Rambler's Top100
   Проза:  Унион
Юрий Лощиц  

Часть первая
 

...сумерки над Белградом сгущаются; жалоба Петровичу
 

Скажи, Петрович, ну почему они, твои соотечественники, не выпускают меня в Тополу, а? Уже третий раз приезжаю в Белград и выпрашиваю, как нищий подаяния: друзья, Христа ради, пустите в Тополу, мне непременно нужно побывать на родине Карагеоргия, без этого никак не могу закончить одно свое историческое расследование.

- Ну, конечно, тут нет проблем, - всякий раз улыбаются они, - поездка будет обязательно обеспечена.

Но при этом поглядывают на меня как на хитроумно законспирированного военного разведчика: ври, мол, ври, тебе вовсе не Топола нужна, но ты, наверное, хочешь пронюхать, нет ли там урановых разработок по соседству с Тополой, к примеру, в Руднике. То есть, мне кажется, они ни за что не хотят поверить, что в России есть некий чудак, который Карагеоргием интересуется просто так, без всякой связи с залежами стратегического сырья в рудничном срезе. И потому упорно не выпускают. В первый раз сослались на то, что под конец года обесценились деньги и не оказалось нужных средств на дорогу и на проживание на месте... А в прошлый раз мы уже было и поехали в Шумадию, и проскочили ее всю насквозь, добрались до самого Ниша, и там, в Нише, мне было клятвенно обещано, что на обратном пути обязательно заглянем, хоть для начала на пару часов, в Тополу и навестим музей и мавзолей.

- Да ладно музей, - говорю им. - Я этих музеев посетил в жизни три тыщи, не меньше, и все они совершенно одинаковые. Мне бы спуститься в заветный подвал под домом вождя, присесть на бочку и выпить одну-единственную чашечку ракии в память о начале первого восстания против дахии... Ну и поговорить прямо на улице с дюжиной, с другой топольских граждан, задать им опять же один-единственный вопрос.

Они тогда оживленно переглянулись: вот, мол, заливает парень, думает, на простаков напал.

- Давай, - говорят, - для разгону обследуем один подвал тут, в Нише.

Я по наивности согласился, и мы достаточно подробно обследовали это заведение, выпили там отнюдь не по одной чашечке ракии, а потом еще принесли нам несколько бутылок замечательного холодного черно-красного вина, от которого тоже грех было отказаться.

А потом, на обратном пути, был еще один подвальчик, и там я тоже не устоял от соблазна, но в итоге обогатил русскую народную разведку исчерпывающими сведениями об одном могучем стратегическом продукте - шумадийском чае. Ведь к вечеру стало холодать, а шумадийский чай - доведенная почти до кипения и чуть подслащенная жженым сахаром сливовица - прогревает до кончиков ногтей. Твои сербы, надо отдать им должное, великие мастера, когда требуется русского брата довести до полной растроганности. Этим своим шумадийским чаем они так меня растрогали, что улыбка до ушей уже не сползала с моего лица, я смеялся над их анекдотами, пробовал подпевать, когда они зычными голосами кричали свои песни, и наконец задремал на заднем сиденье машины.

Когда же перед нами вдруг на спуске с какой-то горы забрезжило электрическое зарево над ночным Белградом, я чуть не заплакал:

- Ребята, а как же Топола?

- Ах да, Топола! - спохватились теплые ребята. - Слушай, но мы уже давно проехали тот поворот, а теперь, если возвращаться, нам не хватит бензина, а ты знаешь, как у нас теперь тяжело с бензином. Все заправочные станции на этом отрезке пути, ты же сам видел, закрыты.

- Хорошо, - говорю, - давайте я куплю в какой-нибудь придорожной кафане десяток бутылок черногорской лозовой, и нам хватит этого горючего еще на сто километров. Ведь ракия у вас не намного дороже, чем бензин.

- Это неплохая идея! - хохочут ребята. - Но все равно в Тополе музей и мавзолей уже закрыты.

- Да при чем тут музей! Я и не хотел в музей. И в мавзолей не хочу. Мне неприятно стоять возле саркофага, где лежит обезглавленный Георгий Черный. Думаю, и вам, сербам, не очень приятно вспоминать, что Карагеоргию отсек голову ночью исподтишка серб, подосланный сербом же, кумом вашего вождя Милошем Обреновичем... Я бы хотел просто побыть в подвале Карагеоргия да поговорить на улицах с его земляками, задать им всего один вопрос.

- Извини, но мы забыли тебе сказать: подвал того старого дома, где Караджордже жил до восстания, давно засыпали камнями и песком. И дом тот не существует. На том месте - памятник. Но, говорят, есть проект реставрации подвала. Так что, будем надеяться, когда-нибудь и ты в нем обязательно побываешь.

- Эх вы! - обиделся я. - А еще называетесь славяне! А еще православные... Обманули русского дурака и довольны. Нет чтобы сразу сказать: не поедем туда, и все. Лгуны вы, ребята.

Тут они опять захохотали, а потом с жаром принялись доказывать, что это как раз Россия несколько раз за последние два века обманывала маленькую Сербию.

- Ну да, конечно! Особенно в девятьсот четырнадцатом году, - разозлился я. И замолчал до самого Белграда.
 

...около семи вечера, с наступлением темноты, под дождем без зонтика
 

Холодный дождь вторые сутки хлещет почти без передыху, и в такую славную погоду только русский придурок, идиот, орясина, чурка, патриот задрипанный, славянопуп и болван, только он может бегать по осеннему Белграду без зонтика над своей тупой башкой, но зато с целлофановым пакетом в руке, чтобы не промок, видите ли, его бесценный красный советский паспорт. Разве есть за что уважать такого придурка, скажи мне, Петрович? Ты совершенно прав: не за что... А за что, скажи, уважать страну, которая кинула меня в автономное плавание по белградским лужам и даже не почесалась, чтобы у меня было на что купить здесь зонтик, а заодно и новые штиблеты - вместо моих единственных, насквозь сырых, а?.. И снова ты будешь прав: такую страну уважать не за что... хотя я ее, придурок, все еще почему-то люблю. Только придурки и простофили искренне любят свою родину - остальные получают с нее барыш. Я думаю, ты и сам неоднократно убеждался в этой мрачной истине. Но ты не захотел смириться с таким неприличным положением вещей, за что и поплатился.

Нет, нет, не перечь мне, сегодня я обязательно напьюсь. А завтра улечу домой, и ноги моей больше не будет в этом сером городишке. Хорош Белград! Да он весь - серый, все дома серые, насквозь пропахли угольным чадом и дешевыми дезодорантами. Дождь - и тот пахнет углем и бензинной копотью, а мне эта копоть и в Москве надоела.

Ты ведь знаешь, у меня такая мания: выйти на связь с настоящими славянами. Ладно, поляки подвели, какой спрос с поляков. Подвели и чехи. Зашатались болгары, а еще считаются православные... Но уж здесь-то, думал я, уж здесь-то настоящие славяне. Я к ним - с открытой душой, а на кой им хрен моя открытая душа, если у меня ни одного доллара в бумажнике и даже бумажника нет. И зонтика тоже нет. Хоть бы одна мимохожая белградская дама окликнула: "Эй, приятелю, молим те, иди под мой кишобран..." Хоть ты весь вечер проторчи на площади под дождем, а ни одна не пригласит под свой зонтик.

Да я бы и сам отказался от такой услуги. Мы не сахарные, мы не растаем. Это вы меня извините, милые белградские дамы,занеприличный вид, но что поделать, если мне не на что купить зонтик, а тот, что остался в Москве, если его раскрыть полностью, то он уже ни за что не закроется... Не волнуйтесь, я вас не напугаю. Насквозь мокрый, хмурый, шмыгающий носом, с подозрительной торбицей в руке, я ни одной из вас сегодня не приснюсь, не разомкну заветный круг вашего теплого ночного блаженства. Меня для вас нет, миленькие, раз и навсегда. Я быстро прошмыгну мимо, лавируя под вашими зонтиками, шлепая по отражениям витрин в лужах...

Впрочем, под этим навесом можно и отдышаться. И осмотреться. Ну конечно! Опять выставили напоказ "Царя Лазаря" и "Царицу Милицу"! И "Косовская девушка" тоже попала на винную этикетку и сюда же - на витрину. Хорошо же вы, ребятки, научились торговать сербской славой, именами своих героев! У нас бы за такие наклейки на бутылках торговцам надавали по шеям. Представляю, вино "Александр Невский"... Или водка "Козьма Минин"... У нас, слава Богу, до таких этикеток еще дело не дошло. Хотя, глядишь, скоро и у нас дойдет. Чего не сделаешь для обслуги мирового туризма! И это славяне, и это сербы? Если таковы твои сербы, то ты, Петрович, - прямой папуас. Или турок... Погляди: еще бутылочка. Называется "Монахиня". Она и молоденькая, и красивенькая, и, судя по градусам, крепкая. Ну какие это сербы, если они для всемирной турни готовы всю свою историю наклеить на бутылки, а?.. К кому я, спрашивается, приехал? Да это официанты какие-то, а не славяне! Нет, Петрович, что бы ты обо мне ни думал, а сегодня я обязательно напьюсь... Ну-ка, ну-ка, это еще что за невидаль? Я ведь вроде еще не помутился рассудком. По-моему, тебе эта физиономия на этикетке должна быть неприятна. Или ты здесь уже ничему не удивляешься? Вот так штука! "Плюм-бренди Карагеоргий"... Я бы на твоем месте оскорбился. Вождь сербского народного восстания, воспетый Пушкиным и Негошем, угодил на бутылочное стекло! Святые люди, Петрович, твои родимые сербы, пробы на них негде ставить. Тьфу, да и только!..

А знаешь что, я, пожалуй, как раз ее и куплю. Эту самую плюм-бренди. Гулять так гулять. Я же обещал тебе, что непременно напьюсь. Шут с ним, с зонтиком, мне на него все равно не хватает. Когда льет снаружи, нужно высыхать изнутри. И нужно быть выше своего давления... Осторожно открываем целлофановый пакет, динары - на месте, прямо в паспорте, он ведь мне заменяет бумажник. "Находясь за границей, обязательно носите паспорт с собой. Помните, утеря паспорта - самое худшее, что может с вами случиться..." Эту мудрую инструкцию, эту последнюю заповедь развитого социализма я выучил наизусть. Но ведь в инструкции нет ничего о том, что паспорт нельзя, при нужде, использовать в качестве бумажника. Признаться, я собирался купить тут бумажник, но кожаные изделия в Белграде очень уж дороги...

Ладно, что-то нужно и на закуску, хотя бы грамм сто колбасы. Тут они с помощью электрического ножа режут ее такими тончайшими ломтиками, что впечатление, будто тебе завернули грамм двести, а не сто. Хлеб у меня остался еще со вчерашнего дня. Кстати, и немного винограду. Энд зе ботл оф ром, то бишь плюм-бренди. Так что получится шикарный ужин, даже с десертом. Надо только поскорей сматываться из магазина, а то с меня вон как натекло. Это неприлично. Кассирша поглядывает с подозрением. Я к тому же при входе забыл взять металлическую корзинку и запихнул покупки в свой пакет. Такие следы на полу оставляют только беспризорники. Все течет, все с меня, как сказал то ли Архимед, то ли Аристотель. Сотрудник РНР не имеет права оставлять после себя мокрые следы на полу магазина - это уже говорю я. "До видженья, господжа, приятно", - это тоже говорю я, уже вслух. Пусть она порассуждает на досуге, что это за странный акцент и откуда я: из Польши, из Чехословакии или из Воеводины. Хотя, боюсь, она успела зыркнуть в сумку и разглядеть краешек советского паспортишки.
 

...кажется, в начале восьмого, но точно - за секунду до гибели
 

Ну вот, из-за тебя чуть под автобус не сунулся. Ты бы хоть как-то предупредил, что он выскочит невесть откуда. Просто мистика какая-то! Салон темный, ни одного пассажира, да кажется, что и без шофера. Ей-ей, когда я озирался на перекрестке, его и в помине не было. Как из-под земли выскочил, сволочь такая! Хоть бы посигналил. Тьфу, даже трясет меня всего. Ведь между мной и этим бешеным чертом оставались буквально миллиметры. Хорошенький был бы сюжет: в самом центре Белграда, напротив Народного театра, у перехода к "Беобанку" и магазину "Фрушка гора", кажется, в начале восьмого порожний туристский автобус "Карагеоргий" сбивает насмерть человека из РНР. При ударе из руки незадачливого агента на тротуар отлетает целлофановый пакет, в котором полиция обнаруживает облитый сливовицей паспорт и смехотворно ничтожное денежное обеспечение потерпевшего в югославских динарах. Тут же полиция без труда находит мои следы на Косовской, в "Унионе", номер 213. Обнаруживает там "Разыскание об отцеубийстве". И антититовские записки Стручняка. Какой скандал! Тут же они звонят в советское посольство: это ваши ребята шарили здесь, подкапываясь под основы югославской государственности?..

А что им ответят на Делиградской? Я совсем не завидую посольским чиновникам, потому что и я, и тихий выпивоха Стручняк работали в Югославии совершенно автономно. Мы тут действовали, как советские гайдуки. Как благородные лесные разбойники из четы "Славянские братья". И никто, конечно, не поверит, что эта банда состояла всего из двух добровольцев, без единого доллара в кармане. Из нас сочинят, с помощью Загреба и Ватикана, какую-нибудь зловредную и могущественную панславистскую организацию, хорошо законспирированный орден наподобие аписовой "Черной руки". Разумеется, рукописи наши исчезнут, а имена будут преданы забвению. Хорошо Стручняку, он как раз сегодня утром смылся и, значит, если не сопьется, сможет восстановить по черновикам своего "Генерала Гамлета". А я?.. Мне бы, придурку, сейчас сушить боровики в русской печи, в двухстах километрах к северу от Москвы, а вместо этого я, вернее месиво из моих костей и мышц будет мерзнуть в каком-нибудь сыром белградском морге, пока они там по дипломатическим каналам не решат, что делать дальше с этим фаршем.

Нет, Петрович, я вовсе не оправдываюсь. Как раз накануне, ты помнишь, я очень уж ругал сербов. Вот, похоже, Бог и пригрозил мне пальцем. Он злых не любит. А к тому же я, как и всякий русский, попер на красный свет, хотя вначале вроде бы и огляделся, и убедился, что машин не предвидится. Этот же сверкающий дьявол будто из-под земли выскочил, я едва не утерся мордой об его громадную боковую надпись "Карагеоргий"... Ты-то знаешь, я сегодня не пил. И вообще тут совсем не пью. Только слегка подбадриваюсь, если угощают. Потому что жрать-то постоянно хочется, а в сливовице, как тебе известно, калорий гораздо больше, чем во всех других плодах земли, вместе взятых. Представляешь, испустить дух, даже не успев распечатать бутылку, купленную на свои кровные... Конечно, у шофера, если он там все же сидел, полное алиби: он-то ехал на зеленый, а я пер на красный. И все-таки он мог хотя бы посигналить... Я не мистик и плевать хотел на всякий мистицизм, но этот пробензиненный дьявол, да еще с такой нахальной надписью на боку, мне подозрителен. Очень уж старательно прыгал прямо на меня...

Ну ладно. Надо наконец успокоиться. Впрочем, легко сказать: успокоиться. Философическое спокойствие вернется ко мне только после стакана сливовицы. А может быть, и после двух. И тут же завалюсь спать. С утра оформлю билет, и домой. Потому что в Тополу меня все равно не выпустят, это по всему видать. И значит, делать мне тут больше совершенно нечего. И я сюда больше не ходок. Славянский вопрос, Петрович, я снимаю с повестки дня. Скорее найдешь славян где-нибудь в Гренландии, чем здесь, на Балканах. И чехи, по мне, тоже больше не славяне. И поляки тоже. Только несчастные лужичане еще немного держатся за свое славянство, но немцы их вот-вот окончательно съедят... Когда-нибудь о нас со Стручняком скажут: это были последние славянские придурки, которые пытались найти на Балканах сердечный отклик. Но их труд был напрасен. Они заблудились во времени и пространстве. Они опоздали лет на сто двадцать. Это были последние утописты всеславянской идеи. Они перли поперек рожна, за что и поплатились. Пока они там трепыхались, славянство было продано с молотка на международном аукционе, причем продано по дешевке.

Вот и Косовская. Это святое имя тоже продано. Мы с тобой только что видели его на бутылочной этикетке: "Косовский виньяк". В четырнадцатом веке Косово поле было полито кровью сербских героев - кровью царя Лазаря и Милоша Обилича, кровью братьев Юговичей и их отца Богдана. И всех их оплакала Косовская девушка. А теперь благодарные потомки превратили те косовские кровь и слезы в напитки для всесветной турни, как же мне не злиться, Петрович?

Косовская - значит, я почти дома. Потому что наш отель - это почти дом родимый. Он вечно переполнен озадаченной русской турней. Когда новенький русский турик узнает, что ты тут торчишь уже целую неделю или даже две, он начинает смотреть на тебя завистливо, как на капиталиста средней руки, пусть у тебя даже нет зонтика. А у него, допустим, есть. Но я ему не завидую. Для него ведь что Белград, что Стамбул - один хрен. Уехав из Стамбула, он так и не сообразил, что побывал в Константинополе. А покинув Белград, так и не понял, что был в Сербии. Спроси у него: где находится Айя-София? Он ответит: моток парчовых ниток на стамбульском базаре стоит столько-то... Что такое? Впопыхах я проскочил мимо "Униона". Название-то у него громкое, а вид невзрачный, так что я уже несколько раз проскакивал мимо, даже среди бела дня.

Правда, почти тут же обычно и спохватываешься - он напротив типографии "Борба". Само это мощное слово "Борба" мгновенно возвращает тебя в обстановку непрекращающейся классовой борьбы и бдительности. Как будто сами стекла типографского корпуса строго восклицают: "Стой! Все ли ты сделал для победы над национализмом, великодержавным шовинизмом и великосербским гегемонизмом?"

- Нет, - пристыженно мямлю я. - Еще ничего не сделал.

И понуро возвращаюсь назад, к входу в "Унион".
 

...минут двадцать восьмого, в струях дразнящих ароматов
 

Можно догадываться, когда-то "Унион" в Белграде числился среди самых шикарных отелей, иначе откуда бы такое гордое имя. А теперь вот стал третьеразрядной ночлежкой, временным прибежищем для славянских орд, туряющих по европам.

Упрячемся под навесом. Из благоразумия не следует устремляться сразу в полуосвещенное теплое чрево рецепции. Нужно несколько минут постоять здесь, перед входом, чтобы немного стекло с одежды и ботинок. И чтобы у стойки администратора не осрамиться, как давеча в гастрономе. Нужно выжать влагу из носового платка, отереть им лицо, причесаться, а заодно и принюхаться к сквознячку, который вытягивает на улицу струйки табачного дыма, казенного дезодоранта, чьих-то простеньких духов и дурманящий жар ресторанного мяса. Черт побери, мясо они зажаривают свежайшее и готовят преотлично. Никогда не догадывался, что мои железы способны выделять столько слюны.

Если сильно хочется есть, хотя бы закури. Курение - очень полезная вещь, потому что немного притупляет желудочную алчность. Шут с ним, рестораном. Мы ведь тоже не лыком шиты. Вареная белградская колбаса по калорийности, думаю, раза в три превосходит московскую вареную. Так что у меня в свертке не сто грамм, а, считай, полных триста. Это даже многовато на ужин одинокому русскому разведчику. К тому же у меня почти целая пачка сигарет.

Обидно, конечно, опять я здесь сорвался и начал дымить, как нефтевоз, подорвавшийся на душманской мине. А всё женщины, Петрович, белградские милые дамы. Опасный народ, сам знаешь. Когда утром прихожу в какое-нибудь учреждение, чтобы выклянчить поездку в Тополу, они тут же кидаются с вопросами:

- Вам кофе? Сладкий? Горький? Может, хотите лозовой или сливовицы? Или виски?.. Есть водка "Горбачев".

- Спасибо, дорогие мои, но мне эта водка еще в Москве надоела. Если можно, чашечку кофе, чуть сладкого... и... немножко сливовицы.

И почти тут же на столе перед тобой появляется рюмочка, наполненная золотистой влагой, а рядом с ней - стакан минеральной воды, и минуты через три - чашка благоуханного, густого "турского" кофе, а они тем временем звонят по телефонам, печатают что-то на машинках, перешучиваются и... почти беспрерывно курят. Они беспрерывно курят, кажется, еще со времен османского ига, и клянусь, если и есть женщины на свете, которым идет курить, так это именно сербки. Курение придает сербке какое-то дополнительное очарование, а голосу ее - хрипловатые гортанные оттенки, необыкновенно приятные для русского деревенского слуха. Когда ты разговариваешь с ней, то легко догадаться, что она говорит в четверть силы своих голосовых связочек и что прабабушка ее где-нибудь в Шумадии перекликалась с горы на гору со своими подружками совершенно спокойно, без всяких мегафонов.

Скажу тебе честно, эти мои утренние благотворительницы и покровительницы очень милы, все без исключения, и каждая стоит того, чтобы в нее влюбиться. Но они строги. Да и русскому разведчику нужно держать себя строго, не допуская, чтобы кто-нибудь наследил помадой на его щеках.

И все же одна неукротимая страсть в их присутствии, после первых же глотков препеченицы и кофе, начинает буквально перекручивать мне глотку.

Проклятие! Ведь я уже три года как бросил курить, не считая короткого срыва в Афганистане...

- Еще кофе, ракию? - спрашивают они.

- Нет, спасибо. Но если можно, одну сигарету. Не успел с утра купить, - вру я, не краснея, и самая быстрая из них уже протягивает мне распечатанную пачку "Лорда" и зажигалку.

Нет, утерпеть никак невозможно! И вот ошеломительный довод, который парализует во мне остатки воли: и не стыдно? Эти милые девушки и дамы курят беспрерывно, а ты, позорник, трясешься над своим здоровьем, хочешь урвать у вечности два-три лишних годика. А между прочим, те, которые трясутся над своим здоровьем, они вперед и умирают. Нет, добрые мои мимолетные подружки, это будет просто позор, если после вашего угощения я не закурю в знак благодарности. Плевал я на здоровье, на долголетие! Я не позволю вам умереть раньше себя... Вы ведь меня с первого взгляда раскусили: этот русский не завтракал и вряд ли собирается обедать, значит, надо его хоть немножко подкормить, чтобы он в конце концов доволок ноги до своего дома, до своей жены... Да и вы сами, как я погляжу, и завтракаете, и обедаете вовсе не в ресторане "Верди", а так, перехватываете здесь, не отходя от своих телефонов и пишущих машинок: кофе - сигаретка - кофе - сигаретка, еще сигаретка... Что такое? Меня просит к себе начальство? Может, что-нибудь все же прояснилось насчет Тополы? Признаться, в кабинете начальника я уже боюсь произносить вслух это заколдованное географическое название. И он явно не спешит его произносить.

- Кофе? Сок? Коньяк? Виски?

- Кофе? Да, не откажусь. Можно и сок. Виски? Нет, сербской сливовицы. Это лучший крепкий напиток в мире...

Вот так, старина, меня и подкармливают сердобольные сербки и сербы - до прихода лучших дней. Ты уж не обессудь, что я их накануне крепко бранил. Это под настроение нашло на меня. И плохо, что нашло. Потому что у русского разведчика не должно быть никаких настроений. У него должно быть постоянно только твердое и неколебимое состояние духа. Какие могут быть настроения, когда у тебя целое состояние?

Все. Я немножко подсох. Пойдем домой.
 

...ровно семь двадцать семь, и меня уже разыскивают
 

Этот дежурный по рецепции, интересно, подрабатывает он на здешние органы госбезопасности или нет? По крайней мере, он видит меня насквозь, даже если и не подрабатывает. В его скучающем взгляде, в том, с какой небрежностью выкладывает он ключ от номера на стойку, я читаю: что-то ты засиделся у нас, приятель, не пора ли на выход?

Ничего-ничего, браток, не волнуйся, за номер уплачено, и мне еще не пора. А когда будет пора, я сам извещу - тебя или твоего сменщика.

- Господин, - говорит он, когда я уже делаю шаг к лифту. - Вам звонили из города. Вот номер.

Я делаю равнодушную мину. Подумаешь, кто-то разыскивает меня из города! Меня все разыскивают. Из Парижа, из Рима, из Токио. Вы должны привыкнуть к тому, что я всем нужен, кроме вас, сербов. В данном случае, вижу по номеру, я нужен Алеше.

- Привет, парсуна! Я уже в "Унионе". ...Кто?.. Елена? Ну, она была прекрасна!.. Новости? Как всегда, никаких. А у тебя? Отлично! Я так и предполагал, что под Опленцем у них урановый рудник... Как дети? Болеют? Ну вы там держитесь. И я держусь - за стойку пивного бара. Ты ведь знаешь, нет таких крепостей, которые бы не брали большевики. И я не знаю в мире человека, который бы так счастливо смеялся, как ты, моя парсуна... Хорошо, через полтора часа я еще разок позвоню. Целую тебя! Как говорит одна старенькая московская княгиня: цалую!

- Это мой белградский резидент, - подмигиваю дежурному, и он нехотя улыбается. - Если еще не починили телефон у меня в номере, то через полтора часа я к вам спущусь. До видженья.

Лучший способ поведения разведчика - абсолютная искренность. Полная искренность - вот что всех обезоруживает и повергает в шок.

Кстати, на часах у него теперь семь двадцать девять. Можно было и не смотреть. Мой внутренний биохронометр еще никогда не ошибался. Если бы я не был находкой для шпионов, то мог бы стать находкой для психологов, изучающих биохронометрические аномалии. Свой номер я открою в половине восьмого, плюс-минус пятнадцать секунд. Пойдем, Петрович, зябко, немудрено простудиться...

Обрати внимание на этих двух девиц, что сидят в халатиках, нога на ногу, и покуривают на диванчике в гостиной моего второго этажа. Как думаешь, кто они? Русские? Увы, русского в них осталось совсем немного, в них преобладает советское. Тут у вас все путают русское с советским, что, признаться, обидно для русского слуха. А эти - типичные комсомольские активистки. Где-нибудь в Салехарде или Чите они успешно внедряли систему молодежных дискотек и видеосалонов якобы для того, чтобы отвлечь скучающих подростков от улицы, поножовщины и наркомании. И за это внедрение комсомольское начальство наградило своих активисток турпутевками в Югославию, на Адриатику. Видишь, как они ловко демонстрируют морской загар на своих коленках. Но мы не станем таращиться на эти маловыразительные коленки, а глянем повыше - на то, что содержится в их кудлатых головках. Бедные головки, они наполнены глухим тяжелым гулом, потому что девушки явно пережарились на солнце, злоупотребляли пивом, дешевым вином, сигаретами, ночными прогулками и почти беспрерывными торгово-арифметическими подсчетами, в результате которых они так почти ничего и не купили из того, что хотелось бы купить и увезти домой в качестве сувениров, гостинцев и просто на перепродажу... Теперь, напоследок, их привезли автобусом в Белград, втиснули в "Унион", причем комсомольский пастырь приказал всей группе никуда ни в коем случае не отлучаться без особого разрешения, а то как раз попадут в сети иностранных разведслужб, которыми кишмя кишит этот завлекательный Белград.

А что они, глупенькие, могут выдать враждебным агентам? Число и систему расположения дискотек и видеосалонов в своих районах? И приблизительный репертуар тех и других? Уверяю тебя, все эти данные уже давно хранятся в архивах ЦРУ, потому что и система расположения, и репертуар внедрялись как раз оттуда. Впрочем, тебе эти материи, догадываюсь, скучны. Сейчас я займу тебя чем-нибудь более любопытным, - вот и мой номер.

Ты видишь, какой он подозрительный? На всех соседних дверях номер`а изображены на металлических дощечках, а у меня - намалеван синей пастой прямо на дверном косяке. Причем цифра два почти уже стерлась. На изгибе тесного коридорчика, в полутьме ее и не разглядишь сразу, так что получается, что я живу в номере 13... Думаешь, меня это смущает? Да нисколько! Нет чисел дурных или неприличных, но зато есть приличные и неприличные номера.

Сначала я жил в приличном, на четвертом этаже, напротив Стручняка, и у меня в комнате даже были холодильник и телевизор. Правда, телевизор мне смотреть было некогда, а в холодильник нечего прятать. Потом переселили и Стручняка, и меня сюда, на второй. Его в 213-й, меня - рядом. А сегодня утром, когда он уехал, мне было велено перебраться в его карцер.

Погляди сам и убедись, что это именно карцер, гостиничная гауптвахта, куда напоследок переселяют нищих странников, самых провинившихся международных бродяг, чтобы они одумались наконец и перестали мотаться по странам бывшего социализма в поисках дешевого тряпья или ответной славянской пламенной любви.

Наверное, у меня на лбу написано, что я нахально домогаюсь именно такой любви, - вот и впихнули в 213-й. Больше всего он напоминает узкий полутемный гроб, наполненный застоявшейся тоской. Поэтому включим сразу все лампочки - верхний свет, ночник и в санузле, над зеркалом. И окно нужно сразу открыть. Это окно расположено почти на дне каменного колодца. Внизу - только серый металлический скат крыши, и по нему беспрерывно барабанит дождь. Капли звучат нагло, как монетная мелюзга, на которую не купишь тут даже коробок спичек. Но пусть все же проветрится, пока я буду переодеваться и переобуваться. Конечно, для начала лучше бы стать минут на двадцать под горячий душ. Но горячей воды мне тут тоже не положено. Хорошо еще, они сменили после Стручняка постельное белье и вывесили чистые полотенца, так что можно как следует обтереться насухо.

Еще минутку, Петрович, и я буду готов. Вот мой спортивный костюм, вот тапочки, сейчас достану шерстяные носки. Они теплые, толстые, колючие, домашней костромской вязки. Великое дело - шерстяные крестьянские носки, ты это сам прекрасно знаешь. Что бы я делал теперь без них, без тебя и без этой увесистой фляжки, которую пора выставить на середину стола.

Ну вот, окно можно притворить, чтоб не дуло в спину и не барабанило в уши. И выключу для уюта верхний свет, потому что узкий этот потолок слишком уж давит. Да полно! Нам, обитателям самой просторной страны на свете, к тесноте не привыкать стать. Внешняя теснота - чистая условность, надо, чтоб сердцу было раздольно.

Ишь ты, Европа есть Европа, даже стакан они завернули в какой-то прозрачный пакетик - для стерильности. Колбаса подана, хлеб тоже, полуобщипанная гроздь синего винограда все еще сгодилась бы для нидерландского натюрморта. Хоть я тебе и пообещал, что осушу сразу целый стакан, но то было обещано в состоянии крайнего возбуждения. Русский человек, грешным делом, любит побряцать полным стаканом, поработать на публику. Но здесь, в тесном кругу, перед кем мы будем хвастать своими фантастическими способностями? Грамм сто для сугрева, да и то в два-три глотка - не более того. Ну, Петрович, дай-ка и в твой стаканчик налью. С Богом! Вперед! Хайдемо! Живели, что по-русски значит: будем жить!..

...А напиток хорош, хотя этикетка меня и до сих пор раздражает. Сразу видно, это сливовица двойной выгонки. Это чистый, даже чистейший продукт. В него вошли благороднейшие соки и соли земли. Особенно меня обезоруживает в сербской сливовице этот чуть кисловатый, чуть грустный аромат сливовой косточки... И на этикетке вид у вождя Сербского восстания тоже слегка грустный. Я ведь знаю, этот портрет взят со знаменитой картины нашего Боровиковского, и писал он ее по поручению самого царя Александра Первого... да, Петрович, я кое-что знаю и обещаю тебе, что мы нескучно проведем этот вечер, несмотря на отсутствие женского пола. Или же, наоборот, благодаря его отсутствию... Да, сливовица хороша. Настоящая препеченица, хоть и назвали ее по-пижонски: "Плюм-бренди". Если первый глоток согрел мне только нёбо и гортань, то второй жарким расширяющимся облачком опустился в желудок. А третий зашептался, зашелестел в крови, как теплый ласковый ветерок в степных звонких травах.

Но кстати, о женщинах. Тут есть поблизости одна пока что безымянная соседушка. Да вон она - в противоположном окне. Этот каменный колодец между отелем и жилым домом так тесен, что, кажется, до ее окна и рукой можно дотянуться, хотя метра четыре все же будет.
 

...восемь с хвостиком, сквозь две занавески и завесу дождя
 

В ее комнате, когда я только открыл свою входную дверь, уже горел свет, неяркий, рассеянный. И она как сидела недвижно за столом посередине комнаты, так и теперь сидит, не шелохнется, будто мумия. Может, что-нибудь кроит? Или проверяет ученические тетрадки? Или вычитывает корректуру, взятую на дом в небогатом издательстве? Сквозь две оконные занавески и завесу дождя я, кажется, различаю ее тихое, спокойное, как во сне, дыхание и токи тепла, исходящие от ее спины и затылка. Нет, я не пялюсь на нее, а только искоса иногда поглядываю: как она там? А она на меня и вообще не обращает внимания, даже голову ни разу не повернула. Она, думаю, столько уже насмотрелась нашего мимоезжего брата, что ей совершенно все равно, чем мы тут дышим, пялимся на нее или нет. Я ее вчера вечером впервые разглядел, и тоже сквозь дождь, когда заглянул к несчастному мутноглазому Стручняку, который то впихивал в свой саквояж груды ношеного белья, книги, папки с бумагами, то обратно в пьяном недоумении все это извлекал наружу и раскладывал на полу и на кровати. Казалось, он искал: а где же сувениры, покупки?.. Ведь жена - он показал мне накануне клок бумаги - снабдила его целым списком покупок первой необходимости в расчете на его баснословный здешний гонорар, который бедняге так и не обломился... Он был теперь совершенно обескуражен необходимостью срочных сборов в дорогу и ретировки в СССР, его близорукие глаза блуждали по грудам тряпья и ворохам бумаг и все чаще задерживались на ополовиненной бутылке виньяка. Я видел, что Стручняк как разведчик рухнул, и мне вовсе не хотелось пить его отдающий дешевой парфюмерией виньяк, но он уже налил и мне, и это было почти как на поминках, и когда я, задрав голову, подносил стакан ко рту, то и увидел сквозь занавески и дождь эту недвижную соседку в алой кофте, что-то работающую за столом...

Ей, наверное, лет тридцать пять, она блондинка, хотя, догадываюсь, крашеная, как и большинство блондинок-белградок. Она малоежка и кофе пьет без сахара, горький, встает, по здешнему обычаю, очень рано, зато и домой возвращается рано - в этом преимущество. Она, судя по всему, одинока и уже давно воспитала в себе невозмутимость и тихий безропотный нрав. Она живет на скале, до которой не доплескивают мутные волны международного туризма, и, если бы однажды в жаркий июльский вечер Стручняк кинул ей в раскрытое окно тяжелую темно-красную розу, она не повела бы головой.

Но согласись, как бы она ни была к нам равнодушна, ее присутствие, пограничное с отсутствием, все же скрашивает нашу вечеринку. Ты скажешь: это и есть настоящая сербка; присутствуя при наших мужских застольях, она почти и отсутствует и никогда не полезет в мужской спор, а тем более к кому-нибудь на колени. Твое молчание я, как и прежде, считаю знаком согласия.

Опять же согласись: это застолье мы с тобой сегодня неплохо придумали. Стол, можно сказать, ломится от яств. Лепестки колбасы на свет розово-прозрачны. К тому же на полу под окном стоит громадная бутыль минеральной воды, ее завещал нам Стручняк. Но жажда пока не мучит, а если что и беспокоит меня чуть-чуть, так это твое молчание. Я не хочу сказать, что ты упорно молчишь. Нет, ты просто молчишь. Если бы ты теперь молчал упорно, это бы меня просто подавляло. Я ведь немножко знаю твои привычки: обычно ты молчишь долго и упорно лишь после сильнейших потрясений. Тогда ты вообще закрываешься ото всех на несколько дней, и тебя лучше не трогать. Ты ничего тогда не ешь, молчишь и грызешь ногти. И глядишь на мир затравленно, а этим своим неприятным грызением ногтей будто хочешь сказать, что там, внутри, твою душу изгрызает сейчас серая тощая крыса из подвалов самого сатаны.

Эй, встряхнись, старина, самые худые времена еще не наступили. Хотя Стручняк завалился, а я завис в неопределенной паузе между Белградом, Тополой и Москвой, ничего страшного пока не произошло. Мы контролируем обстановку, и меньше чем через час Алеша, белогвардейская косточка, снабдит меня самыми свежими данными. Давай-ка чокнемся за его здоровье. Он - сама надежность и сама безунывность.

Между прочим, я-то все пью, а ты-то все подливаешь. Я‑то все болтаю, а ты все помалкиваешь. Встретились однажды болтун и молчун. Вот болтун и говорит: не на равных у нас с тобой получается разговор; пока ты молчал, я о тебе ой как много всякого разузнал, послушай теперь и ты, что я о себе наболтаю.

Это, Петрович, побасенка, но если говорить серьезно, то ты ведь обо мне действительно мало что знаешь. Хотя, если рассуждать с точки зрения бессмертия твоей и моей души... Нет, я зарекаюсь под пьяную лавочку рассуждать о бессмертии души. Это моя старая чесотка: как выпью немножко, так принимаюсь доказывать кому-нибудь бытие Божие. А тебя мне агитировать не надо, ты сам, своим умом давным-давно уже дошел до истины.

Зато послушай, как я пытался и все еще пытаюсь к ней прорваться, по-военному говоря.

Ты, конечно, вправе удивиться, но после того, как я перестал быть младенцем, из меня чуть было не вытесали... философа. Для пользы дела я тут опускаю некоторые скучные подробности затянувшегося младенчества, как-то: пребывание в октябрятах, в пионерах и отчасти в комсомоле, затем женитьбу и поступление в университет, прямиком на философский факультет.

Философия, как ты догадываешься, есть любовь к мудрости. Но имей в виду, не вообще любовь к мудрости, а только к своей собственной. Зачем, спрашивается, нынешнему философу любить какую-то там Божью Премудрость, когда у него в головке копошится своя собственная мудроватость, пусть маленькая, тощенькая, вся из себя плюгавенькая, но зато уж самая-самая... Нынче всякий философ - в сущности предатель Премудрости Божьей, потому что он лишь свое плюгавенькое мудрование холит и лелеет. Надувается, как бычий пузырь, дабы убедить целый свет, что он-то и есть искомый сосуд Премудрости, которая все-все способна наилучшим образом объяснить и обустроить. Эту свою мудровую мудрятину он важно именует философской системой, и уж будьте уверены, его система - единственная подлинно-научная, и передовая, и совершенная, только она покрывает кровавое солнце, все живое и мертвое...

Тебе, догадываюсь, уже скучно и муторно. Но потерпи, сейчас начнется самое неприличное и скандальное. Ведь всякому философу, чтобы протолкаться на люди со своей системой, нужно как следует обгадить все предыдущие системы, которые до него в великом избытке наплодили мудрилы прежних времен и народов. Так и получается, что философы - наиболее старательные в мире мастера по обгаживанию всего, что им предшествовало в области мудристики. Когда ты, Петрович, услышишь, как за окном пьяный серб не вполне прилично высказывается об одном нежном предмете, из которого он когда-то вылез на свет, то эта его грязная брань - детский и невинный лепет сравнительно с тем, как на каждом шагу обгаживают друг друга наши философы. То есть, если имеется в философии прогресс, поступательное движение вперед и выше, то этот прогресс состоит лишь в том, насколько изощренней стали новейшие философы в искусстве обгаживания своих предшественников.

В то время как все нормальные люди воюют друг против друга, вооружась саблями, пистолетами, ружьями и пушками, у наших философов-мудрозвонов главное и единственное оружие - дерьмо. Уж чем-чем, а дерьмом они вооружены до самых зубов. Целые ушаты дерьма и помоев выливают они на плеши филомудристов, живых или уже мертвых, которые когда-либо посмели заикнуться о наличии своих собственных систем.

Нормальные люди стараются чередовать времена войн и периоды перемирий, а то и полной тишины. Философы же ни на минуту не ослабевают в своем беспрерывном натиске на полчища противника. Да и где бы они, спрашивается, взяли белый флаг для мирных переговоров, когда облеплены до ушей дерьмом, своим и чужим. Правда, если в прежние времена каждый из них в одиночку сражался против всех прочих, то нынче ребята утомились и на скорую руку скучились в две армады: одни - материалисты, другие - идеалисты. Сразу скажу тебе, что первые вооружены гораздо лучше, хотя и вторые отстреливаются не одними чистыми идеями.

Думаю, тебе, как военному специалисту, нелишне узнать, каковы исходные боевые позиции противоборствующих сторон. Для краткости я буду опускать некоторые тонкости. Итак, материалист. Его главный воинский девиз: "Материя первична, сознание вторично". И он глотку перегрызет всякому, кто с ним не согласится. Как это первична? Какая-такая материя? - удивишься ты. Очень даже просто: материей он именует все-все, что мы видим вокруг себя. Не только, к примеру, эту мою рубашку или эти шерстяные носки, но и эту вот бутылочную этикетку, и потихоньку убывающее содержимое бутылки, и кровь, в которую проникает жаркая влага, и воздух в этой комнате, и занавеску, и табачный дым в комнате соседки, и многоэтажные ущелья Белграда, и Саву, в свете редких фонарей впадающую в Дунай, и все моря и континенты, и все звезды и туманности, и всю Вселенную - все-все называет он материей и считает, что она существует всегда, без конца и начала в пространстве и времени. Правда, вначале была только мертвая материя, а потом, при благоприятных обстоятельствах, появилась живая, а напоследок, при еще более благоприятных условиях, человеческое мозговое вещество начало производить из себя некоторые идеи, которые поэтому вторичны по отношению к породившей их первичной материи...Уф-ф! у меня даже в голове застучало от этой галиматьи. Может, выпьем понемножку?.. А, кто это там?
 

...восемь двадцать, начинаются поиски Славика, комсомольского султанчика
 

- Ой, извините, а Славик разве не у вас?

- Славик? Какой Славик?.. Нет, девочки. Славик у нас тут не прописан. Тут только мы с Петровичем... А кстати, здравствуйте, хотя мы, кажется, недавно виделись. Это ведь вы покуривали там, на диванчике, напротив лифта?

Точно, это они там покуривали, по крайней мере та, что спрашивает, чуть выставив коленку из-под полы ситцевого халатика.

- Что ж вы такой наблюдательный? - улыбается она. - Вы нас, конечно, еще раз извините, но нам сказали, что Славик сюда вошел.

- Нет. Вас явно кто-то дез-ин-фор-мировал.

Когда язык мой начинает слегка спотыкаться на длинных иностранных словах, это значит, что наступила первая стадия опьянения.

- Мы с Петровичем желаем вам поскорее найти своего Славика.

Они закрывают дверь, не попрощавшись. Может, просто не хотят прощаться?.. Нет, не будем слишком преувеличивать свое значение. Похоже, этот Славик - руководитель их группы, и они хотят отпроситься у него на улицу - поглазеть на витрины ближайших парфюмерных и прочих магазинчиков. Поглазеть, не более того, потому что магазины уже, думаю, закрыты. Будь я на месте этого комсомольского евнуха, а скорее, султанчика, я бы им сказал: "Да ну вас, девки, что вы лезете со всякой ерундой! Идите куда глаза глядят, если охота мокнуть под дождем..." Но боюсь, Славик вылеплен из другого теста. Он ведь за всех за них несет ответственность. А вдруг какую-нибудь из них завербует английская разведка? Или они разыщут ночной магазин и нечаянно вынесут из парфюмерии лишний флакон шампуня? Или вдруг потеряют свои заграничные паспорта? Впрочем, все их паспорта он наверняка уже спрятал в своем дипломате, а дипломат засунул под подушку.

Так на чем я остановился? Ну да, с материалистом мы вроде разобрались. Перейдем теперь к идеалисту. Этот, в отличие от материалиста, полагает, что материя вовсе не вечна, что она не существовала всегда, но возникла однажды как плод волеизъявления вечных и бессмертных идей, которые, следовательно, первичны по отношению ко всяческой материи... Ты видишь, что в подобном суждении тоже есть момент галиматьи. Ведь нашему ограниченному человеческому уму равно невозможно вообразить как вечное, безначальное существование материи, лишенной, так сказать, идейного наполнения, так и вечное, безначальное существование идей, лишенных всякой материальной поддержки, потому что как бы это вдруг, из каких таких ресурсов идеи начали однажды плодоносить галактиками, звездами, материками и морями, ситцевыми халатиками и нежными формами озабоченных комсомолок. Выскажу более резкий упрек в адрес такого идеализма: если когда-нибудь, триллиарды веков тому назад, когда идеи еще не разродились ничем материальным, в числе этих идей уже фигурировал замысел комсомольского султанчика Славика, то мне с такими идеями, будь они хоть трижды бессмертны, совсем не по пути.

Мы ведь с тобой люди простые и на все мироустройство глядим со своей старой колокольни, которую пытались, но так и не успели взорвать советские и югославские богоборцы. Мы видим с нее, что все на свете когда-то рождается и когда-то умирает, что все имеет начало и конец. Поэтому нам гораздо удобнее считать, что материя не беспредельна и не безначальна, что она когда-то и для чего-то сотворена. С другой стороны, нам так же неуютно допустить, что до ее сотворения были в мире только бесчисленные и безымянные идеи: идея бутылки и идея Черного моря, идея колбасы и идея Славика. Нам гораздо удобнее верить в то, что безначально мог существовать только живой Бог, творец замыслов и воплощений, движитель идей и вещей... Вот видишь, я же предупреждал тебя, что, как выпью малость, меня так и тянет доказывать всем и каждому бытие Господне. А ведь тебя мне агитировать совсем не нужно. Так же, как и ты, надеюсь, вовсе не собираешься меня упрекать за то, что мы на мир глядим со своей колокольни. Пусть кто-то глядит на него с высоты Вавилонской башни, или египетской пирамиды, или с макушки статуи Свободы, а нам достаточно и старой сельской колокольни... То есть мы еще не оторвались от земли, но уже пребываем в вольном полете, и, пожалуй, самая пора еще раз налить... Но постой, Петрович, что-то я очень увлекся и зафилософствовался и чуть было не забыл вот о чем... Да, это было бы совсем неприятно, если б вдруг забыл.
 

...в половине девятого, как и тогда
 

А тогда все вокруг нас вдруг, не сговариваясь, поднялись из-за стола и мы, ничего не спрашивая, тоже встали, держа свои кружки на весу. И командир заставы, его звали Сергей, тихо, так что со двора стал слышен шелест гаснущей над кишлаком ракеты, сказал:

- Третий мы, по обычаю, пьем стоя - за тех ребят, которых мы здесь потеряли.

Застава напоминала мне бедный мужской монастырь, ежедневно подвергаемый нападению бесов или, как ребята их называли, "духов".
 

...минутой позже, опять этот Славик
 

Ну что за бесцеремонность такая! Нет, я сначала допью... Шляются тут всякие... Уверяю тебя, это все те же комсомолки. И чего им неймется?

- К вашим услугам, девочки.

- Ой, а нам сказали, что Славик все же в этом номере.

- Ну, если вам сказали, так заходите и поищите своего Славика.

- Нет, мы серьезно.

- И я серьезно. Давайте вместе поищем пропавшего Славика. Вот перед вами я. А вот Петрович. И мы с ним сидим и мирно беседуем. И немножко согреваемся после проливного дождя. А вот, возле окна, наш боевой конь Шарац. Его нам доверил сам Стручко, он же Стручняк. Вы что-нибудь слышали об этой выдающейся личности?

- Нет, не слышали, конечно. Вы нас просто разыгрываете. Какой-то Стручняк, какой-то Петрович.

- То есть как это какой-то? Петрович - еще более выдающаяся личность. Стыдно не знать. Если б не он, тут бы сейчас была турецкая империя, а не социалистическая федеративная Югославия. И вас бы со Славиком сюда никто не впустил. А если бы впустили, то лишь в гарем к какому-нибудь белградскому паше. И Славик был бы у вас евнухом.

Девицы хихикают.

- Нет, дяденька, вы явно поддатый. Вы, наверное, из сплитской группы.

- При чем здесь сплитская группа! Мы тут сами по себе. Мы с Петровичем не принадлежим ни к какой группе. И ни к какой партии. И ни к какой комсомольской организации. Мы - вольные люди. Только прошу не путать с вольными каменщиками. Мы просто вольные славяне и находимся в автономном плавании...

Опять они хихикают.

- Оно и видно, что вольные. Вон уже сколько выпили.

- Это? Нет, девочки, в этом и ваш Славик поучаствовал. Хватанул полный стакан - и сразу на пол. И закатился под кровать. Не верите? Посмотрите.

- Нет, наш Славик - стойкий товарищ. Проверенный в боях.

- Охо-хо, стойкий! Это мы с Петровичем и Шарацем проверенные в боях. А ваш Славик небось уже завербован вражеской агентурой и сбыл ваши паспорта за приличную мзду.

Они прыскают от смеха.

- С вами, дяденька, не соскучишься. Только у нас времени в обрез. Так что встретимся на родине.

- Ради Бога, мы вас не держим. Но если не обнаружите своего Славика, дайте знать. У нас тут с Петровичем большие связи. Если надо, мы этого изменника родины из-под земли достанем. Мало того, что он в Союзе портит молодежь с помощью дискотек и видеопорнушки, он еще и тут решил набедокурить. Но тут нравы строгие...

- Да уж, строгие, - переглядываются они игриво.

- Представьте себе. Вплоть до принудительной кастрации.

- Нин, ну пойдем же! Не видишь разве: товарищу просто поболтать хочется... Ух, я этому Славке по шее дам. Закуска вянет.

Она медлит и косится на нашу бутылку. Ждет, что я тут же предложу: "Ваша закуска - наша выпивка. Давайте объединим усилия". А может, и не ждут они ничего такого, кто их разберет.

- Так что еще раз извините, дяденька, за вторжение. Чао!

- И всему вашему комсомольскому активу с "Константина Симонова" большое-пребольшое взаимное чао!

Ишь ты, нашли себе дяденьку, вертихвостки. Да и я, признаться, хорош: тут же начал рассыпаться мелким бисером. Но уж теперь-то они больше не придут. А если и придут, то с собственной закуской... Колбаса-то наша, гляди, быстро убывает. Давай-ка лучше закурим.

Фу, меня прямо в жар бросает от этих мелких гостиничных приключений. И перед соседкой нашей как-то неудобно, если она видела этих девиц. Вон она как раз встала из-за стола и медленно пошла к двери. Может быть, на кухню - варить кофе? Не отказался бы и я от глоточка...

Ну а что касается этих халатиков, то я тебе так скажу: нет никого опаснее, чем наши комсомольские весталки. Тут-то больше всего мастериц по части внезапных половых связей. Они и дома-то, в пионерлагерях, резвятся напропалую, но стоит им только выкатиться за рубеж, так они будто с цепи срываются. Понятно, не все. Но многие, я сам был свидетелем: на теплоходе "Константин Симонов", в бухте Золотой Рог, в Стамбуле... Да, в том самом Стамбуле, с которым связана твоя последняя страшная слава.

Извини, конечно, что смущаю душу твою неприятным напоминанием. Но так уж получилось: в Стамбуле я оказался совсем по другим делам, с тобою никак не связанным. На ту пору я, откровенно говоря, вообще о тебе ничего не знал, не считая двух с половиной стихотворений. И нескольких старых журнальных статей.

В Стамбуле мы посещали в основном мечети - на предмет использования мусульманской экзотики в одном историческом киносюжете, поскольку я тогда сидел на мели и хватался за всякую работенку.

Как-то звонят нам в стамбульский отель из нашего родимого консульства. "Тут, - говорят, - на сутки в Золотом Роге пришвартовался "Константин Симонов", а на нем совершают круиз вокруг Европы комсомольские вожаки, так не хотите ли провести приятный вечер в кругу соотечественников и соотечественниц? Кто-нибудь из ваших расскажет о Бергмане или Антониони, а вы уж, как специалист, о творческом пути мыслителя Бердяева..."

Ну хорошо, решили мы. Кто враг своим соотечественникам? Надо так надо, поехали! Бердяев меня, правда, немного смущал, но раз уж бердяевщина теперь в такой моде у нашего комсомола, - пожалуйста. Бердяев, доложу тебе, это был такой русский философ, который заметно склонялся в сторону идеализма, за что наши воинствующие материалисты однажды усадили его на пароход и вышвырнули из России в Европу за ненадобностью. По-настоящему опасных своих противников они не вышвыривали, а сажали в лагеря или сразу ставили к стенке. А Бердяев - что он им? Увлеченный и увлекающий фразер, всеядный верхогляд, вполне безобидная персона... Ты заметишь: не слишком ли я в него швыряю этим самым... наземом? Ведь пострадал же человек, если его разлучили с родиной. А я не знаю, страдал ли он когда-нибудь или чем-нибудь, кроме всегдашнего любования собственным громокипящим свободомыслием. Видишь ли, он додумался сочинить систему, в которой бы примирились материализм с идеализмом, взял себе в учителя самых драчливых философов из того и другого лагеря, добавил в этот мудромутный коктейль немного христианства, немного буддизма, немного иудаизма, словом, поступил именно так, как обычно поступают братцы-масоны (и в твоем окружении такие водились), которые, как известно, собирают нектар со всех цветов, но в первую очередь с ядовитых. Леший его знает, почему этот бердяевский коктейль стал таким модным. Может быть, потому, что мы вообще живем в эпоху коктейлей, во времена невероятных и противоестественных смесей всего и вся. Возьми, например, и понюхай самые модные нынче французские духи. В этом дремучем эликсире помимо всяких обычных благовоний содержится еще и что-то прямо-таки неприличное. Думаю, они добавляют туда мочу каких-то экзотических зверюшек, может быть макак, потому что очень уж в нос шибает... А поскольку французы - главные на свете законодатели подозрительных смесей, то этот наш Бердяев, очутившись в Париже, с удовольствием продолжал составлять диковинные интеллектуальные коктейли.

Но до Бердяева на "Симонове", к счастью, не дошло. Потому что старпом теплохода, по национальности одессит, тут же усадил нас в шикарной кают-компании за этот самый... коктейль. А вокруг, за соседними столиками, гляжу, уже потягивает из своих бокалов - через розовые и голубенькие пластмассовые соломинки - весь комсомольский бомонд, заметь, исключительно девицы. И почти у каждой на личике этакая небрежно скучающая мина: заявились, мол, какие-то, не больно надо...

Зато наш старпом весел, дальше некуда.

- Сейчас запустим музыку, танцы-обниманцы, - жужжит нам в уши. - Вы не глядите, ребята, что они такие высокомерные. Отличный, признаюсь вам, контингент. Надо только уметь открыть эти дарования. Нет такой раковины, в которой бы, ха-ха, не содержалось хоть маленькой жемчужинки... Если б был я турецкий султан, я бы плавал только на "Симонове"... Вы не подумайте, что у меня какие-то там шкурные интересы. Наши интересы исключительно, ха-ха, подкожные. Я согласен с Николаем Островским: жизнь дается только один раз, но комбинаций в ней много... Я ведь тоже немного философ: каждую форму нужно наполнить трепещущим содержанием, ха-ха, и не один раз, а как можно чаще... Друзья, предлагаю общий тост: за родной ВЛКСМ - кузницу наших нежных кадров... Ребятки, а между нами, я так скажу: попал в круиз - кадрись, кадрись. Мы не какие-нибудь бабники, мы тут - люди жертвенного подвига. Посмотрели бы вы на меня голого - я весь в синяках и царапинах, на мне сотни комсомольских автографов. Что ни день, открываешь новые кингстоны и погружаешься, ха-ха, на самое дно... Отгадайте загадку: плывет большое корыто, а в нем две тыщи тазиков. Каждые сутки меня раз пять-шесть-семь принимают в разные комсомольские ячейки. Я уже начинаю обугливаться, но надо выдержать до конца...

Старпом дышит здоровьем и пошлостью, а другое мое ухо терзает еще один голос. Это нудит по-комариному единственный, кажется, на весь зал юный вожак мужского пола. Сразу, как только он подсел, я сказал себе: осторожно! он ужасный спорщик и законченный теоретик. Такому скажешь "а", и он тут же возразит: "Нет, вы сказали "б", я хорошо расслышал, не возражайте, но я с этим вашим "б" категорически не согласен, во-первых, потому..." И так далее.

- Отчего вы не пробуете коктейль? - спрашивает он, болезненно морщась и подправляя на переносице дужку очков.

- Потому что предпочитаю чистый продукт. Например, водку.

- Не могу согласиться с вами, что водка - это чистый продукт.

- А я с вами согласен. Водка - тоже дрянь. Но коктейли - это уж полнейшая дрянь.

- Ребята, кончайте философствовать, - жарко бормочет старпом. - Я знаю только одну истину: жизнь есть борьба противоположностей. Выберите себе по хорошенькой противоположности - и вперед!..

- Не мешайте, старпом, - криво усмехается юноша. - Дайте нам доспорить... Вот вы сказали: "Я с вами согласен". Но все равно остаетесь при своем мнении. Я же считаю, что есть культурное употребление напитков и есть варварское, примитивное. Поэтому я именно за коктейль, а не за водку.

- Да пожалуйста, - начинаю я слегка раздражаться его занудством. - Вот, выпейте еще и мой. - И пододвигаю ему бокал.

- Благодарю, - морщится он, - хотя вы истолковали мои слова слишком прямолинейно...

- Вы как хотите, джентльмены, а я пойду потанцую... Вот всегда так: ради одной-единственной овечки приходится покидать, но только на время, ха-ха, все стадо.

- Извините за примитивное истолкование ваших слов, - говорю юноше. - Но давайте поговорим о другом. Сейчас закажу бармену сто пятьдесят и поведаю вам одну маленькую стамбульскую историю.

- Пожалуйста, - морщится он с таким видом, будто эту историю он слышал уже сто раз.

- Так вот, во время Севастопольской обороны, лет, значит, почти сто сорок назад, вот здесь, в Стамбуле, где мы с вами беседуем, вдруг оказался старый уже Адам Мицкевич в сопровождении своего парижского секретаря, забыл его фамилию, но что-то наподобие Леви. И что же делает здесь великий славянин, чьи первые стихотворные книжки были напечатаны в России, да еще и на польском языке? А он начинает тут вербовать местных евреев, обещая им возможность поселиться в Палестине, если они для начала отправятся воевать в Крым - на стороне союзников, против этой самой России... Вот вам и типичный коктейль.

- Не понял. - Юноша опять передвигает вверх по переносице дужку очков, и в глазах его я вижу холодный блеск заготовленного опровержения.

- Типичный коктейль в том смысле, что если ты - великий славянский поэт, воспевший в своих сонетах Крым (а они, сонеты, повторяю, впервые увидели свет в России, да еще и на польском языке), то зачем же ты теперь в турецком Стамбуле приманиваешь евреев лакомым куском Палестины, чтобы они вместе с теми же турками, а также французами и англичанами отправлялись на штурм Севастополя? Ну никак, хоть убей, не пойму я этой мешанины в голове старого Мицкевича.

- Ну что вы! Никакой мешанины. Все логично и последовательно. Мицкевич, насколько я знаю его творчество, с молодых лет ненавидел царскую империю и, конечно, делал все возможное, чтобы пробить брешь в стенах российского "темного царства", чтобы уничтожить эту тюрьму народов.

- И, значит, вы на его месте поступили бы точно так же?

- Ну... - на секунду он замешкался. - А почему бы и нет?

Я развел руками:

- Поздравляю... Позвольте-ка, я выйду на свежий воздух. Очень уж тут натанцевали.

"Ах ты, тварь эдакая! - клокотал я про себя, пробираясь на выход. - Дать бы тебе по очкам за это "темное царство". Да знаешь ли ты, комсомольский кастрат, что это "темное царство" только после революции у нас и появилось? Знаешь ли ты, эмбрион сраный, что все еще ерзаешь в пузе этого ёкнутого царства? Знаешь ли, что ваша круизная посудина уже потонула в море лжи - по пророчеству одного русского народного мыслителя?.."

На палубе было хорошо. Половина стамбульской галактики горбилась и переливалась в ночи огнями прямо передо мной, а от Босфора веял свежий ветерок. Но кто это там свесился через перила и издает характерные рулады? Ба, это бедняга из нашей компании. Его выворачивает, как во время океанского шторма. На всякий случай цепляюсь за фалды его пиджака, из-под которого торчит белая рубашка, а то еще во время очередного приступа вывалится вниз, на пустую пристань.

Кажется, несчастный до сих пор не может сообразить, где же он находится: в Стамбуле или в Константинополе... Когда несколько дней назад мы приземлились в стамбульском аэропорту, именно он, отстегивая ремни, спросил у меня:

- Ну вот, мы в Стамбуле. Одного не пойму, а где же Константинополь?

Я едва удержался, чтобы не расхохотаться.

- Видишь ли, дело в том, что Стамбул и Константинополь в принципе одно и то же. Была даже после войны такая популярная песенка-фокстрот: "Эх, в Стамбуле, в Константинополе..." Но ты тогда еще не народился и потому ее не слыхал. Просто когда-то город звался Константинополь, он же Царьград. А потом его захватили турки и дали новое имя - Стамбул. Но не переживай, Константинополь все равно будет наш, вот увидишь.

Он приободрился. И вот теперь плюет сверху на ночной Стамбул. Хорошо еще, на пирсе пусто, а то бы нас неправильно поняли.

Наконец он поворачивает ко мне облитое слезами изумленное лицо и поверяет свою маленькую неприличную тайну:

- Потрясающе... Я только что был у одной комсомольской секретарши из этого... из Саратова. Только танцы начались, она шепчет: "Хочешь, убежим отсюда, я покажу тебе свою каютку". По коридорам неслись как сумасшедшие. "Зая, зая, догоняй". Такая маленькая, но очень ловкая. Сама меня раздевала. Исцарапала всего... Прямо зверушка. Ну и ну... А потом еще сухого вина бутылку достала: "Остудись". А оно теплое... Пот-ряса-ающе-э-э... ээ-э!

Тут его еще разок вывернуло. Раздеть-то она его раздела, но одеться он как следует не успел, рубаха торчит сзади как хвост.

- Эх ты, - пристыдил я его. - Говорил же вам: мужики, не пейте этот коктейль, потому что таких коктейлей вообще не бывает. Даже в Союзе.

- Безумство какое-то, - бормотал он, постанывая. - Прямо как у Бунина - "Солнечный удар".

- Ладно, ладно, - ворчал я. - Бунина-то зачем приплетаешь, дурашка. Уж где там "Солнечный удар"? Обычная собачатина. Смотри лучше, не ударься башкой о стамбульскую пристань. Кто тогда будет Константинополь отвоевывать, а?..
 

...без десяти девять, но еще успею представиться
 

Прости, Петрович, я сильно отвлекся. Это за мной водится при переходе ко второй стадии опьянения, когда язык развязывается, а воспоминания кидаются в разных направлениях. Но я прекрасно помню, после чего отвлекся в сторону Стамбула. После этих девиц с их непутевым Славиком... А также прекрасно помню, что не успел тебе допредставиться в качестве бывшего философа. Минут через десять мне надо будет позвонить Алеше, а пока закончу философский сюжет.

Так вот, хотя и учился я на философском факультете, но материалиста они из меня так и не успели сделать. А идеалистом, по трезвом размышлении, я и сам не захотел стать. И все из-за одного занятного преподавателя, по фамилии то ли Бернгардт, то ли Розенбах. Он и по виду был прямой немец - высокий, лицо мясистое, глаза голубые, череп лысый, а патлы почти до плеч. Бывший блондин. Веселый такой парень, как у нас говорят - свой в доску. Со студентами говорил на "ты" и очень уважал свободу мнений.

- Дорогие мои ребятишки, - заявил громовым голосом в день знакомства, - запомните: самое важное для молодого философского ума - свобода, самостоятельность и храбрость мысли.

Мы, конечно, сразу же произвели разведку: откуда он, такой горячий? Он и сам вскоре намекнул, что провел лет десять в местах не столь отдаленных именно потому, что слишком громко отстаивал в молодости свободу, самостоятельность и храбрость мысли.

- Запомните, ребятишки, - прогремел он однажды, - философия это не иконописная мастерская. Поэтому я не призываю вас рабски лобызать иконы Маркса и Энгельса. Они были веселые, здоровые люди из плоти и крови и сами всю жизнь рубили и жгли иконы с изображениями старых и новых философов-идеалистов...

Подозреваю, что во время наших вольных философских бесед он был постоянно под мухой. Из его широкого громыхающего рта до нас докатывались будоражащие спиртные испарения, и атмосфера была, как, наверное, в какой-нибудь славной немецкой пивной, где поддатые бурши готовятся к штурму одряхлевшего мира.

Мне врезались в память некоторые его остроумные суждения:

- А не задумывались ли вы, ребятки, над тем, почему все великие философы - мужчины, а женская половина человечества в этом смысле совершенно бесплодна? Во-первых, потому, что философия - любовь к существу женского пола, к Софии, а баба не способна по-настоящему любить другую бабу, если не брать в счет известное лесбосское извращение... А во-вторых, и это главное, женский ум слишком конкретен, слишком заземлен. Когда вы входите в комнату, женщина мигом сделает заключение о том, какие у вас зубы, какая улыбка, какая рубашка, наглажены ли брюки, аккуратно ли повязан галстук. Она даже может восхититься вашей речью, если вы складно и непринужденно излагаете свои мысли и к тому же если у вас приятный тембр голоса. Но она никогда не в состоянии и даже не пытается схватить и усвоить саму суть вашей мысли, ее движение, систему доказательств, вашу диалектику. Системность мысли - свойство исключительно мужское.

- Маркс и Энгельс создали подлинно научную систему взглядов на развитие общества, - вещал он в другой раз. - Спрашивается, не скучно ли нам с вами жить после того, как нечто совершенное уже создано до нас, без нашего участия? Нет, дорогие ребятки, засучите рукава! Перед нами стоят громадные творческие задачи, посильные только титанам, подлинно свободным мыслителям. Нам с вами предстоит эту великолепную теорию претворять и дальше в жизнь, сделать ее достоянием всего человечества, а когда-нибудь и всей Вселенной. Нужно окунуть косную материю универсума в живую воду материалистической диалектики...

Ну и так далее.

Не скажу, что мы его слушали с постоянно разинутыми ртами. Даже к самым сильным громовым разрядам можно довольно быстро привыкнуть. Время на улице было вольное, многословное, как раз вскоре после разоблачения культа Сталина (об этой личности, если захочешь, я расскажу тебе немного позже), поэтому мы с нашим бурнопламенным доцентом вовсю спорили, каждый спешил блеснуть перед ним храбростью собственных мыслишек.

- А что было бы, если бы после Сократа не было никакого Платона? - подначивали мы его.

- Получилась бы че-пу-ха! - гневался он, снисходя к величию идеалиста Платона. - Прервалось бы диалектическое становление европейской философской мысли!

- А не получится ли чепуха и теперь, если после Маркса не появится какой-нибудь еще более гениальный анти-Маркс?

- Е-рун-да!! - ревел он. - Потому что марксизм - это развивающаяся, становящаяся в веках система, которая в будущем еще поразит человечество, может быть, самыми великолепными своими ипостасями.

- В будущем? Согласны, - не унимались мы. - А как же в прошлом? По-вашему, получается, что марксизм был и до Маркса. Тогда нужен ли был и сам Маркс?

- Чта-а?! - багровел наш немец и косил взгляд на дверь. - Шалуны, шалопаи, пустобрехи! Вы еще ни одной ночи не переспали с диалектикой... Да, с обывательской, с мещанской точки зрения Маркс смертен. Но с гносеологической он - вечен! Только такие слепые кутята, как вы, не видят этого... И не стыдно? Зарубите, ребятки, на носу: свобода свободой, но Маркс выше всякой свободы, и с ним я шутить не дам никому!..

Видел бы ты его в ту минуту! Своим мальчишеским ревизионизмом мы довели нашего колосса до того, что у него побагровели сократовские шишки на лбу, а жила на шее вспухла, как змея на шее у Лаокоона.

Но я, наверное, и тебя уже допек своей болтовней на непонятном тебе философском жаргоне... Давай-ка лучше подкрепимся, мне осталось досказать совсем немного. Я ведь и сам не больно почитаю все эти философские словеса: метафизика, диалектика, гносеология, соллипсизм, агностицизм, метампсихоз, эмпириокритицизм... Леший с ними, итак - пьем! И знаешь, за что? За окончательное освобождение человечества от всей философской ахинеи и от всех их философских систем. Вперед, Петрович, в общество нищих духом и немудрых мира сего. Потому что только у них правда...

Так вот, с философского факультета я выкатился недоучившись, и именно из-за этого нашего бесстрашного свободолюбца. Он срезал меня на первом же экзамене. Мне достался билет, в котором требовалось объяснить мировоззрение Баруха Спинозы. Этот великий Спиноза жил в семнадцатом веке, кажется, в Нидерландах, что, впрочем, сейчас не имеет, как говорится, почти никакого политического значения. И конечно, он создал свою философскую систему, и система эта была довольно путаная, если иметь в виду, что Барух вроде бы и Бога признавал, а в то же время разносил в пух и прах Библию, так что его даже, задним числом, назвали одним из столпов научного атеизма. Из-за таких, как этот Спиноза, много было потом свар между материалистами и идеалистами: и те и другие старались заполучить его в свой лагерь. Вот я и решил блеснуть самостоятельностью и храбростью мысли и, когда уселся за стол напротив экзаменатора, сразу и брякнул:

- Несмотря на внутреннюю противоречивость философского наследия Спинозы, есть основания говорить о его приверженности к объективному идеализму...

- Чта-а?! - вдруг рявкнул наш немец. Белки его страшно расширившихся глаз наполнились кровью, а темная жила перехлестнула горло подобием веревки. Громадной трясущейся рукой (может быть, валил сосны в сибирской тайге) он захлопнул зачетную книжку перед моим носом. - Два! Выйди вон!

- Но за что, Генрих Вольфович? - пролепетал я, едва не со слезами на глазах. - Ведь Спиноза действительно был...

- Я сказал: выйди вон!.. И больше не показывайся мне на глаза, - прошипел он еле слышно, как будто веревка уже пресекла его дыхание.

В коридоре я прислонился затылком к холодной стене.

- Что? Что? - заволновались мои приятели.

- Он всадил мне двойку - за идеализм Спинозы. Но я же прекрасно помню, что этот Барух, точно, склонялся больше к идеализму.

- Да ты что! Ну, подпустил бы для равновесия немножко материализма. Ты же знаешь, Генрих это любит.

- Безобразие! Этого нельзя так оставлять! - возмутился кто-то. - У тебя же, Антонов, только что девочка родилась. И ты идешь на повышенную стипендию. Лишняя десятка на дороге не валяется. Ребята, срочно разыщите Мишку-секретаря. Пусть поговорит с Генрихом от имени комсомольского бюро. При чем здесь Спиноза, когда у тебя девочка родилась.

Мишку они разыскали удивительно быстро, и он, приосанившись, открыл дверь в аудиторию. Через минуту сам Генрих, отходчивая душа, вышел ко мне, хлопнул по плечу, как будто предлагал спуститься в немецкую пивнушку:

- Знаешь что, дуй-ка в читальный зал, возьми учебник по европейской философии и через пятнадцать минут доложишь мне все, что ты знаешь о мировоззрении Спинозы.

Через пятнадцать минут я снова сел перед ним за экзаменационный стол. Обида распирала меня еще пуще: не нужна мне повышенная стипендия, мне истина нужна.

- Ну, что скажешь?

- А что говорить-то, Генрих Вольфович? Разве я виноват, что Спиноза слишком уж противоречивый мыслитель? Судите сами, он неоднократно говорил о существовании Бога, а что это как не идеалистический взгляд на вещи, пусть он и сочетался у Спинозы с очень сильными элементами пантеизма. Конечно, материалистические тенденции у Спинозы налицо. Он, можно сказать, стремительно шел в сторону материализма, о чем свидетельствует его воинствующий атеизм, ставший образцом для многих мыслителей Европы, в том числе и для французских материалистов, то есть энциклопедистов...

- Вот-вот, именно это я и хотел от тебя услышать, - размякшим голосом проворчал Генрих, дохнув на меня мягким обволакивающим пивным парком. - А то рубишь как топором: Спиноза - идеалист. Мало ли кто, отдавая дань времени, вынужден был признавать существование Бога. Но ведь ясно, что для Спинозы это не был Бог с большой буквы. Он поклонялся богу философов и ученых, а вовсе не Богу Авраама, Исаака и Иакова, не говоря уж о мифическом Христе... Словом, я хотел, чтобы ты тут продемонстрировал мне и своим товарищам диалектику, а не старорежимную метафизику... Молодец, ставлю тебе пять.

Пока он заштриховывал своей авторучкой жирную двойку и выводил рядом еще более толстую пятерку, меня так и подмывало брякнуть: "Да не нужны мне ваши подачки. Вы ведь тем самым хотите доказать лишний раз, что материя первична и что какая-то десятирублевая прибавка к стипендии для меня должна быть важнее, чем возможность говорить то, что я об этом путанике Спинозе думаю... И еще очень хочется вам покрасоваться перед нами, продемонстрировать эту диалектическую борьбу противоположностей в вашей щедрой душе - величавый переход от гнева к милости..."

- Девочку, говоришь, народил?

"Врете! Ничего я вам не говорил про девочку. И ни за что не стал бы говорить. Это Мишка сказал, которого я не уполномочивал".

- Молодчина, - сопел он. - Но помни: философии нужны мужские, мужественные умы.

"Вот-вот, - подмывало меня надерзить. - Философии нужны изворотливые, приспособительные мужские умы, оснащенные разными там диалектическими фокусами и трюками. Способные идеалиста представить материалистом и наоборот".

Через неделю я принес на факультет заявление с просьбой отчислить меня по собственному желанию. Когда тебе на каждом шагу подносят коктейли из материализма, идеализма, пантеизма, разумного эгоизма, альтруизма и воинствующего атеизма, тебя начинает мутить, потому что нормальное человеческое сознание изо всех сил сопротивляется, не желает впитывать противоестественные смеси.

И вот, вместо того чтобы стать высокооплачиваемым жрецом в философском Городе Солнца, я заглянул однажды в комнату к своему соседу по квартире, татарину-дворнику, и спросил:

- Послушай, а в вашей жилищной конторе для меня работы не найдется? Я учиться бросил.

- Молодец, - сказал он. - Зачем тебе учиться? Очень ты бледный. Еще умрешь, пока выучишься. На кого оставишь жену, на кого девочку? Я найду тебе хорошую работу - на свежем воздухе. Получишь лом, скребок, лопату, метлу. Будешь сам себе все покупать. Никаких забот не будешь знать. Не будут тебя мучить никакие мысли. Голова будет чистая - ни одной пылинки. Будешь любоваться, как снег идет. Будем с тобой вечером выпивать по рюмочке, беседовать, как друзья. Самая хорошая философия. А то все читаешь, читаешь, людей живых вокруг не видишь. А я тебя насквозь вижу. Ты мучаешься, в голове много мусора. Ты даже бутылку водки купить не можешь... Ну, не стесняйся, выпьем по рюмочке. У меня, видишь, всегда водка есть. И всегда хорошее настроение. Народ целый день ходит, мусорит, плюется, пылит, а я утром снова все убрал, и на душе у меня спокойно. Я будто Богу поклонился. Не знаю, какая там у вас, а у меня философия такая: чтоб на моем участке все было с утра чисто. Чтобы мальчик не поцарапался о стекло, чтоб старушка не поскользнулась на льду, не сломала ножку, чтобы вы все пыль не глотали. Нравится тебе моя философия, говори?

Мне понравилась эта его философия чистоты. Но я спросил его:

- А возьмут ли они меня в дворники? Говорят, что студентов не берут.

- Знаешь, мы ведь татары - хитрые, - подмигнул он. - Я попрошу, они возьмут. Ты только старайся, не просыпай по утрам и чисто работай, не ленись махать ломом.

- Омыеши меня, и паче снега убелюся, - вспомнил я стих из Давидова псалма.

- А? Снег, говоришь, - отозвался сосед. - Я снег люблю. Даже жалко его сгребать лопатой, такой он чистый. Когда жарко станет, я отдыхаю и смотрю, как снег падает. Каждая снежинка, пока она падает, она очень много воздуха очищает. Я вижу, как она своими лапками работает, чистоту на белом свете наводит. Я думаю: какой мудрый наш Бог! У него природа сама себя чистит. Снег чистит воздух? Правильна! А дождь чистит? А как же! И мороз чистит - убивает бактерии. И огонь чистит. И ворона чистит, поедает падаль. Только человек пачкает, мусорит, бьет бутылки, харкает. Смотрел Бог, смотрел и говорит: как Я сразу не подумал - нужно завести у людей дворника, а то они по уши обросли мусором. Дам ему лом, метлу, лопату, спички, пусть сметает мусор в кучи и поджигает. А если они разведут такую грязь, что и дворник не справится, Я разрешаю, пусть он тогда подожжет весь город.

Тут он снова подмигнул и рассмеялся.
 

... девять вечера, а тогда, в девять утра, как раз налетел "афганец"
 

Давай-ка, Петрович, спустимся в рецепцию - пора Алеше позвонить. Ты видишь, я не забыл, что мы уговаривались на девять. Ну, пока сойдем вниз, на часах там будет минуты две-три десятого, готов с тобой спорить. Но лучше не спорь, все проигрывали. Я уже лет десять как обхожусь без часов, потому что мой биохронометр пока действует безупречно. Не буду хвастаться, он не подводит меня и здесь, хотя разница во времени между Москвой и Белградом - два часа...

А тогда в Афганистане, куда я тоже отправился без часов, был конец апреля, и в девять утра мы стояли возле головных машин мотоколонны, которая ждала сигнала к выходу на боевые позиции.

Почти все уже вскарабкались наверх, расселись, кто на тюфяках, кто просто на броне.

- Быстрей, быстрей! - Лейтенант подгоняет тех, что застряли у водовоза и впопыхах наполняют до краев свои канистры и фляжки. Брызги, шлепаясь в густую, по щиколотки, пыль, сворачиваются в темные круглыши.

На броне рядом с открытым люком разлеглась овчарка. Она царственно неподвижна, только морганием золотистых глаз и резким зевком выдает беспокойство. Солдаты от нечего делать подшучивают над псом:

- Эй, Пират, куда собрался? Стерег бы лучше кухню.

- Он по д`ухам соскучился.

- Он тоже медальку хочет получить.

- Эй, Пиратик, когда домой поедем, ты в какой округ запросишься - в Закавказский или в Туркестанский?

- Нет, мы его возьмем в Сухостойский.

- Гы-гы...

Овчарка вдруг вскакивает, беспокойно озирается.

- Пират, прыгай в люк! "Афганец"!

От подножия скалы мчит на людей, на машины вспухающий вал пыли. На миг кажется, будто сама колонна стремительно понеслась задним ходом в сторону помутневшей горы. Мусорной горячей тяжестью "афганец" падает на нас, обдирает щеки и губы песком, затыкает уши и ноздри. Мы прижимаемся к броне, задираем воротники, сутулимся. Воздух так темен, что не видно собственных ботинок. Невозможно больше задерживать дыхание, но и дышать нельзя. Говорят, он быстро уходит. Значит, надо еще чуть-чуть потерпеть. Лишь бы не наглотаться этой отвратительной гепатитно-тифозно-малярийной пыли, провонявшей солярочным чадом.

- Апчх-хи, мать его за ногу!

- Будь здоров - по приказу родины.

- Служу афганской революции!

- Отставить! Вольно!

Вдруг рассвело. "Афганец" куролесит уже за полотном шоссе, в кабульских жилых кварталах.

- Ишь, к своим побёг.

Мы фыркаем, отплевываемся, отряхиваем друг друга от пыли.

- А вы кто такие и откуда? - вдруг властно окликает нас человек в пятнистой униформе, принесенный сюда, кажется, самим вихрем.

- Тихо... генерал... комбриг, - шепчутся солдаты на броне.

- Мы здесь по путевке Главпура.

- И что же? - еще больше ярится он. - Каких-нибудь здесь ге-ро-ев собираетесь искать?

И тут будто прорвало его, переходит на крик:

- Вы лучше тех поищите ге-ро-ев, которые послали нас сюда. Нечего нам здесь делать! И вам тоже! Понимаете?! Нам здесь нечего де-лать!

Мы молчим, будто пойманные на шалости. Молчит вся мотоколонна, ожидавшая отеческого напутствия. Нервно зевает на броне золотоглазая овчарка.

Генерал переводит взгляд на нее, хмыкает. И обращается уже ко всем:

- Хоть с обосранными штанами, но чтобы вернулись все до единого. Ясно? И чтобы ни одного раненого, а тем более убитого. Увижу хоть одного раненого, отвинчу ему яйца. Потому что мне за него тоже отвинтят яйца. И запомните: этот самый, мать его, интернациональный долг мы уже сполна отдали. Вы здесь никому больше не должны. Да и не были должны. Вы должны только беречь друг друга. И должны вернуться живыми к своим отцам и матерям. Ясно?!

- Так точно... Ясно, - вразнобой загалдели с машин. - Есть, товарищ генерал.

- Ну, тогда с Богом!

Он сделал короткую отмашку офицеру на головном бэтээре и пошел к своему "уазику"...

 

- Алеша, ты еще не спишь?.. А деток уже уложил?.. Ну, молодец... Я-то? О, тут у нас все прекрасно. В компании Петровича я уже высох и даже немножко согрелся... Как кто такой? Да ты его знаешь лучше меня. Его вся Сербия знает... Вовсе я тебя не интригую... Нет-нет, я закусываю. У меня еще есть в запасе рыбные консервы, которые Стручняк оставил в холодильнике ресторана... Кстати, он тут еще коня своего оставил, по имени Шарац. Да-да, самый настоящий. Только деревянный. Я завтра тебе покажу. Можешь взять своим детишкам, если, конечно, не испугаются... Хорошо, позвоню еще раз. Только ты не надрывайся. Все равно Топола когда-нибудь будет наша. Как и Константинополь. А Стамбул нам не нужен... Нет, я говорю Стамбул. Но и Кабул тоже не нужен, ты совершенно прав. Более того, я уже начинаю сомневаться: а нужна ли мне по-настоящему и Топола... Нет-нет, я вовсе не падаю духом, просто неловко, что я тебе столько хлопот доставил... Ладно, обязательно позвоню... Нет, как же я могу заснуть, если у нас тут с Петровичем спиритический сеанс... Зачем нам тарелка, у нас есть бутылка. Мы и тебе оставим грамм двести. Чтобы ты еще ближе познакомился с Петровичем... Ну вот, здрасьте, опять я его интригую!.. И вовсе не разыгрываю... Какая тут обстановка? Обычная. На всех палубах разгорается веселье. Туристская молодежь стайками и поодиночке перебегает из номера в номер. Отовсюду доносятся шепоты и шорохи, звяк стаканов и простые советские тосты... Нет-нет, все очень чинно, пристойно, на нас с Петровичем никто не покушается... Хорошо, господин резидент, прерываю сеанс связи, администраторы уже косятся. Цалую!
 

...девять двенадцать, начало перехода от приступа мнительности к философии шпионажа
 

Слушай-ка, а не кажется ли тебе, что, пока я там болтал по телефону, в моем номере кто-то побывал, а? Ведь впопыхах, как и положено придурку, я дверь не запер на ключ. В воздухе будто еще висит шорох чьего-то платья. И аромат чьей-то легкой сигареты. И как бы чей-то хохоток... Но это ладно, а вот бутылка, Петрович, бутылка! Ей-ей, у нас было больше. Я не помню, чтобы мы выпили почти половину. Когда я наливал себе в последний раз, я четко помню это счастливое ощущение тяжести в руке. Такое ощущение бывает у человека, когда он знает, что прожита лишь меньшая часть жизни, а все наиболее значительные ощущения, переживания и события еще впереди. И вдруг оказывается, что половины уже нет. И это при том, что фактически пью я один, а ты скромно воздерживаешься.

Кто мог сюда заглянуть? Две эти девицы? Заглянуть они, конечно, могли, это у них просто делается, но выпить - вряд ли. Хотя почему бы и нет. Одна выпивает из твоего стакана. Другая наливает в мой, порожний. А потом, выпив, они наливают снова в твой, до прежнего уровня, ставят стаканы там, где они приблизительно стояли, и, хихикая над беспечным "дяденькой" и каким-то там Петровичем, выскальзывают в коридор.

Но оставим девиц, это наиболее примитивный вариант. Кто еще мог сюда зайти? И для чего?.. И, наконец, откуда? Вот именно, откуда? Потому что кроме открытой двери есть же еще и чуть приоткрытое окно. И если уж пытаться рассуждать профессионально, то надо заняться и окном, как наиболее неправдоподобной версией.

Елки-палки, или это все блажь, и я сам уже столько выпил?.. Спокойно, спокойно, сначала надо закурить и разобраться с окном, а потом уже с паспортом и рукописями... Окно, конечно, сразу отпадает. "Кто пьян да умен, два угодья в нем" - это именно про меня сказано. Окно отпадает сразу, потому что дождь продолжает хлестать как из ведра, если бы кто попробовал залезть через окно, то оставил бы мокрые следы на подоконнике и на полу. Да и откуда он мог попасть в окно, если там - глухой колодец, а напротив только одно окно, но она все еще сидит за столом и что-то читает или шьет. Уж из ее-то комнаты мне не может быть никакого урона. Только полный идиот может заподозрить такое сокровенное существо. Может быть, она сидит там сейчас и сочиняет стихотворение "Сербия, ты - великая тайна...". Она там - в Сербии, а я тут - в "Унионе". И боюсь, мы с ней не встретимся никогда. Хотя - вот еще мысль! - если я сейчас обнаружу какую-нибудь пропажу, то выйду на улицу, разыщу ее подъезд и квартиру и спрошу у нее: "Госпожа, вы видели, может быть, кого-то постороннего в окне, что напротив вашего, минут десять тому назад?"

Итак, окно отпадает. Остается только дверь. Если заходил любитель наспех хватануть из чужой бутылки и тут же смыться, то я его прощаю. Пей, приятель, на здоровье, нам хватит... Ну а если тут был гость более маститый? Мало ли что... Так, паспортишко на месте, по-прежнему валяется в пакете, и деньги там же.

Но теперь - что с бумагами? Если Стручняк узнает, что пропали его бумаги, боюсь, он тут же умрет. Мне вообще не нужно было оставлять в номере эту папку на целый день, а таскать ее с собой или отдать на хранение Алеше...

Ну, слава тебе, Господи, она на месте. И кажется, в полном комплекте. Леший бы тебя побрал, Стручняк, с твоей стратегической рукописью! Что ты тут наоткрывал такого, что меня аж в пот бросает? Хотелось бы и мне заглянуть в нее хоть краем глаза.

А вот и моя писанина. Ну уж она-то точно никому не нужна, даже если бы сюда наведались ребята из белградских органов или из ЦРУ. Кого может заинтересовать история отцеубийства, совершенного в начале прошлого века? Кого, кроме нас с тобой, Петрович? А они? Им она так же безразлична, как карта каналов на поверхности Марса.

Так и есть, моя писанина тоже на месте. "Ну кому ты ну-жен!" - как говорит моя жена. И я очень даже рад, что она и сегодня оказалась права.

А знаешь что, Петрович, у меня в честь этого маленького психопатского приступа подозрительности есть неплохая идея. Мы ведь еще не пили за мою жену. Так что я наливаю.

А кстати, если бы сюда входил некоторый профессионал, уж этот бы не стал трогать бутылку, оставлять на ней отпечатки своих пальцев. Он не любитель пить на халявку. У него и без нашего плюм-бренди есть на что выпить и закусить. Он бы заложил папку с рукописью Стручняка за пояс и был таков. Он бы даже не стал кидать в бутыль таблетку, чтобы усыпить меня или отправить на тот свет. Потому что "Ну кому ты такой нужен!" - как говорит моя жена, за которую давай-ка наконец выпьем, а то что-то очень уж я протрезвел за эти несколько минут.

Вот вернусь домой, поеду в деревню и как следует отхлещу ее в бане березовым веником - по всем мягким местам, чтобы не задавала глупых вопросов. Ну, конечно, никому я, как выясняется, кроме нее, не нужен. Хотя иногда обидно. Иногда хочется, чтобы кроме своего домашнего КГБ тобою заинтересовались и другие аналогичные органы.

Гляди-ка, а наша соседка все еще не ложится спать. Чем-то она очень похожа на мою жену. Может быть, этим умением создавать вокруг себя тишину и покой. Моя тоже, бывало, целый день возится с какими-то выкройками, помалкивает и делает вид, что я ей совершенно не нужен, что она еще полный век способна прожить, не обращая на меня ну никакого внимания. Нет чтобы подошла сзади, прижалась животом к моей спине, поцеловала в затылок. Век жди - не дождешься... Так и эта - хоть бы взглянула разок. Ты тут хоть до смерти упейся, а она там все будет вылавливать мелкие опечатки в своей корректуре.

Но что такое? Как это я сразу не разглядел, а? Вот те раз! Во фляге-то - целый литр! Я когда ее покупал, то почему-то решил, что в ней 0,7 или 0,75, как в наших больших бутылках. А в ней, вишь ты, полный литрович. Святая простота!.. А градусы! Я ведь и на градусы сдуру не обратил внимания. Ну, думаю, сорок, как обычно. А в ней, оказывается, никаких не сорок, а все сорок пять. Ну и хитра же штука! Мягкая, горло не дерет, пьется легко, прямо как-то предательски легко она в тебя внедряется - вот я и не раскусил сразу, что в ней все сорок пять, а не сорок.

Так неужели это я сам уже половину махнул? Ну, герой! И ведь язык не заплетается, не шатает меня, и все вроде бы соображаю. Прямо-таки удивительный напиток. Вождь Первого сербского восстания Карагеоргий глядит с этикетки на своих земляков хмуро, укоряюще: как вам, мол, не стыдно! приклеили меня к бутылке, пустили на продажу свою старую славу.

Что, Петрович, разве ты думаешь иначе? Я уверен, ты думаешь именно так. Твоим сербам нужно опомниться. Иначе народ, который рождал героев, станет рожать одних официантов, и нация превратится в обслугу всемирного туризма. Кстати, эта участь уже постигла некоторые соседние народы, не будем называть по фамилиям... Я эту этикеточку обязательно завтра отклею и сохраню - как исторический документ эпохи разнузданного туризма. Ну и как свидетельство своего ошеломительного успеха на поприще возлияний. Это надо же - пол-литра как не бывало! Иногда после одного стакана голова валится, как тыква, на грудь, а тут поллитра - и ни в одном глазу... Оно, конечно, такое со мной изредка случалось. Однажды, на целине было дело, в студенческие еще времена, так намерзся в степи, что, когда ребята привезли на тракторе водку, я тут же из горлышка, единым дыхом, без закуски высадил целую бутылку и даже не опьянел нисколько, а только немножко согрелся.

Вот и теперь, Петрович, я чувствую, что только-только согрелся. Ну, не исключено, конечно, что Славик все же забежал сюда, раз уж девицы его у меня искали. Видит, хозяина нет, а фляжка на столе скучает. Это непорядок, рассуждает Славик, наливает себе сто пятьдесят и смачивает свою комсомольскую неуемную глотку. Нас ведь хлебом не корми, а дай дернуть из беспризорного бутылька.

Впрочем, что я на него грешу? Ведь скорее всего сам я и постарался. Своя глотка ближе к бутылке. А потому давай-ка еще раз, ну, совсем понемножку. И выпьем за тех, кто сюда никогда не приходил и не придет, потому что мы с тобой им совершенно не нужны. Пусть лучше они нас в чем-то подозревают, а мы их ни в чем подозревать не станем. И за Стручняка давай выпьем и за его целого-невредимого "Генерала Гамлета". Фу, с меня будто камень свалился, когда я увидел эту синюю папку - целую и невредимую.

Опасная, скажу тебе, штука - эта ёкнутая мнительность, она же подозрительность. И очень, кстати, советская штука. Очень у нас распространенная, особенно в кругу советской интеллигенции. Это своего рода интеллектуальный алкоголизм. Человек пьянеет от мнительности, переполняется чувством собственного величия, ему представляется, что его с утра до ночи прослушивают по телефону, пытаются отравить, устраивают в его квартире тайные обыски, подставляют к нему соглядатаев, задают ему провокационные вопросы... Признаюсь тебе, я в свое время тоже весьма злоупотребил мнительностью. Был у меня такой промежуток, к счастью недолгий, когда эта мнительность меня чуть живьем не съела. А началось все как раз с моего ухода из университета.

Легко сказать: уход. Университет, доложу тебе, это такая хитромудрая организация, в которую гораздо проще войти, чем из нее выскочить на волю. Как только мое философское начальство прознало, что я подал бумагу об отчислении, стали меня таскать по разным кабинетам. Сначала, конечно, вызвал Мишка, комсомольский наш секретарь, мой, можно сказать, благодетель.

- Ты что, рехнулся, что ли? - вопил он с таким видом, будто я теперь ему обязан до гробовой доски. - Комсомол отстоял тебя перед Генрихом, будешь получать повышенную стипендию... Кончай дурака валять! На, сейчас же сжуй и проглоти свое позорное заявление, а завтра явись на лекции как ни в чем не бывало.

- Нет, - говорю, - Миша, заявление ты отдашь по инстанции. И кончай попрекать меня этой повышенной стипендией. Ее, сам знаешь, а не знаешь, так поинтересуйся, даже на детское питание не хватает. Так что извини, мне теперь работать надо, а не учиться.

- Ну и махай на здоровье своей березовой метлой, юродина, Диоген московский, - рассвирепел Мишка. - Я тебя после этого знать не знаю.

С партийным секретарем факультета разговор вышел более тяжелый, потому что он и сам, даже на вид, был личность увесистая, мрачнолобая. Студенты про себя звали его Вагонеткой, поскольку гулял слух, что он в молодости работал на шахте и его там под землей однажды пристукнуло бревном, после чего в нем раскрылись недюжинные способности к преподаванию как исторического, так и диалектического материализма.

- Ты что это удумал? - боднул он меня антрацитными зрачками из-под нахлобученного на переносицу лба. - С жиру решил побеситься, молодой человек? Ты знаешь ли, как нашему поколению давалась наука? Мы к ней карабкались с окровавленными ногтями. А вы?! Сидите на всем готовеньком и еще выкидываете всякие фортеля.

- Вот и я хочу, как ваше поколение, не сидеть на всем готовом, а сперва поработать.

- Вот ты и работай! Но здесь, здесь. И этим вот! - Он слегка треснул себя тылом ладони по лбу. - Мало того, что опозоришь нас на весь Союз, ты еще и себе приговор подписываешь - на целую жизнь. Да после такой выходки тебя никто и никогда не возьмет на приличную работу. Тебя и из дворников выпрут за милую душу. Потому что так, как ты собрался сделать, так у нас не делается. И никому не будет позволено так делать. Ишь ты, в достоевщину ударился! В подполье собрался! По своей глупой воле захотел пожить... Между тем государство уже потратило на тебя громадные деньги. Ты теперь можешь подметать улицы хоть триста лет сряду и все равно останешься в долгу у родины. И у тебя на лбу будет несмываемое клеймо: "Безответственный. Аполитичный. Неблагодарный"... Но ты же наш советский парень, или нет? Вон, вижу, и глазки у тебя смышленые, и на целине прошлым летом ты, говорят, неплохо потрудился. Словом, кончай бузить. Ступай домой и хорошенько покумекай. А завтра явишься к декану и извинишься за свой взбрык жеребячий.

К встрече с деканом я решил все же немного подготовиться. Потому что он не такой псих, как Миша, и не такой солдафон, как наш парторг Вагонетка. Про декана говорят, что он по вечерам дома играет Шопена. Я думаю, во всем Союзе не сыскать второго такого декана, который бы дома играл Шопена. Он и по внешности тихий, мягкий, музыкальный и бархатный.

- Что с вами, молодой человек? - запел он каким-то почти плачущим тоном, когда я пристроился на краешек стула в его кабинете. При этом он то и дело поглядывал на свои длинные и бледные, с синими жилами, пальцы, безвольно лежащие на столе. - Ну, скажите же, что с вами? Вы ведь так неплохо начинали. Я даже слышал лестные слова о вашей курсовой работе: материалистическое мировоззрение э-э-а...

- Белинского, - подсказал я.

- Ну да, конечно, - нагнул он голову к рукам, будто разглядывал, чисто ли под ногтями. - Так что же произошло?

- С Белинского все и началось. - Тут и я выложил на стол свои руки, успевшие уже покраснеть и зашершаветь от работы на холоде и на ветру. ("Под моими ногтями не так чисто, как у декана", - подумал я при этом с некоторым пролетарским злорадством.) - Видите ли, меня вдруг очень заинтересовало, что Белинский, этот наш вечно неистовый и неуемный Виссарион, незадолго до смерти ни с того ни с сего, безо всяких видимых причин, решительно меняет в очередной раз - уже который по счету! - свой символ веры и страшно увлекается Максом Штирнером, его скандально известной книгой "Единственный и его достояние". Естественно, что мне тут же захотелось почитать самого Штирнера.

- Ну да, ну да, - поет декан. - Типичный субъективный идеалист, экстравагантная мальчишеская форма соллипсизма. Но к чести Белинского, хотя он порой чересчур бурно влюблялся в новых философских кумиров, неистовый Виссарион сравнительно легко переболел этой детской корью штирнерианства... А что, кстати, разве в нашей факультетской библиотеке все еще держат книжку этого э-э-а Штирнера?

- Нет, конечно, не держат. Но я достал, так сказать, на стороне. У одного букиниста.

- Вот как? - поиграл он перламутром ногтей. - И что же?

- А случилось так, что, подобно Белинскому, я не устоял перед доводами и логикой Штирнера.

- Ну какие там доводы, молодой человек, какая там логика? - Его пальцы обидчиво поползли по столу и вобрались в ладони. - Читал же и я когда-то Штирнера. Существую только я единственный, а все, что я вижу, слышу, ем, осязаю и воспринимаю, - все это лишь продукты моего воображения, следовательно, в натуре они не существуют. Вот вам и весь мальчишка Штирнер. Ну и какие же тут до-во-ды?

- Не знаю. Но меня они совершенно и бесповоротно убедили.

Костяшки его кулачков чуть порозовели.

- Как в таких случаях говорится, - вкрадчиво пролепетал он, - уж позвольте вам не поверить.

- Ну это уж ваше дело, - собрал и я на столе пальцы в кулаки, - а верней, мое. Да-да, это мое дело: позволить вам поверить во что-нибудь или не позволить вам поверить во что-нибудь; позволить вам что-либо делать и говорить или не позволять вовсе. А все потому, что вы, и ваш кабинет, и башни Кремля в трехстах метрах отсюда, и краешек стула, на котором я так скромно и даже робко сижу, - все это существует лишь в моем воображении, и если мне вдруг надоест подобная игра моего, подчеркиваю, воображения, то и вас, и всех этих предметов, и даже - страшно произнести вслух, не правда ли? - звезд над башнями Кремля тут же не станет, а станет, по моей прихоти, что-нибудь совсем другое: девятнадцатый век, дворники на улицах в белых фартуках, масоны в ложах в черных передниках, увлекающийся Талмудом философ Владимир Соловьев и озаренный евангельской истиной Федор Достоевский, а над всеми ними - двуглавые орлы над башнями Кремля... Но вы не бойтесь, я не буду. Потому как вы, несмотря на свои странные приставания и претензии, мне все еще не вполне надоели.

При этих моих последних словах с неожиданной стремительностью декан нажал пальцем на клавишу пульта справа от стола. В дверях тут же возникла его встревоженная секретарша.

- Мы очень хорошо поговорили и даже кое до чего договорились с молодым человеком, - кивнул он, не глядя в мою сторону. - Считаю, что пожелание молодого человека нужно немедленно удовлетворить... пока мы ему не вполне надоели.

Встал из-за стола и плавным, мягким жестом руки показал мне на выход.

В ту ночь, вернувшись в нашу полуподвальную комнатенку, я не сомкнул глаз. Меня колотил дикий животный страх. Что я наделал, что наболтал! Ведь он, конечно, сразу догадался: этот молодой человек издевается над ним, нахально симулирует душевную болезнь. И ему теперь ничего не стоит нажать на какую-нибудь другую кнопку, чтобы меня тут же отвезли на Канатчикову дачу, а уж там дюжие ребятки-санитары так обработают меня по ребрам и по затылку, что я мигом забуду шалопая Штирнера со всей его бредовиной.

Утром, еще до рассвета, я, как обычно, отправился сколачивать лед с тротуаров. Махал своим ломиком с тупым остервенением, надеясь, что страх выйдет из меня вместе с потом, вместе с паром изо рта. Но страх проник слишком глубоко, до мозга костей. Он давил на затылок, тряс мне колени и кисти рук. Я то и дело глотал слюну, мне не хватало воздуха. Я озирался с недоверием на каждого прохожего. Какая-то приблудная собачонка назойливо вертелась поблизости, и я, озлясь, со всего маху поддал ей метлой под зад.

Потом отправился в пивную и выпил залпом три кружки. Знакомые ребята поднесли стакан водки и тарелку с полугнилыми вареными креветками. От этих креветок разило йодом и тухлятиной, но я, преодолевая брезгливость, жевал их, надеясь, что меня вырвет и вместе с этой дрянью я изблюю из себя страх. Но желудок оцепенело принимал в себя пищу, отказываясь сопротивляться. Я беспрерывно переминался с ноги на ногу, месил ботинками толстый слой опилок, которыми был засыпан пол в этой пивнушке, наверное, самой грязной во всей Москве.

Жена с девочкой на руках под вечер разыскала меня и увела домой. У нас, как всегда в зимнее время в полуподвалах, было влажно и душно. Кислый запах сырых кирпичных стен, запотевших от радиаторного тепла, - вот что я оставлю своему семейству после того, как за мной приедут... Ночью я то и дело пробуждался, с колотящимся сердцем прислушивался к каждому автомобилю, который останавливался перед нашим подъездом. К каждому хлопку входной двери. Я за свои студенческие годы прочитал достаточно самиздатской подпольщины, чтобы знать, как это бывает. Машина останавливается под моим окном. Подкованные сапоги звучат вниз по лестнице. Звонок...

Утром я боялся открыть дверь в подсобку ЖЭКа. Вот войду, а они скажут: "Твой лом и совок отдали другому. А ты? Ты с сегодняшнего утра уволен. Вот, видишь, из университета прислали на тебя справку. У тебя, оказывается, высшее образование, хотя и незаконченное. А мы не имеем права принимать на работу людей с высшим образованием. Слишком большая роскошь - махать метлой, когда у тебя высшее образование. Ты нас, выходит, обманул. Мы таких не держим".

Я наконец вошел и поздоровался. Они что-то пробурчали в ответ. И пока я забирал орудия своего труда, подозрительно помалкивали.

Дома, после работы, я принялся рвать на мелкие кусочки все свои тетрадки:, прежде всего искромсал конспект книги идиота Штирнера, потом равнодушно уничтожил выписки из "Выбранных мест..." Гоголя и из "Дневника писателя" Достоевского. Тогда же располосовал целую тетрадку, озаглавленную "Бердяев", о чем, кстати, и теперь нисколько не жалею. У меня в тот час было такое ощущение, что жизнь моя кончилась, иссякла до капли, но что помимо моей воли остальная жизнь, вопреки Штирнеру, продолжает на мне отпечатывать свои грубые, безжалостные, неподвижные следы, всякий раз приговаривая: запомни, тебя никогда здесь не было, а была только я - душная, прокисшая, безжалостная реальность, бессмысленно шевелящая ручками и ножками твоей, нет, вовсе не твоей девочки.

В полутемной комнате жена сидела с ногами на кровати, что-то читала. Я не выдержал, решил признаться ей в своем страхе. Лег, не раздеваясь, между настенным ковриком и ее спиной и протянул руки по швам.

- Я не знаю, что со мной творится... Вы мне совсем чужие, все чужое. Все напрасно, ничего уже не изменить... Это просто невыносимо. Какой-то невидимый ужас копошится по углам комнаты. Меня куда-то уносит от вас. Со мной все кончено, - шептал я и чувствовал, что коченею, погружаюсь в серую пустоту.

Жена медленно отложила книгу в сторону, медленно повернулась ко мне:

- А ты положи мне голову сюда. - И показала на живот. Она помогла мне пододвинуться и утопила мой затылок в это пульсирующее теплотой гнездо. Потом расстегнула верхние пуговицы на моей рубашке. Ее шершавая, загрубевшая ладонь жаркой щекотной струйкой потекла от моей шеи по груди. Она наклонила голову над моим ухом, и я почувствовал, как ее шепчущие губы расплываются в грустной улыбке.

- Дурачок, ну кому ты нужен-то?

Она грела, грела ладошкой мое сердце, кружила над ним, пальцы скользили вверх к горлу, к шее и загривку, потом снова мозолики будоражили кожу на левой стороне груди, ладонь уплывала вниз, к пупку, и пальцы робко наведывались еще ниже, а потом, будто в испуге, стремительно возвращались к сердцу. Она кружила над ним, обводила пальчиком сосок. Ладонь замирала, снова вращалась, и я замечал, что страх начинает отпускать меня, предметы в углах комнаты успокаиваются. И услышал, как она расстегивает змейку юбки на своем бедре...

Потом, когда она оделась, я попросил, чтобы она снова положила мою голову к себе на живот. Так я здесь у нее и заснул, впервые в жизни.

И с тех пор, с того дня я знаю, Петрович: самые мудрые на свете слова - самые простые, в которых, кажется, почти и нет никакого смысла. Такие, какие шепнула мне она тогда на ухо:

"Дурачок, ну кому ты нужен-то?"

А ведь я действительно никому из них оказался не нужен - никому из тех, кто еще несколько дней назад ни за что не хотел отпускать меня из цитадели марксистской науки. И это она поняла даже без всяких моих объяснений. Это уже потом, когда совсем отпустило, я пытался логически истолковать, почему они махнули на меня рукой, хотя вроде был у них отличный повод отомстить мне посадкой в какой-нибудь дурдом. Наверное, они решили, что это будет еще больший скандал для философского факультета. "Чему вы там учите своих студентов, - мог их кто-то окрикнуть сверху, - что они у вас с ума свихиваются?!" Может, они именно такой вот огласки побоялись и потому решили спустить все на тормозах?

Но что бы там ни было у них на уме, жена моя оказалась мудрей меня. "Дурачок, ну кому ты нужен?" Я, право слово, им не только что не был нужен, я для них, по сути, никогда и не существовал. Я был только игрой их воображения. Все мы, студенты, солдаты, колхозники, пролетарии, лагерники, вся несчастная страна, - все мы от начала до конца были лишь игрой их воображения, и они, чем дальше, тем играли нами все самоуверенней и все реже учитывали возможность хоть какого-то сбоя, противодействия. Это же поразительно, но по сути именно они, хваленые наши материалисты, как раз и не верили ни в какую реальность, а только в игру своего воображения, в свои примитивные, лубочные фантазии всемирного будущего счастья. Они-то и оказались подлинными наследниками наглеца Штирнера, они - Единственные, а все мы - их достояние. Они - богоизбранная элита, а мы - тени, призраки, недочеловеки, сосуды страха и покорности, фишки и пешки наших Единственно существующих. Они заменили своими фантастическими схемами и узорами подлинную суровую историю и подлинное суровое будущее. Они настолько уверились в своем магическом даре внушать нам картинки и образы будущего всеобщего счастья, что под конец совсем уже махнули на нас рукой: а, пусть пасутся как хотят, куда они денутся. Мы все им оказались не нужны.

Конечно, за иными из нас приезжали по ночам и теперь, отвозили в дурдома, в зоны. Но опять же лишь потому, что такие им были особенно не нужны, особенно не вписывались в игру их воображения. А чтобы остальные в эту игру вписывались, они и разыграли громадную мифологию всеобщей слежки, всеобщего страха быть подслушанным, подсмотренным, пойманным на чем-то предосудительном и антисоветском. И мы слабодушно поддались этой мифологии, боясь по телефону, на улице, в магазине, в вагоне сказать лишнее слово. Но особенно - по телефону. Они заразили нас мнительностью и подозрительностью, потому что сами от своего древнего корня Единственных были сосудами мнительности и подозрительности. Страх за содеянные в веках преступления, за все бесчисленные подлоги, кровопускания, финансовые фокусы - этот истерический страх мерзко плескался в скользких сосудах и, выплескиваясь, заражал чумными испарениями тысячи и миллионы душ. Такое большинство и не нужно сажать ни в какие дурдома, оно и так уже влипло, заразилось манией преследования, спозналось с бесом подозрительности.

Вот и из меня эта зараза еще окончательно вся не вышла: беспокоюсь из-за паспортишки; кошусь на бутылку - не светлеют ли на дне кристаллики подсыпанной медленнодействующей отравы? Тьфу!.. А рукописи эти? Они тоже, оказывается, никому не нужны и не интересны. Но Стручняка я все же припрячу куда-нибудь.

Ну баста, хватит с этим! Вот ты мне, Петрович, нужен. И я тебе, может быть, пригожусь. И ближним своим мы нужны, своему роду-племени. А этим, Единственным, зачем мы им сдались? Но и они нам не нужны, хотя мы не отказываем им в праве на существование.

Уж ты прости, что навел на тебя такую тощищу. Меня и самого от воспоминаний о том подвале начинает озноб пробирать. А это значит что, Петрович, а? Это значит, что самое нам время малость согреться и развеселиться.
 

...время неизвестно какое, но нам весело
 

И знаешь ли, чем я тебя, пожалуй, развеселю? А мы сейчас с тобой, забавы ради, за каких-нибудь десять минут сочиним целую философскую систему, не хуже марксизма или какого-нибудь фрейдизма. И докажем, что система эта если и не отменяет, если и не уничтожает все предыдущие философские теории, то, по крайней мере, не уступает им в стройности, а в изяществе и остроумности доказательств даже превосходит. Так что давай заранее выпьем за эту систему, которую мы для скромности назовем очень даже просто: философия шпионажа.

И смысл ее состоит в том, что каждый на свете человек - я, ты, любой из окружающих, - в сущности, шпион. Даже если он об этом не догадывается. И цель нашего существования - исключительно шпионаж, разведка. Более того, шпионаж, разведка - основной импульс жизнедеятельности всей одушевленной твари, не только людей.

Ты можешь не значиться в штатном расписании ЦРУ или Лубянки, но все равно ты по сути своей прирожденный разведчик, соглядатай, лазутчик, сыщик и шпион.

И потому совершенно правы были - по-своему, конечно, правы - эти ребята, помнишь, про которых я рассказывал тебе, как они меня ловко с Тополой надули. Они четко знали: я в Тополу прорываюсь именно как разведчик. Что-то мне такое нужно узнать, чего они не знают или на что не обращают должного внимания. Может быть, соображают они, я располагаю какими-нибудь старыми схемами и записями откровенных бесед из архива русского военного разведчика полковника Липранди. Может, я, благодаря этим схемам и записям, хочу в Тополе найти место, где вождь восставших сербов зарыл когда-то свои фамильные сокровища. Кто знает, прикидывают про себя эти ребята, что на уме у настырного русского профессионала, притворяющегося дураком и пьянчужкой? Кто знает, думаю я, что на уме у этих хлебосольных сербов-контрразведчиков, стерегущих Тополу от моих покушений?

Ну ладно, я невелика птица. Будь я настоящим профессионалом, то в Тополу проник бы с первого же захода, так что никто бы из здешних стражей не успел и рта раскрыть. Но возьми ты Стручняка - о, это настоящий мастер своего дела! Я им просто любуюсь. Этот проныра Стручко позавчера, расслабившись немного, признался мне, что для своего "Генерала" раздобыл в Москве бумаги не только из военно-исторического архива, не только из архива МИДа, но и из "Детского мира" (так он для конспирации или в шутку называет Лубянку). Стручняк, если ему кто-нибудь не проломит голову замотанной в полотенце железякой, далеко пойдет! Это будет наш гений добровольной и бескорыстной (ему ведь никто еще ни копейки не заплатил, ни динарчика) военно-исторической разведки, один из основополагающих столпов нашей философии шпионажа.

Как ты думаешь, Петрович, отчего слепое и немое дитятко, еще пребывая в материнском лоне, стучит оттуда ручками и ножками, подавая нам какие-то знаки? А это он уже начинает разведывать действительность, пытается выйти на оперативный простор. И когда наконец находит выход, то уже самые его первые попытки разглядеть окружающий мир, самые первые пробы ползания и ступания по земле есть не что иное, как целеустремленная деятельность отважного разведчика...

Наш всемирно известный старик Павлов, академик-психолог, не зря утверждал, что у человека помимо врожденных инстинктов насыщения, самосохранения и продолжения рода есть еще и столь же древний инстинкт разведки, инстинкт любопытства и исследования, инстинкт поиска и добывания сведений. Можно догадываться, самыми изощренными разведчиками были древние охотники, путешественники, купцы, - все эти следопыты героических эпох. Тогда и купец был воин, а не спекулянт, и путешественник вовсе не походил на пустоголового верхогляда-турика. И охотник рыскал по лесам, а не сидел на вышке, дожидаясь, когда ему подадут на блюдечке кабана.

Заметь, каждая из философских систем, нынче модных, цепляется за какой-то один из древнейших инстинктов человека. Марксизм сосредоточился на инстинкте насыщения и пляшет только вокруг него. Но и дураку ясно, что все мы любим пожрать и выпить, причем с наименьшими затратами. Разводить такую могучую философию вокруг жевательного и глотательного инстинкта - это то же самое, что использовать духовой оркестр на мушиной свадьбе. Чтоб тебе было еще понятнее, марксизм - это подстрекательство ко всемирной драке, которая должна обеспечить справедливое и подлинно научное распределение жратвы между всеми ртами. После хорошего кровопускания марксизм обещает оставшимся в живых хорошее выделение желудочного сока. Марксизм, скажу тебе, самая нечленораздельная из всех философских систем, от него постоянно исходит урчание, как из кишечника, наполненного соленой капустой. Наконец, этот марксизм настолько бесстыж, что врет прямо в глаза о возможности и достижимости всеобщего счастья и блаженства на земле, причем в обозримом будущем, как будто он там уже побывал и заткнул кляпами кратеры всех вулканов земли.

Есть еще системка, которая также решила прокатиться на одном из основных инстинктов словесной и бессловесной твари. Ее запустил в оборот ловкий врачишка из Вены - Фрейд. Он, видишь ли, однажды обнаружил, что раз уж люди и звери совокупляются, то это широкораспространенное занятие и есть основной предмет философского рассмотрения. И что, значит, самая передовая и прогрессивная философия должна вращаться исключительно вокруг детородных органов. Бедняга Фрейд, по-моему, прямо-таки помешался на этих органах, но очень хотел, чтобы и мы все помешались. Например, приходит к нему на прием милая дама и жалуется на нервную возбудимость. "А что вы видели вчера во сне?" - допытывается доктор. "Зонтик", - невинно признается дама. Все, она попалась! Ага, рассуждает Фрейд, если дама видела зонтик, значит, у нее есть неудовлетворенное, но тщательно скрываемое от всех сексуальное влечение, потому что зонтик, по его мудрованиям, это не что иное, как это самое, на три русские буквы, которое мы, мужики, всю жизнь носим между ногами... Но это же, согласись, явный обман. Если женщине очень уж захочется увидеть во сне это самое, то она его и увидит в натуральном виде, а не какие-нибудь там дурацкие зонтики, болтики, огурчики, бананчики или барабанные палочки. Так же и у нас, мужиков. Если, к примеру, мне очень уж приспичит, то я и увижу во сне жену или, допустим, эту вот соседушку, которая, бедняжечка, никак не уляжется спать, но ни за что не увижу какую-нибудь там дурацкую шляпку, или морскую раковину, или мочалку, или еще какую-либо финтифлюшку из венского модного магазина. Все эти Фрейдовы мудрозвоные рыдания, скажу тебе, предназначены не для здоровых мужиков и баб, которые во сне видят то, что положено видеть, а для всяких там торговцев, банкиров, спикеров, спонсоров, брокеров, менеджеров, киссинджеров, маклеров и клерков, которые во сне, видите ли, стесняются видеть всем известные штуки, а вместо них предпочитают любоваться всякими там зонтиками, шляпками и прочими галантерейными побрякушками.

Наша же философия разведки или шпионажа, хотя тоже отталкивается от древнейшего природного инстинкта, она не опускает человека до уровня жевательно-глотательной машины или сексуального маньяка. Нет, наша философия исследования и поиска - очень даже неплохая лестница, по которой человек способен подниматься вверх. Возьми охотника-следопыта. Разве для него главное - кусок мяса, который он дотащит домой и разделит всем по их способностям или потребностям? Нет, для него главное - сам поиск, увлекательная, волнующая игра, возможность показать себя молодцом, настоящим владыкой природы, метким, быстрым, выносливым, сметливым, счастливым, наконец. Наш человек и в любви не промах, не то что какой-нибудь фрейдист-доходяга. Любовь для нашего разведчика - это тоже радость, свободный волнующий поиск совершенного существа, исследование таинственных и сокровенных глубин страсти. А кому, кроме разведчика, доступно подлинное религиозное вдохновение? Бог открывается только ищущим, только испытывающим его пути... Впрочем, здесь я умолкаю, а то ты еще подумаешь, что я тут нешуточно засучил рукава для создания какой-то непогрешимой философской системы. Где уж нам, да и зачем? Не дай Бог, какая-нибудь научная мафия примет всерьез эту мою философию разведки, заставит детишек изучать ее в школах, понаставит мне памятников на главных площадях больших городов, рассортирует всех людей на подлинных, истинных и правоверных разведчиков и, с другой стороны, на шпионов никудышных, бездарных, фальшивых и устроит лет на пять гражданскую войну между первыми и вторыми.

Так что лучше, Петрович, мы с нашей философией не будем шибко высовываться. Повеселились немного, и хватит. Мы не станем заниматься саморекламой. Настоящие разведчики действуют тихо и совершенно бескорыстно.
 

...в конце апреля, возле Кандагара, во взводе разминирования
 

Когда наша бээмпэшка вырулила из ворот заставы на край кишлака и понеслась в свистящем солнечном ветре в сторону Гундигана, этот опальный старлей, весело скалясь, что-то звонко крича, цепляясь левой рукой за горячий поручень, а в правой держа на весу автомат, дал для острастки несколько очередей по арыкам. Зеленая зона - здесь ее зовут небрежно "зеленкой" - ответила эхом и молчанием.

Опальный офицер объявился на заставе полчаса назад. Мне показалось, что в его взгляде было что-то заискивающее, когда он подходил к здешним офицерам и здоровался за руку. Ладонь у него была тонкая, худая и безвольная.

Наш сопровождающий из штаба бригады отвел меня чуть в сторону и раздражающим шепотом армейского сплетника объяснил, что старший лейтенант командует взводом разминирования, награжден Красной Звездой, был представлен еще к одному ордену, но, конечно, не получит, потому что недавно проявил трусость, отказался ползти в арык, в "зеленку", где лежал наш раненый боец.

- Вообще-то он храбрый парень и в тот день с утра уже ходил один раз "на боевые". А тут не выдержали нервы.

- Значит, это не трусость.

- Ну, как сказать. Мог бы взять себя в руки, не показывать всем дурной пример.

- А раненого вытащили?

- Вытащили другие.

На следующее утро я мог понаблюдать в бинокль, как взвод опального старлея производит осмотр пустого шоссе перед заставой, где мы ночевали. Вчера движение на шоссе было перекрыто, как и обычно, еще до наступления сумерек. По ночам заставы не имеют средств контролировать дорогу. В ночное время дорога становится собственностью душманов. Духи выползают из арыков на шоссе с грузом итальянских и самодельных мин, и потому нашим саперам каждое утро приходится начинать все сначала... Видно, как два солдата соскочили с бронемашины на асфальт, один - с миноискателем, другой - с овчаркой на поводу. Офицер и еще один боец остались на броне. Короткие дула автоматов, нацеленные на "зеленку", поблескивают в неярких еще лучах утреннего солнца. Если добавить к этому пение птиц в абрикосовых деревьях, добродушный перебрех собак в жилом кишлаке по ту сторону шоссе, розовые отсветы на зубцах гор, то картинка получается почти идиллическая. К тому же саперы движутся по полотну дороги медленно, будто в задумчивой отрешенности. Когда они отрываются от машины на полсотню метров, БМП трогается с места, плавно подходит к ним поближе, снова замирает. Вторая броня с саперами движется по дороге в противоположном направлении. И тоже изображает вид неспешной утренней прогулки.

В бинокль видно, что само асфальтовое покрытие мало занимает людей из взвода разминирования. Но присыпанные щебнем и песком дыры от старых и недавних взрывов и особенно обочины, грунтовое неровное покрытие обочин - вот куда тянет собаку, обученную различать запах розового тротила, и вот где принимается гулять, как маятник, штанга миноискателя.

Сегодняшний профилактический осмотр дороги обошелся без находок и происшествий. Через полчаса обе брони на щегольской скорости, будто на параде, помчали друг другу навстречу, съехались у поворота к заставе и здесь дали отмашку соседям с других застав, где сеанс или обряд утреннего разминирования также был на исходе.

А еще через четверть часа дорога была неузнаваема. Над бетонкой пластался угрюмый гуд. В синей копоти отработанной солярки шли колонны нефтевозов, мчали местные аляповато разукрашенные автобусы и грузовики, мелко семенили копытами ослики с грузом хвороста...

Второй раз я увидел опального старлея двумя днями позже, уже в бригаде. Он привез тетрадку своих стихотворений, переписанных от руки.

- Вот, возьмите. На всякий случай.

Я при нем развернул тетрадку и прочитал первые строки:

Вновь щуп рисует по бетонке

Зигзаг крутой.

И поводок натянут тонкий

Собаки минно-розыскной.

Судьба сапера однозначна.

Она всегда на волоске.

О, если б ты была прозрачна,

Дорога, рваная везде.

Так я узнал, о чем думает сапер, когда медленно, будто во сне, движется с миноискателем вдоль обочины: он молится о том, чтобы дорога сделалась прозрачной. Это признание профессионального следопыта показалось мне настолько ценным, а в просьбе-мольбе кровоточила такая обреченность и оставленность, что я постыдился указывать ему на слабую рифму "волоске - везде".

- Тут обо мне говорят всякое. Может, слышали, - начал было он, но вяло махнул рукой и поднялся, чтобы попрощаться.
 

...а сейчас начнем еще одно разминирование, время уточнять не обязательно
 

Мне потом знакомые ребята говорили, что тот старший лейтенант благополучно вернулся из Афганистана и попал в Закавказский округ, где служил и до войны. Где он теперь, не знаю. Из пластмассовых футляров итальянских мин, которые саперы доставляли на заставы после своих профилактик, местные умельцы наловчились делать абажуры, и таких абажуров я видел в Афганистане многие десятки.

Но у нас тут, именно в моем 213-м номере, полеживает мина посерьезней, чем эти итальянские штуки. И ты, Петрович, думаю, уже догадываешься, что я имею в виду. Я ведь и так и сяк хожу вокруг нее, и страшно чешутся руки пощупать, что там за взрывчатое вещество упаковано и помалкивает до поры до времени в синей папке. Коли уж Стручняк доверил мне пристроить на ксерокс это свое сочинение, то, значит, он тем самым сделал меня своим доверенным лицом. А какое же я доверенное лицо, если не знаю, что именно понесу перепечатывать? Лишь одно я и знаю, с его собственной подачи, - сочинение антититовское. Ишь, он и в подзаголовке на это сразу упирает: "Гражданская война в Югославии. 1941-1946".

Наш "простой советский человек", какой-нибудь комсомольский султанчик Славик, прочитав такой подзаголовок, надуется: позвольте, мол, какая еще "гражданская"? В Югославии была, как всем хорошо известно, партизанская война. И она, кстати, закончилась в 45-м, а вовсе не в 46-м году, так что тут автор явно что-то путает...

Нет уж, мой Стручняк ничего не путает. Я привык верить каждому его слову и каждой его цифре. И знаешь, Петрович, я уже почему-то немного волнуюсь в преддверии этого чтения, какой-то даже легкий озноб... Поэтому я лучше прилягу, вот только подушку подвину повыше. И пожалуй, налью себе немножко. И поставлю пепельницу на пол возле кровати. И закурю. И конечно, зашторю окно, чтобы то, соседнее, меня не отвлекало. Итак
 

ГЕНЕРАЛ ГАМЛЕТ
 

Гражданская война в Югославии. 1941-1946
 

Портрет. Будущий историк южных славян, который посвятит себя изучению восьмидесятых годов XX века, конечно, никак не сможет обойти вниманием одну трагическую судьбу, которая ближе к концу десятилетия вдруг, стремительно - после сорока лет мертвой тишины - взошла из небытия над Сербией. Речь пойдет о генерале Драголюбе Михайловиче. Во время Второй мировой войны его предали такие разные люди, как Сталин, Черчилль, Рузвельт и король Югославии Петр II Карагеоргиевич, а в 1946-м после открытого судебного процесса вождь Равногорского четнического движения был приговорен к расстрелу, и тело его трусливо, без лишних свидетелей, упрятано в землю на одном из островов в окрестностях Белграда. Так самозваный маршал и работоспособнейший коминтерновский стукач Тито осуществил наконец свое давнишнее намерение, которое он вынашивал еще с осени 1941 года.

Но вернемся к концу восьмидесятых. На белградских улицах появились в это время молодые люди, продающие самодельные, или, как бы мы в России сказали, самиздатские кассеты с "Четническими песнями". Вот названия нескольких из тех песен: "Жив е Дража умро ние", "Дража и Никола", "У бой са Дражом", "Живео чича Дража"... Как и у русских, у сербов в семейном и приятельском обиходе широко распространены сокращенные, свойские формы личных имен, отсюда - в случае с Драголюбом - замена на доверительно-дружеское Дража. К тому же сербские четники в своих воинских песнях обращались к генералу Михайловичу как к доброму, всеми почитаемому, старшему по возрасту члену семьи, дяде, дядюшке ("чича", "чика").

Иные из этих магнитофонных кассет, которые поначалу продавались из-под полы, с оглядкой на полицию, были снабжены старым фотографическим изображением Драголюба Михайловича в форме полковника югославской королевской гвардии. На этом снимке он выглядит моложаво, хотя ему уже много за сорок. Черные, густые, слегка курчавящиеся волосы коротко подстрижены. Волевой рот с заметно выпирающими губами русскому человеку, возможно, чем-то удивительно напомнит лепку пушкинской обиженной гримасы с его посмертной маски. Но особое внимание привлекут выразительные глаза этого элегантного офицера. Сквозь стекла очков они глядят с твердостью, но одновременно с грустью, которая, можно догадываться, так впечатляла женщин на дипломатических раутах в Софии, а позже в Праге, когда югославский военный атташе Михайлович появлялся в разношерстной галдящей толпе гостей своего посольства.
 

...Ты молодчина, Стручняк, я горжусь тобой! Ишь как лихо приплел сюда - чуть не на первой же странице - женскую братию! Я-то думал: Стручняк - педант, кропотливый вынюхиватель следов и собиратель мелких исторических справок, а он у нас - прямой поэт!

Знаешь ли, Петрович, я давно заметил: чем меньше привлекателен по своей наружности автор, тем внимательнее он к облику своих персонажей,- возьми наших Гоголя или Толстого. Жалко, ты не видел моего Стручняка. Это, скажу тебе, та еще персона! На него, думаю, весь Белград пялился. Потому что Стручняк малый хоть куда: плешивый, сутулый, рост ниже среднего, брюшко выпирает как-то набок, будто он тыкву целиком проглотил, глазки маленькие, а вместо белков какие-то желтки - от непрестанного чтения, курения и выпивания. Бороденка у него тоже достопримечательная и, догадываюсь, давно уже зафиксирована парнями из ЦРУ: растет она вкривь и вкось, какими-то черными, рыжими и седыми клоками. Лобик у него небольшой, но вечно нахмуренный, даже когда улыбается. Но улыбается он, впрочем, очень мило, сразу при этом становится похож на русского доброго медвежонка.

Ну-ну, что он тут еще крамольного заготовил?
 

Вообще, фотографических изображений Михайловича сохранилось не так уж много (я насчитываю около пятидесяти, большинство из которых любительские, плохой сохранности). Дальнейшие поиски могут дать прибавку - за счет четнических эмигрантских архивов, а также американских и английских военно-разведывательных досье, - но прибавку вряд ли обильную. Маршал Тито оставил после себя фотопортретов в сотни раз больше, чем его несчастный соперник в борьбе за свободную Югославию.

Скудную наличность иконографии Драголюба Михайловича можно разделить на три части: довоенные фотографии (их совсем мало); снимки времен войны (их больше всего); наконец, то, что зафиксировали официальные репортеры в следственной камере, в зале суда и на месте расстрела.

Сравнительное обилие снимков военной поры объясняется просто. До 1943 года при штабе Михайловича, как военного министра эмигрантского королевского правительства, почти постоянно пребывали союзники - английские советники и разведчики-диверсанты, американские летчики. Они очень любили фотографироваться сами: верхом на сербских лошадях, на фоне сербских гор и сербских крестьянских домов, даже в сербской национальной одежде и обувке. А также обожали фотографироваться с бородатым генералом в черной овечьей шапке и круглых, очках сельского учителя.

Бороду Михайлович отпустил вскоре после прихода на Равну Гору. Во-первых, считаться надо было с тем, что принялась отращивать бороды вся офицерская четническая молодежь из его окружения. Тем самым исполнялось древнее воинское правило: не бриться до самой победы (тут можно вспомнить и многих наших партизан, того же Ковпака). Во-вторых, есть свидетельство современника, который приводит доводы интимного свойства.

Михайлович был невысокого роста и довольно тщедушной комплекции. Как-то офицеры, то ли в шутку, то ли всерьез, посоветовали ему распрощаться с бритвой: борода-де придаст его облику более дородный, патриархальный вид. Может быть, принято было во внимание, что сербские крестьяне без особого доверия поглядывали теперь на голощеких офицеров-бродяг, в считанные дни проигравших войну Гитлеру.

Тут вообще надо заметить, что внешность боевого вождя - во все времена - это не только его личное дело. Так и предводителю равногорцев приходилось считаться с тем, что для них он теперь не столько офицер королевской гвардии Драголюб Михайлович, сколько глава воинской семьи, опытный, бывалый и степенный дядя - "чича Дража". Именно такой образ народного заступника вскоре определился в четнических походных песнях, которые уже в сорок первом году зазвучали на каменистых тропах Сувобора.

Эти четнические песни, при всей кажущейся простоватости их текстов и мелодий, дотошный исследователь обязан бы рассматривать как неоценимый документ эпохи. Сербы вообще на протяжении веков (и до сего дня) заявляют о себе как о самом, пожалуй, песнелюбивом и песенном народе во всем славянстве (имеется в виду неколебимая верность именно народным музыкальным источникам). Сербская воинская песня, в том числе и четническая, есть документ исторический хотя бы уже потому, что сообщает очень точные географические привязки событий, никогда не ошибается в воинских званиях. Четник-певец, обращаясь к черногорскому воеводе, сподвижнику Михайловича, Павлу Джуришичу, называет его "млад майоре", а офицера-равногорца Дерока поминает как "младог капетана". В этих песнях "чичу Дражу" часто сменяет "генерал Дража", певцы как бы корректируют свое отношение к предводителю, не позволяя себе панибратский тон, хотя теплота чувств все равно сохраняется. Ведь согласимся, что для русского уха это не очень понятно, когда песня называет генерала по имени, а фамилию опускает.

О своем повышении в звании полковник Драголюб Михайлович узнал в конце 1941 года. 7 декабря пребывающее в Лондоне правительство королевской Югославии присвоило ему чин бригадного генерала. Указом от 11 декабря того же года предводитель равногорцев назначен военным министром этого правительства, а 19 января 1942 года произведен в дивизионные генералы.

На фотоснимках военных лет мы, однако, не обнаружим во внешности Михайловича ничего сугубо генеральского. Чаще всего на нем военный френч, но без погон. В зимнее время носит крестьянскую меховую шапку-шубару, летом - офицерскую пилотку довоенного покроя, а то и вообще ходит без головного убора. На ногах, поверх брюк, - высокие, до колен, вязаные носки из грубой шерсти и тяжелые горные ботинки на толстой подошве. В руках часто держит трубку. Не очень длинная, но густая курчавая борода придает его внешности мягкость и теплоту, а в прищуре близоруких глаз различима уже привычная нам грусть, иногда чуть насмешливая. Видно также, что любители фотографировать и фотографироваться часто досаждали Михайловичу, прося его занять соответствующее место в той или иной группе. И он его со смиренной благожелательностью и покорностью общей воле занимал. Тут нет ни одного парадного портрета. То он сидит на земле по-турецки, то держится за седло, чтобы вспрыгнуть на лошадь, то, отвернувшись от аппарата, беседует с бойцами. Отсутствуют "постановочные" снимки. Отсутствует поза. Нет генерала и министра, есть "чича Дража".

Не просто датировать эти снимки по годам войны. Она, похоже, не успела сильно состарить генерала Михайловича. Правда, нужно иметь в виду, что фотографии в основном относятся к периоду между 1942-м и концом 1944 года, когда кочующую по горам Сербии, Черногории и Боснии Верховную команду чаще всего фиксировали на своих пленках английские и американские офицеры. Из военных сроков выпадает 1945-й и зима - начало весны 1946 года (самое малоосвещенное время в биографии Михайловича).

22 апреля 1946 года соратник Тито А. Ранкович сообщил корреспонденту американского агентства Ассошиэйтед пресс, что с мая 1945-го Михайлович прятался в горах, в землянке, и обнаружен на границе Боснии и Санджака, южнее Вышеграда. Месяцем ранее тот же Ранкович выступил с заявлением, что "предатель Дража Михайлович с 13 марта находится в руках народной власти". Судебный процесс в Белграде начался 10 июня, а до этого почти три месяца предводитель равногорцев находился под следствием.

Из снимков, запечатлевших его в год гибели, остановлюсь всего на одном, самом, на мой взгляд, красноречивом. Здесь арестованный снят в наручниках, он сидит с чуть наклоненным вперед туловищем, с локтями, опертыми на колени. На нем все тот же старый, изношенный военный френч без знаков различия, а на голове - пилотка с армейской кокардой.

Судя по обстановке помещения (фоном служит пустая слабоосвещенная стена), снимок сделан в тюремной камере. Генерал сидит на своей койке, застеленной жестким казенным одеялом. Он сфотографирован полуанфас, свет из окна падает на изможденное лицо, Михайлович безучастно смотрит мимо объектива куда-то вниз, в дальний угол помещения. На лице отсутствуют следы алкогольной одутловатости. Эту подробность важно подчеркнуть, поскольку до сих пор бытует предание о человечности тюремных властей, которые якобы не отказывали узнику в его маленьких слабостях, в том числе регулярно снабжали ракией, и он выпивал до литра в день. Эта сомнительного свойства легенда, скорее всего, понадобилась следствию для того, чтобы представить подсудимого не только в качестве политического преступника, но и морально опустившегося пьяницы. Обычно в качестве веского доказательства приводится фотоснимок, на котором Михайлович, в нижней рубашке, как бы полулежа на койке, пьет прямо из горлышка помятой воинской фляжки. Чтобы закончить с этой щекотливой темой, достаточно обратиться к свидетельствам людей, которые близко знали своего предводителя в годы войны. Единодушно отмечая его завидную самодисциплину, всегдашнюю воздержанность в еде и питье, граничащую с аскетизмом, авторы воспоминаний согласны и в другом: Михайлович никогда не подчеркивал в быту свою исключительность, в его поведении за общей трапезой не было и тени высокомерия или ханжества; он просто знал свою меру и всегда держал ее.

Так что легенда о генерале-пьянице больше смахивает на инсценировку следствия. Впрочем, можно предположить, что на каком-то этапе допросов измученного узника действительно подпитывали или даже накачивали крепким спиртным. Так сказать, переводили его временно на "щадящий режим".

Все эти подробности вряд ли доступны проверке. О последних месяцах жизни Драголюба Михайловича больше всех мог бы рассказать знаменитый титовский палач Слободан Пенезич-Крцун, лично допрашивавший и пытавший равногорского вождя. Но самого Крцуна давно нет в живых (погиб в автомобильной катастрофе).

В сербской прессе последних лет открыто обсуждается вопрос о том, испытывалось ли на заключенном (после пыток, во время открытого процесса) действие затормаживающих препаратов, по аналогии с тем, как это делалось во время советских политических процессов в конце тридцатых годов. Рассматриваемая нами фотография молчит и на этот счет: на лице отсутствуют следы физического страдания.

Но скорбный потухший взгляд этого человека буквально кричит о страданиях надломленного духа. Именно эта фотография и натолкнула впервые автора ни мысль о гамлетовской сути всей судьбы Драголюба Михайловича. В его глазах читаются великая обида и боль, оставленность и сожаление, что многое в жизни сделал не так, как намеревался, а так, как вынужден был делать. Перед нами человек, переживший семейную трагедию: старший сын и дочь отказались от него, предали, перешли к коммунистам: год назад он схоронил в горах Боснии младшего сына Воислава, Вою, смертельно раненного во время стычки с партизанской засадой; теперь, быть может, он раскаивается, что не послушался американских летчиков, когда они, при последнем своем приземлении, предложили взять Вою на самолет, а он ответил полковнику Макдоулу: "Если не могу теперь спасти чужих сыновей, то как позволю своему покинуть эту землю... к тому же он и сам мне сказал, что не хочет меня оставить"; а тогда, во время погребения сына, под обстрелом, он наспех составил план этого места в надежде, что удастся потом найти и перезахоронить родные останки в Белграде; но вот он сам в Белграде, а та надежда мертва, хотя во время единственного тюремного свидания с женой Еленой, (тоже из-за него насиделась в камерах) он успел передать ей клок бумаги с планом могилы, а она пообещала исполнить его просьбу-завещание (охранники, тут же, в тюрьме, и отняли у нее драгоценный чертежик).
 

Да, Петрович, тут ничего не скажешь. После всего этого только выпить хочется. Такую злосчастную судьбу не придумаешь, такое только в жизни бывает... Но мне и Стручняка жалко. Не напрасно ли он взялся за такой сюжет? С таким сюжетом очень даже просто свернуть себе шею. Или дождаться, что кто-нибудь тебе ее свернет. То-то он, бедолага, так тут вчера вздыхал и охал, пока мы выпивали и пока он рылся в этих своих бумагах. То-то он так сокрушался из-за дочери своего генерала. "Вот же, - говорит, - незадача! Ведь я уже почти договорился с ней, что она меня примет... она чудом осталась жива, дважды сидела из-за отца, сначала при немцах, во время оккупации, как заложница, а потом и при Тито сидела, даже на страшном Голом острове побывала, хотя еще в сорок четвертом на каком-то комсомольском съезде отреклась от отца во имя "самого большого нашего друга маршала Тито"... и теперь она никого не принимает: ни журналистов, ни кого другого, ни своих, ни иностранных. Говорит, не имею права рассказывать об отце, потому что отказалась от него в самое для него тяжелое время... И все-таки я почти уже упросил ее - через одну свою знакомую журналистку, которой никто не отказывает. Слушай-ка, я дам тебе ее телефон, зовут ее Душица, Душечка, Душенька, и ты ей вручишь этого коня, Шараца, и соврешь что-нибудь, скажешь, что мне не продлили визу, но что скоро я обязательно приеду, кровь из носу, а приеду специально ради этой встречи... Я бы и сам позвонил, но видишь, я совсем теперь не в форме, и никогда в таком виде не звоню милым дамам... а ты ей слегка, как будто почти ничего не знаешь, напомни про эту встречу. Ты ей вот как скажи: "Мой приятель хочет поцеловать руку несчастной дочери несчастного отца".

Да, кстати, этот телефон, что он мне тогда дал, где эта бумажка? Я ведь, кажется, сунул ее в наружный карман пиджака, и значит, она сейчас должна быть насквозь мокрой, и цифры телефона, конечно, расплылись, а как я без телефона разыщу эту журналистку Душечку в Белграде, если он даже не сказал, где она работает?

Уф, цифры, слава Богу, не совсем расплылись, сейчас я их перепишу для прочности на внутреннюю стенку одного из мозговых полушарий, а то ведь я человек обязательный, у нас необязательных не держат; если уж пообещал ему, что вручу Шараца по назначению и передам устную просьбу, надо исполнить.

Ей-ей, Петрович, это чтение уже понемножку берет меня за живое. Ну, что там дальше? Сейчас, только один глоточек - за здоровье нашего Стручняка. Его сейчас, наверное, уже шмонают в Чопе таможенники, а он гол как сокол и на все купе благоухает перегаром. Значит, за него! И за эту его прыткую лошадку. Гляжу, он на ней заскакал в самое мрачное ущелье новейшей югославской истории.
 

Воинский быт. Первые переговоры. "Дом, в котором нас принял Дража, был обычным крестьянским жильем. Называли его "Дом у пяти сосен", потому что поблизости действительно стояли пять хвойных деревьев. И внутри - обычная сельская обстановка" - так незадолго до своей смерти вспоминал Никола Йованович, бывший четнический офицер-разведчик, пришедший на Равногорское плато весной 1941 года. Дом, о котором идет речь, находился в сувоборском селе Струганик и принадлежал семье знаменитого сербского воеводы времен Первой мировой войны Живоина Мишича. Соблюдая строгую конспирацию, Йованович выехал из оккупированного Белграда поездом, сошел на маленькой станции Кадина Лука (между Лигом и Горним Милановцем) и отсюда, неоднократно проверяемый четническими патрулями, добрался пешком до Струганика.

В другом месте своих воспоминаний тот же Никола Йованович приводит живописные подробности, которые позволят нам ближе познакомиться с воинским бытом штаба равногорцев.

"Это было в Погорелице возле Чачка накануне предпразднования Рождества Богородицы (19 сентября 1941 года). Как сейчас помню, была пятница. Уверен, что дело было именно в тот день, потому что Дража по пятницам всегда постился. Мы находились в одном сельском доме. Посередине большой комнаты стоял длинный деревянный стол с лавками по сторонам. Во главе стола сидел Дража, справа от него майор Палошевич, слева подполковник Пантелич, за ним капитан Йоца Дероко, а дальше располагались, по чинам, все мы остальные". Обратим внимание на этот традиционный для сербского мужского застолья порядок размещения людей за трапезой. Именно так, по старейшинству и достоинству, рассаживали гостей еще в эпические времена Стефана Немани и князя Лазаря. "На одних была офицерская униформа, другие носили отчасти военную, отчасти сельскую одежду, а иные сидели во всем крестьянском. Кто что имел. Пока сноха хозяина дома носила вдоль стола полный горшок постной фасоли и каждому накладывала половником в тарелку, до меня от противоположного края стола доносились обрывки разговора. Речь шла о сотрудничестве с партизанами. Потом Дража поднялся. Встали и мы. Дража перекрестился, и мы вслед за ним, после чего он обратился к одному из нас:

- Читай.

Тот прочитал "Отче наш", и все мы еще раз перекрестились. И потом, когда сели за стол, я услышал, как Йоца Дероко говорит:

- Господин, полковник, а я бы с этими обезьянами и не разговаривал. Я бы их всех пострелял!

Не успел Йоца завершить, как Дража вдруг грохнул кулаками по столу, так что подпрыгнули наши тарелки.

- Послушай-ка, Йоцо, и вы все, дети мои, - сказал Дража строго, - здесь будет все так, как я скажу, а я говорю, что приму к себе всякого, кто хочет бороться. Запомните, будет так или с плеч полетят головы!"

Отрывок, кажется, неплохо вводит нас в курс событий той тревожной осени: к сентябрю 1941 года гражданская братоубийственная распря между верными королю Петру II Карагеоргиевичу четниками и партизанами Тито еще не началась. В штабе Михайловича еще обсуждается вопрос о возможном сотрудничестве. Но страсти исподволь уже закипают, и не только в стане равногорцев. Пройдет несколько недель, и капитан Дероко, любимец четнической молодежи, будет предательски убит партизанами во время совместной акции по освобождению от немцев города Кралева. И эта гибель запечатлеется в равногорской песне: "А Дерока, младог капетана, мучки уби банда партизана".

Но пока что Драголюб Михайлович остается твердым сторонником использования всех патриотических сил, независимо от их политической окраски, в борьбе против оккупационного режима. И это свое мнение он, как видим, отстаивает, даже прибегая к одергиванию слишком горячей молодежи. Так что было бы наивно составлять представление о его темпераменте только на основе любительских фотографий или мемуарных отрывков, авторы которых изображают своего вождя этаким благодушным и невозмутимым дядюшкой. "Чича Дража" мог быть и жестким, неумолимым командиром, ждущим от подчиненных беспрекословного повиновения. К тому же характер отношений с партизанами требовал, именно в эти сентябрьские дни первого года войны, особой выдержки и хладнокровия со стороны четнического руководства.

Как ни полагался мемуарист Йованович на свою память, она ему в приведенном выше эпизоде все же изменила. 19 сентября 1941 года Дража никак не мог обедать со своими офицерами в Погорелице возле Чачка, потому что в этот самый день в нескольких десятках километров к северу от Чачка, в уже известном нам сувоборском селе Струганик, в "Доме у пяти сосен" Михайлович принимал одну важную персону, прибывшую накануне из Белграда. Персону настолько важную, что дата встречи давно вошла в хроники войны.

Небольшое отступление: существуют данные (их опубликовал сербский исследователь Илия Павлович, живущий в США), что сразу после прихода на Равну Гору, еще до нападения немцев на СССР, Драголюб Михайлович через своих офицеров подполковника Бронислава Пантича и майора Велимира Пилетича начал искать связи с коммунистическими нелегалами в Белграде. Теперь, к 19 сентября, переговоры были наконец подготовлены.

Накануне Михайловича уведомили: с ним желает встретиться некий влиятельный коминтерновец-подпольщик. Якобы именно в его подчинении находится вся недавно созданная в сельских местностях Сербии сеть коммунистического вооруженного отпора нацистам. Этот господин, а точнее, "товарищ", передают, очень эффектно, почти как на сцене, разыграл вчера свое отбытие из Белграда. Со щегольством конспиратора высокого ранга он появился на столичном вокзале, одетый в шикарный костюм, в сопровождении двух изящных дам и священника. Говорят, одна из этих дам - его секретарша, а другая - жена, кстати, вовсе не первая по счету... Впрочем, кому какое дело, сколько жен у этого коммунистического паши. Важно понять, с чем прибыл сюда господин, точнее же, "товарищ", носящий странную фамилию, похожую скорей на партийную кличку: Тито.
 

Браво, Стручняк, это ты неплохо закрутил, это впечатляет! Это будет почище иного детектива. Ура, русские наступают! Я не про Тито, конечно, я про Стручняка... Вперед, и еще по маленькой. Огонь! - как восклицал один мой знакомый летчик всякий раз, когда мы с ним чокались.
 

Придется разочаровать тех, для кого чтение исторических хроник является лишь поводом для удовлетворения всеядного любопытства. Время не сохранило исходных документов, раскрывающих последовательность и содержание первой (и предпоследней) беседы, состоявшейся между двумя будущими смертельными врагами. Возможно, они, по взаимному согласию, и не вели протокол или стенограмму разговора. Вместе с тем свидетели встречи, и с той и с другой стороны, подтверждают, что в ее итоге была выработана договоренность о совместных военных действиях против общего врага. И о недопустимости инцидентов между партизанами и четниками, подобных тем, что уже, к сожалению, имели место.

Звонимир Вучкович, мемуарист-равногорец, который в первый год войны был одним из приближенных к Михайловичу офицеров, рассказывает о том, как в конце лета он, Вучкович, разоружил и доставил в Верховную команду отряд из двадцати партизан, которые силой вымогали у крестьян припрятанное оружие буквально в часе ходьбы от хижины, где находился "чича Дража". Однако в тот же день Михайлович, побеседовав с пленными, отпустил их на волю со следующим напутствием: "Ступайте по домам и делайте все, чтобы гражданская война осталась неисполненным желанием наших неприятелей. Наибольшее зло, что может случиться с народом, - это междоусобие среди его сыновей. Пока оккупант на нашей земле, давайте бороться согласованно и умно, чтобы его вышвырнуть, а когда он окажется вне наших границ, суверенный народ, который сегодня в муках отстаивает эту землю, скажет свое слово. И его решению мы все обязаны будем подчиниться".

О необходимости проведения после победы всенародного референдума, на котором бы народ самоопределился, какую власть он себе желает - королевскую, республиканскую или пролетарскую, коммунистическую, - не раз высказывался во время войны и Тито. На эту тему обязательно должен был вестись разговор и 19 сентября в Струганике, и тут вряд ли могли обозначиться какие-либо разногласия. Все представлялось само собой разумеющимся: какое может быть выяснение политических и мировоззренческих разногласий, когда враг угрожает самой жизни народной! Только совместными действиями можно его одолеть.

Что до Михайловича, то для него и его соратников политический вопрос, а следовательно, и вопрос о власти не мог стоять на первом месте. Офицерский корпус королевской армии был воспитан на строгом правиле: не участвовать ни в каких партиях, не вмешиваться ни в какие политические споры. Военные профессионалы должны заниматься войной. Честное, не жалея крови и самой жизни, служение отечеству - вот для них высшая политика. Поэтому и теперь, на переговорах, Михайлович не видел никакого подвоха и умысла в нежелании собеседников, пока идет война, отвлекаться на вопрос о будущем гражданском устройстве Югославии. На сегодня их положение сходно: есть общий враг и есть общие союзники, и первый из союзников, конечно, Россия, Советы. Пусть развеялась надежда, что русские сразу же после нападения на них Гитлера перехватят стратегическую инициативу и уже через неделю красные танки войдут в Белград и Загреб. Пусть Красная Армия все еще отступает, но не есть ли это хитрый маневр Сталина, классическое заманивание врага, как во времена Кутузова? Не используют ли русские свою старую "скифскую тактику"? Словом, в отношении к воюющим Советам у Михайловича и его энергичного гостя сразу определилась общая симпатия, пусть и основанная на двух не вполне совпадающих образах России.

Сохранились и некоторые более конкретные сведения о встрече в Струганике. Известен состав собеседников. Равногорцев здесь кроме Михайловича представляли сын воеводы Живоина Мишича майор королевской армии Александр Мишич и Драгиша Васич, которому мы и обязаны этими подробностями.

К сожалению, имя последнего пока ничего не говорит русскому слуху, хотя речь идет о высокоталантливом писателе и незаурядном общественном деятеле межвоенной Югославии, которому в равногорском движении поначалу принадлежала роль идеолога и ближайшего соратника Драголюба Михайловича. Роман "Красные туманы", рассказы, опубликованные вскоре после Первой мировой войны и посвященные "потерянному поколению" в Югославии, поставили имя Васича в один ряд с плеядой балканских классиков XX века, таких, как Иво Андрич, Милош Црнянский, Мирослав Крлежа. Для нашего сюжета немаловажно, что в 1927 году Драгиша Васич посетил Советскую Россию и свои впечатления о новом мире, отчасти восторженные, отчасти не очень, изложил затем в отдельном томе путевых записок "Русские впечатления". В 30-е годы просоветские симпатии Васича сошли на нет, заменившись стойким скептицизмом по отношению к теории и практике коммунистического строительства. Но репутация левого деятеля, "красного" за ним еще сохранялась. Так же, как на всю жизнь сохранялась в душе у Васича глубинная любовь к России, к ее великой литературе и истории. Вторая жена его была из русской эмигрантской семьи (как и жену Михайловича, немцы держали ее за решеткой в качестве заложницы).

Находясь с лета 1941 года в штабе на Равногорском плато, Драгиша Васич вел хронику событий, которая со временем разрослась до размеров рукописной книги. Эта его "История Равной Горы", к сожалению, исчезла, и, видимо, уже безвозвратно. Сам Васич в 1945 году казнен хорватскими усташами в лагере Ясеновац.

Об отдельных эпизодах знаменательной встречи в "Доме у пяти сосен" сохранились записки Бранко Лазича, которому Драгиша Васич давал на прочтение свою "Историю Равной Горы". В частности, Лазич воспроизводит по памяти следующий выразительный момент собеседования. Когда разговор зашел о совместных боевых акциях против немцев, Михайлович спросил у Тито: как быть с организацией обороны в случае нападения немцев на освобожденную территорию? Тито ответил: нужно перекапывать дороги, выставлять на них заграждения и так далее. Но когда он попробовал показать на карте пути возможного немецкого наступления, выяснилось, что военную карту читать он совершенно не умеет. Тогда Дража взял у него карту, расстелил ее перед собой и в течение часа преподал целый урок из стратегии партизанской борьбы, благо эту науку он преподавал еще в военной академии.

Вечером хозяева предложили Тито и двум ассистентам отужинать. Во время трапезы майор Мишич вдруг спросил у Тито: "Теперь, когда мы остались в самом узком кругу, можете ли вы нам назвать свое настоящее имя?" - "Услышите!" - ответил Тито, наклонился к Васичу, сидевшему рядом, и прошептал ему что-то невнятное.

После того как гости уехали, оставшиеся продолжали оживленно обсуждать персону коминтерновского вожака. Особенно всех занимал его странный акцент. Возникло даже предположение, что у них сейчас побывал, не иначе, русский. Драгиша Васич заметил, что, да, акцент у гостя типично русский, но скорее всего они имеют дело с хорватом, который долго жил в России. Может быть, он даже намеренно подчеркивает этот свой русский акцент, чтобы скрыть хорватское происхождение, поскольку догадывается, что сербы теперь с подозрением поглядывают в сторону каждого хорвата. Запоздалой справкой к этому давнишнему обсуждению национальной принадлежности Иосипа Броз Тито могут стать сенсационные разыскания Момчило Йокича, доказывающего с помощью архивных документов, что настоящее имя югославского маршала - Иосип Амброз и что происходил он из богатой семьи венгерских евреев. Кроме того, в своем исследовании "Тайны досье Иосипа Броз" Момчило Йокич приводит многочисленные свидетельства того, что Тито еще до войны работал в качестве осведомителя сразу на три разведслужбы - советскую, английскую и на гитлеровский абвер! Этим Йокич объясняет загадочное поведение Тито во время встречи с равногорцами в Струганике. Югославский коммунист № 1 мог опасаться того, что Михайлович уже наладил свою независимую связь с Москвой, и в частности с НКВД. Информатором НКВД в штабе равногорцев Йокич считает Драгишу Васича: "Васич и мой отец были большие приятели, и некоторые вещи я знаю из первых рук. Васич был великий славянин. Не любил коммунизм, но любил Россию и работал для России, пусть и красной. Такие люди, как он, с приходом коммунизма в Россию прежде всего были ошеломлены натиском на православие, но идеи братства, равноправия, социальной правды и любви к человеку, во многом похожие на идеи раннего христианства, вселяли в них все же веру, что славянский, русский дух будет сохранен. И, как антифашисты, конечно, они верили в Красную Армию".

Вторые переговоры. Небольшое село Браичи прилепилось к южному откосу Равногорского плато. В центре села - старое каменное здание школы. Недалеко от нее на скалистой площадке примостилась маленькая кафана. Из ее полутемного теплого чрева слышен среди дня негромкий, будто из осеннего улья, гомон. Война - не война, а крестьяне всегда выкроят час, чтобы посидеть в старой корчме, накуриться до рези в глазах, обсудить новости. Если с этой площадки от кафаны смотреть вниз, то видно, как дорога, петляя между домами, уходит в сторону Такова и Горнего Милановца. А если подниматься отсюда вверх к перевалу, то через время перед пешеходом откроется торжественно-диковатая панорама заповедного Равногорья. Покатая темно-синяя спина Сувобора подпирает на северо-западе небо, грозящее очередной переменой погоды. Подует вдруг ветер, зашевелится выцветшая травная шерсть на ближних склонах, почернеют лесистые склоны вдали, нехотя раскачаются серые гладкие буковые стволы. Глухой стон спустится в долину, к ручью, отзовется эхом в пещере, из которой вытекает ледяная вода. Ручей прыгает по темно-красным камням, уходит к подножию Бобиной Главы. Тут можно перебежать с берега на берег по валунам, подняться по малозаметной тенистой тропе вверх, тяжело дыша, слыша звон крови в ушах, удары расходившегося сердца. Заросшая буковым лесом Бабина Глава - надежное укрытие для Горного штаба № 1. Равногорская Верховная команда размещается в простецкой колибе - каменной пастушьей хижине. В таких колибах пастухи живут в летнее время, когда пригоняют сюда, на планину, своих коров и овец из окрестных сел...
 

Нет, не могу, меня тут прямо зависть берет! Ведь всю эту рекогносцировку, весь этот пейзаж Стручняк, ясное дело, не мог высосать из пальца или сдуть у какого-нибудь мемуариста. Когда же это он ухитрился даже на Равной Горе побывать, а? Я вот тут копчу небо и до сих пор не знаю, где она, та гора, находится, я тут изнываю от полной неопределенности, а этот хитрюга, пьяненький пузан, тем временем на вольном воздухе скачет по камням, как козлик, залазит в какие-то романтические пещеры, подкрепляется в сельских кафанах, перехватывает там рюмочку, другую, третью... Ишь, устроил себе оздоровительный сезон! И ведь до последней минуты темнил мне тут, врал, что он-де ни единого дня в жизни не провел в деревне, сугубо, видишь ли, городской продукт... Но я ему все прощаю, потому что, ты сам видишь, Петрович, перед нами пройдоха высшей пробы. Этот полуслепой крот, догадываюсь, уже подо всей Югославией нарыл ходов. Это непризнанный ас русской народной разведки, лебединая песня нашей философии шпионажа... Ну, ну?
 

К осени 1941 года равногорскому штабу стало уже тесно в Струганике и на склоне Бабиной Главы, поэтому одна его часть была расквартирована в селе Браичи, за перевалом. К созданию дополнительных подразделений и опорных точек побуждал быстрый рост равногорского движения по всей Шумадии - сердцевинной области Сербии. Если в мае, когда полковник Михайлович привел из Боснии на Сувобор остатки своего поредевшего в стычках с немцами Быстрого отряда, с ним было всего 27 человек, то теперь во вновь созданные отряды вошли уже десятки тысяч бойцов.

В начале октября Тито в радиотелеграмме, отправленной в Москву, сообщил: "Партизанская армия в Югославии насчитывает около 100 тысяч человек и около 30 тысяч четников, которые являются нашими союзниками". Эта справка важна во многих отношениях. Во-первых, она обесценивает до сих пор употребляемое в советской исторической литературе пропагандистское клише, согласно которому Михайлович якобы с первых же дней войны ступил на путь сотрудничества с оккупационным режимом. Во-вторых, телеграмма показывает, что наши лжеученые напрасно стараются представить встречу в Струганике этаким пустоцветом, не давшим совершенно никаких плодов. А кроме того, документ любопытен и тем, что Тито здесь, кажется, впервые с начала войны прибегает к цифровым манипуляциям.

Последнее, кстати, не осталось незамеченным в Москве. Вскоре в советской прессе появилась информация о Югославии, в которой фигурировала более скромная цифра: "Число партизан, ведущих с оружием в руках борьбу против немецких и итальянских оккупантов и их клевретов, достигло 80 тысяч человек". При этом нужно иметь в виду, что в Москве в это время понятие "партизаны" использовалось еще как общее и для сторонников Тито, и для четников.

В ноябре 1941 года по московскому радио прошло знаменательное сообщение: вождем всех сил народного отпора в Сербии является Михайлович.

Надо полагать, такое важное и ответственное сообщение не могло появиться случайно, ему должна была предшествовать тщательная обработка информации, поступающей не только от Тито, от союзников, от югославского королевского правительства в Лондоне, но и по другим, более специфическим каналам. Так, известно, например, что в СССР в это время находился полковник Жарко Попович, которого война застала в должности югославского военного атташе в Москве. Полковник Попович был большим другом полковника Михайловича и мог дать ему хорошую аттестацию в беседах с советскими дипломатами или военными специалистами. Мало того, советская военная разведка еще до войны обязана была завести соответствующее досье на югославского офицера Драголюба Михайловича, активного участника двух Балканских и Первой мировой войн, проявившего героизм на Солунском фронте, кавалера двух орденов Белого Орла и звезды Карагеоргия, помощника начальника и начальника штаба Королевской гвардии (1927-1935), военного атташе в Болгарии (с июня 1935 по апрель 1936), затем военного же атташе в Чехословакии (до мая 1937), а с марта по ноябрь 1940 года - начальника отдела разведки Главного генерал-штаба.

Опытный аналитик, изучая воинскую карьеру этого офицера, мог без труда, однако, разглядеть, что перед ним не прямая восходящая линия, а некая драматическая зигзагообразная пульсация (к примеру, войну с Гитлером Михайлович начал в качестве помощника начальника штаба Второй армии). Обращали на себя внимание слишком короткие сроки пребывания югославского военного атташе в Софии и Праге. Из Болгарии по соответствующим каналам вовсе не трудно было получить сведения о том, что югославский военный дипломат Михайлович в Софии пришелся не ко двору, поскольку быстро проявил себя как активный панславист, романтический сторонник геополитического объединения южных славян, чем сразу настроил против себя германофильское окружение болгарского царя Бориса III. В частности, Михайловичу ставились в вину его приятельские отношения с такой одиозной в Болгарии личностью, как Дамьян Велчев. Полковник в отставке, активный член влиятельной "Военной лиги", соавтор двух государственных переворотов, в 1923 и 1934 годах, республиканец, интеллектуал, искуснейший конспиратор и теневой политик, Велчев в октябре 1935-го был арестован по обвинению в очередном антиправительственном заговоре, в концепции которого якобы просматривалась сильная просербская тенденция. Вместе с Дамьяном Велчевым за решетку попало несколько влиятельных военных, в том числе симпатизировавший Советскому Союзу генерал Владимир Займов. В феврале 1936 года военный суд приговорил Велчева и еще трех заговорщиков к смертной казни, но месяцем позже царь Борис вынес решение о помиловании. Перипетии раскрытия заговора, судебного процесса и царская милость - все это широко обсуждалось в правительственных кругах Европы. В частности, рейхсмаршал Геринг в беседе с болгарским посланником в Берлине посетовал на неосмотрительное великодушие, проявленное "Его Величеством" именно в отношении к Велчеву.

Знала ли советская военная разведка персону полковника Драголюба Михайловича в несколько большем или меньшем объеме, в данном случае не суть важно. Она не могла не заинтересоваться этим человеком еще до войны. Без ее аналитических рекомендаций московское радио не решилось бы в ноябре 1941 года представить своим слушателям Михайловича в качестве вождя всенародного отпора оккупантам в Сербии.

У Михайловича, в отличие от Тито, не было прямой радиошифрованной связи с Москвой. Но имеются свидетельства, что на связь с советским военным руководством он стремился выйти хотя бы опосредованно, через своих старых приятелей в Софии, в том числе с помощью Дамьяна Велчева. В октябре на Равной Горе заработала самодельная радиостанция, собранная из старых аппаратов, были получены первые депеши от эмигрантского правительства в Лондоне и от британской команды на Среднем Востоке - из Каира. Горный штаб отправил шифрограммы о первых боевых акциях против немцев.

22 сентября полковник Кесерович с четырьмя сотнями бойцов (в том числе и партизан) напал на Крушевац и несколько дней удерживал этот город.

28 сентября объединенный отряд партизан и четников освободил от немцев город Горний Милановац. Равногорской группой руководил во время штурма комендант Таковского четнического отряда Звонимир Вучкович, он же вел переговоры с немецкими офицерами о сдаче окруженного гарнизона в плен.

2 октября совместными действиями четники и партизаны принудили немцев оставить город Чачак, где располагался оккупационный гарнизон в составе пехотного батальона, артиллерийской батареи и моторизованного отряда из десяти бронемашин и танков.

4 октября равногорский отряд под командой Славко Цветича напал в ночное время на гитлеровский гарнизон в селе Страгаре и взял в плен около сорока солдат и офицеров.

Упорные бои в октябре силы народного отпора вели за освобождение Кралева, где героически действовал капитан Йован Дероко. По мнению Драголюба Михайловича, успех совместной с партизанами операции в Кралеве мог обеспечить освобождение всей Шумадии, всей Западной Сербии.

Испытывая недостаток в живой силе, немцы были вынуждены покинуть города Ужицу и Ужичку Пожегу. В Ужице в начале октября обосновался штаб Тито. Пожегу заняли "дражиновцы".

В эти недели Михайлович старался не придавать слишком большого значения многочисленным донесениям с мест о раздорах между его бойцами и партизанами. Надеялся, что сама война умудрит тех и других, покажет бессмысленность политического соперничества перед лицом общей гибели.

Сводки с Восточного фронта поступали одна другой неутешительней. Повсеместное отступление русских все меньше напоминало хитроумное заманивание врага, поедание его живой силы и техники бездной азиатского пространства.

Страшное, парализующее волю известие вдруг пришло из Крагуевца. 21 октября фашисты на лесной окраине этого города расстреляли около семи тысяч его мирных жителей, в том числе школьников и учителей. Накануне гитлеровский карательный отряд побуйствовал в Горнем Милановце, мстя за недавнее пленение своего здешнего гарнизона: в руины превратили весь центр городка, сотни его жителей погнали в Крагуевац. И вот теперь оттуда слышно, что не пощажены и заложники, прибывшие из Горнего Милановца. Так немцы начинают исполнять зловещее обещание: за каждого убитого в Сербии своего солдата расстрелу будут подвергать сто заложников, за каждого раненого - пятьдесят. И, как показывает Крагуевац, это вовсе не пропагандистское запугивание. Немецкий орднунг клацает железными зубами, в щелях между которыми уже торчат клочья кровавого людского мяса. Вот как они оценивают славян: за одного германца - сто православных сербов. Цинизм, подпитанный идеей биологического или религиозного превосходства, заразительней всякой чумы. Недавно в Верховной команде появились фотографии из Хорватии. Палачи Анте Павелича спешат перещеголять в жестокости своих немецких учителей. Отлавливают, сажают в лагеря, убивают цыган, евреев. А ненависть усташей в отношении к сербам - что-то исключительное, леденящее душу. Кровавые расправы над "схизматиками" устраиваются прямо в церквах, беременным женщинам вспарывают животы, проламывают молотками черепа своих жертв, обматывают проволокой тела убитых и целые связки трупов сталкивают в реку. Похоже, затрещала земная кора, и выкарабкались на поверхность гнусные чавкающие чудовища с прожекторами-щупальцами на месте глаз... Такой бесстыдной войны еще не ведала земля. Не главная ли теперь задача: сохранить род свой от бесчеловечного подсчета "один к ста", сохранить в людях людское.

Можно догадываться, с таким или подобным настроением Драголюб Михайлович через неделю после трагедии в Крагуевце вторично встретился с Тито. Свидание было назначено в селе Браичи, в здании местной школы, и состоялось, по одним источникам, 26-го, а по другим - в ночь с 26-го на 27 октября. Содержание встречи известно и в партизанской, и в четнической интерпретации, каждая из которых сводится, в основном, к упрекам и обвинениям в адрес противоположной стороны - в связи с накопившимися случаями взаимных стычек и даже кровавых расправ.

Так, Тито потребовал, чтобы Михайлович сместил трех своих комендантов, замешанных в уничтожении одного партизанского штаба. Но из разбирательства выяснилось, что речь идет об акции отмщения - за убийство титовцами нескольких равногорцев. Поэтому Дража отказался исполнять требование гостя.

Часть встречи они провели с глазу на глаз. Позднее Тито вспоминал, что он настаивал на активизации военных действий против немцев. Михайлович, наоборот, советовал не форсировать события, ссылался на недавние карательные меры оккупантов, которые, конечно, не остановятся и перед новыми массовыми репрессиями. Он предпочитал тактику выжидания, сохранения и скапливания сил, для того чтобы в решающий момент борьбы использовать их с наибольшим военным эффектом.

Звонимир Вучкович вспоминает, что во время разговора Михайловича неожиданно позвали в другое помещение к телефону. Ему звонил из Пожеги как раз один из комендантов, смещения которого требовал Тито, капитан Игнятович. Этот Игнятович просил: пусть господин полковник разрешит ему выставить на дороге пулеметную засаду, когда партизанские вожди будут на своих автомобилях возвращаться в Ужицу.

"Чича Дража" пришел в ярость. "Знаете ли вы, господин капитан, - прокричал он в трубку, - что я сам лично гарантировал их безопасность! Мне очень жаль, что вы до сих пор не выучили, что такое слово офицера".

И бросил трубку.

После казни генерала Михайловича в 1946 году свидетели браичского инцидента говорили: будь Тито благороднее, он мог бы помиловать свою жертву. Хотя бы за то, что в 1941-м Михайлович спас Тито от верной гибели. Ведь если бы тогда капитан Игнятович исполнил свое намерение, вполне возможно, не началась бы и гражданская война между "дражиновцами" и партизанами.

Но тут мы уже вступаем в область истории предположений и вероятий. Гражданская война началась - в том же 1941 году, всего несколько дней спустя после встречи в селе Браичи. Горькая это отрава - гражданская война: между теми, кто верит в Бога, Царя или Короля, и теми, кто верит в грядущее неминуемое счастье народов всей земли. Такая война не приносит счастья ни тем, ни другим. Правду говорит Добрица Чосич, бывший красный партизан, устами своего героя в романе "Грешник": "Самые страшные люди те, что хотят всех осчастливить".
 

Часть вторая
 

...счастливые часов не наблюдают, а Стручняк - именно счастливчик
 

Интересно, как долго я все это читал? Наверное, не меньше часа. Но вполне возможно, всего каких-нибудь полчаса, потому что меня сразу захватило и буквально понесло. В принципе дальше уже можно и не читать. Ведь совершенно ясно, как Стручняк поступит со своими героями, точнее, с героем и антигероем: Михайлович и дальше будет у него хороший, а Тито и дальше плохой. В таких случаях я доверяюсь своей интуиции и прерываю чтение.

Теперь мне ясно и другое: Стручняк допускает большую промашку. Он непростительно наивен, если надеется, что здесь кто-то сразу возьмется его публиковать. Потому что, как ни поносит здешняя правая пресса все титовское и коммунистическое, я догадываюсь, этот покойный псевдомаршал для многих своих сограждан все еще не так плох, как Стручняку кажется. А равногорцев эти сограждане все еще ненавидят и по-прежнему убеждены, что Михайлович сотрудничал с немцами, был коллаборационистом, изменником и тому подобное. Эти сограждане собираются по вечерам в своих обширных квартирах и сокрушенно вздыхают: а при Тито было куда лучше, чем теперь; хотя сам друг Тито, конечно, любил пожить в свое удовольствие, хотя чересчур много понастроил себе дворцов, вилл, дач и охотничьих викендиц, но зато он и людям давал жить в собственное удовольствие, при нем был порядок, никто не смел раздирать Югославию на куски, все вдоволь ели и пили, не было и в помине никаких инфляций, никаких склок между десятками невесть откуда явившихся партий, никакого национализма и великосербского гегемонизма, зато был социализм, какого и русским не снилось, а теперь тут всякие Стручняки приезжают и учат нас нашей собственной истории...

Конечно, именно так Стручняку никто не заявит, потому что сербы - люди вежливые. Но все же за их уклончивой вежливостью будет неизменно присутствовать один невыговариваемый вслух совет: пиши-ка ты, приятель, лучше о своем маршале Сталине и о своем генерале Власове, а мы тут сами будем писать о своем маршале Тито и генерале Михайловиче, обходясь без твоих высокопарных сравнений последнего с несчастным принцем Гамлетом. Вы сначала разберитесь там у себя, в России, что вы натворили, а в своем мы и сами разберемся.

Так что, боюсь, югославский семафор для Стручняка закрыт. К тому же по его карандашным пометкам на полях рукописи я вижу, что он в основном пользуется документами, которые сербы у себя тут уже опубликовали. Ничего нового и сенсационного он им пока не предложил, хотя и намекал мне на свои прогулки по архивам "Детского мира". Может, где-нибудь он еще и щегольнет - на последующих страницах, но, кажется мне, его писание рассчитано не на здешних просвещенных читателей, а на наших российских невежд. Ведь что касается Михайловича, то мы все - полнейшие невежды. Мы и про покойного маршала Тито мало что знаем, а уж про Михайловича и подавно. В Москве на разных этажах достаточно имеется граждан, которые бы хотели, чтобы мы и дальше так же мало знали и про того, и особенно про другого... Так что, боюсь, для невезучего Стручняка плотно закрыт не только югославский, но и родной советский семафор.

И все-таки он - счастливый человек. Таких счастливчиков теперь считанные единицы. Знаешь ли ты, Петрович, почему наш Стручняк - счастливчик? Очень просто: потому что он нашел своего героя. Он нашел себе в жизни героя и полюбил его - что еще нужно для счастья? Пусть он сам вовсе не герой, куда уж там, но он разыскал для себя на свете героя и посвятил ему свои невезучие дни... Даже того, что я тут сейчас успел прочитать, достаточно, чтобы рявкнуть кое-кому: эй вы, господа и товарищи, подите-ка вы прочь от Драголюба Михайловича! Ведь сколько вы ни пытались обгадить его имя, а ничего не получилось, не так ли? И впредь ничего не получится. Потому что все вы выползли наружу из вонючего моря лжи, из его грязной пены. Ваша ложь мутила воду полвека, но все же всплыла кверху пузом, как дохлая рыбина.

Ложь сама себя наказывает. Вот эта синяя папочка - а в ней кроется ваша погибель. Со Стручняком вы уже опоздали и с Михайловичем тоже. Михайлович - уже герой, а Стручняк - уже счастливый человек, потому что нашел себе героя на всю жизнь. Если бы вы даже выкрали отсюда эту его синюю папочку, вы бы все равно опоздали. Дело уже сделано, Стручняк уже счастлив!

Удивительное дело, Петрович, не правда ли: человеку тошно, муторно, весь свет ему не мил, но на самом деле он, не догадываясь об этом, совершенно даже не подозревая, ошеломительно, бездонно и полнейшим образом счастлив. Вот он сейчас мается в нетрезвом полусне где-то между Чопом и Мукачевом, в его ушах звенят слезные упреки, с которыми встретит его жена... Да-да, она заказывала ему купить на гонорар модные зимние сапожки, туфли, дубленку, джинсы и кроссовки детям, теплый халат теще, ну и, разумеется, всяких там мелочей... чулки, колготки, шампуни, ну и, конечно, пусть и себе выберет полдюжины рубашек и зимние крепкие ботинки и легкие штиблеты, и всяких там маечек, трусиков и носков, а то совсем он у нее пообносился, словом, пусть он там не зевает, в этом югославском раю, пусть, наконец, и костюм себе приличный купит, и джемпер, и черный японский зонтик, потому что, говорят, все это у них там еще страшно дешево: и посуда, и белье, и тени, и лак для ногтей, и всякие там кухонные безделушки - щеточки, миксеры, леечки, ситечки, салфеточки, ну и хорошо бы детям каких-то гостинчиков - всякого там печенья, конфеток, шоколадок, маечек, трусиков, носочков, они ведь тоже пообносились... и еще лекарства, там был целый отдельный списочек лекарств - для нее, для тещи, для него самого, и еще набор итальянских сосок и бутылочек для народившейся племянницы, и присыпки от потницы, и какую-нибудь мазь от диатеза... но пусть он, конечно, не надрывается, что сможет, то и сможет, только пусть не покупает одни лишь книги, как в первый раз, потому что книги и так уже вытесняют их из комнаты, они уже и спят на книгах, и книгами накрываются... и вот она, бледная, почти испуганная, открывает ему дверь, впускает в прихожую это толстое, запыхавшееся, пропахшее кислым вагонным духом существо, которое почему-то зовется ее мужем, помогает ему втащить баул, в котором нет ничего, ну совершенно ничего - ни для нее, ни для детей, ни для тещи, а только гора мятого несвежего белья, и он стоит перед ней, как двоечник перед директором школы, взопревший, краснолицый, с мутными глазами, еще благоухающий виньячными испарениями, что-то бормочет и растирает рукою свой наморщенный шишкастый лоб.

Ну да ладно. Бог с ним, со Стручняком и с его женой, пускай она сама там решает, выгнать его из дому, вытолкать вон вместе с его бельишком или в очередной раз помиловать. Ему уже ничто не повредит, потому что он уже своего добился, он уже счастлив.

Счастливые же, как известно, часов не наблюдают, они не трясутся над каждой ускользнувшей минуткой. Они одной ногой уже стоят на плацдарме, отвоеванном у вечности. А вот у нас тут обстановка еще совсем не ясная. Когда ты что-нибудь толковое читаешь или что-нибудь хорошее при этом выпиваешь, то время скачет, как бешеный жеребец. Сейчас, думаю, уже не меньше половины двенадцатого, и надо снова спускаться в рецепцию, пока Алеша спать не улегся.
 

...одиннадцать сорок три - дата рождения краснорожей философии
 

Но уж теперь я никак не забуду закрыть все это хозяйство на ключ... Вот сейчас только ополосну свою личность, потому что она у меня почему-то вся горит. Впрочем, это не она горит, это пышет сквозь нее солнечная энергия, впитанная за лето сливовым деревом, что растет себе где-нибудь посередине Шумадии... Ого! Рожа, что называется, просит кирпича. Как будто об меня вытирал свои губки целый "Мулен Руж". Или это я так разволновался в результате близкого знакомства с идеологической миной, заложенной Стручняком?.. Ей-ей, такую рожу впору показывать детям в цирке. Но предварительно оградив меня сеткой, чтобы дети не испугались.

Петрович, ты не следишь за моим поведением! В бутылке-то, гляди, уже меньше половины. Оттого-то мне и расквасило рожу, будто свеклой натерся... В принципе ничего страшного еще нет: покраснение личности - только четвертая степень опьянения. Нужно ополоснуться холодной водой. Я весь как раскаленная болванка в кузне - вода шипит и испаряется. Петрович, ты не веришь? Посмотри и убедись... Ах нет, это, оказывается, пустили наконец горячую воду, которая мне теперь совершенно не нужна. А холодную, наоборот, отключили. Но надеюсь, я никого в рецепции не напугаю до смерти своим видом. Мы тут все свои. Все русские - народ краснолицый, так что никто не осудит. Да и администратор к нам таким уже привык. Он, думаю, видывал тут и более красных красавчиков... Шарац, приятель, мы тебя закрываем на ключ. Если кто-то полезет в окно, бей его копытами по лбу. А ты, Петрович, последи, чтобы Шарац не обожрался тут овсом, завтра у нас может быть с ним дальняя дорога. Извини, Петрович, что я и тебя закрываю на ключ.

...Эге, я немного задержался, прошу прощения. От Алеши - никаких веселых новостей. С Тополой совсем глухо, как будто она отодвинулась от нас, как планета Юпитер, и продолжает стремительно удаляться... Огорчил и я немного Алешу. "Этот конь Шарац, - говорю ему, - если ты еще не рассказывал про него детишкам, то и не рассказывай. Потому что я тут спьяну совсем забыл, что, оказывается, Стручняк уже пообещал его подарить какой-то даме-журналистке, и мне с утра придется ей звонить..." Алеша, остряк-самоучка, сказал, что даме по поводу коня лучше звонить с вечера. На что я ему заметил, что не понимаю этого слишком тонкого белогвардейского юмора... И вообще, замечу тебе, Петрович, Алеша меня разочаровывает. Я думал, он тут всесилен и коли уж пообещал, то поможет...

Но, кстати, на обратном пути был и веселый момент, и я за несколько минут набросал крупными мазками целую философскую систему. То есть на нашем этаже, в холле, будто по заказу встречаю двух этих девиц в халатиках. Сидят себе на том самом диванчике и щебечут, а посередине, догадываюсь, Славик. Нет, вру, одна щебечет, а другая немного заплаканная, будто Славик только что отказался на ней жениться или будто она только что призналась ему, что потеряла свой заграничный паспорт. "Ну, девочки, - говорю им, - поздравляю: нашлась ваша пропажа. А еще грешили на нас с Петровичем, что мы его где-нибудь от вас прячем". - "Никого мы, - говорит эта расстроенная, - не искали и вашего Петровича знать не знаем". - "Ну как же, - тут я слегка обижаюсь. - Вы ведь дважды ко мне нечаянно заходили. И халатики ваши я отлично запомнил". - "А вот мы вас совершенно не помним, - говорит та, которая щебечет. - Нам таких краснолицых соотечественников за границей еще не попадалось". - "Это у меня, - говорю, - краска от стыда за вас, потому что вы заходили, а теперь отказываетесь. Вы ведь еще заглядывали под мою кровать, нет ли там Славика. И еще огорчались, что у вас закуска вянет. Вот мне почему-то только такие врунишки-соотечественницы за границей и попадаются. Вы не с теплохода ли "Константин Симонов"?" - "Нет, мы сухопутные, и не мешайте нам разговаривать". - "Сейчас уйду, Петрович ждет. Вот только отгадайте напоследок загадку: чем роза отличается от рожи?" Смеются: "Оно и видно чем". - "А вот и неправильно. Потому что роза и рожа - это совершенно одно и то же. Хотите, за две минуты докажу". - "Давайте, только за одну". - "Хорошо. Вот вам одноминутная, самая научная в мире, самая неопровержимая и всепобеждающая краснорожая философская система. Или Апология Славянства. Засекайте, пожалуйста, время: одиннадцать сорок три - дата историческая! Итак, пили ли вы украинское, которое называется "рожэвэ"? А знаете ли, что на здешнем, сербском языке "роза" произносится так: "ружа"? А знаете ли, что у самого маленького славянского народа, у лужичан, которые живут в Германии, "роза" звучит так: "рожа"? И не знаете, что древние греки и древние римляне славян за их цвет лица называли краснолицыми? Тоже не знаете! Так знайте же и постарайтесь запомнить: рожа - ружа - роза - рудый - рыжий - рус - росс - рас - раш - рашен - раска - рашка - ряшка - все это фактически одно и то же и означает, что мы, славяне, в отличие от всех других, - краснолицые, румянолицые, розоволицые люди..." Но тут как раз этот их Славик, кстати очень бледно-зеленый, будто его мутит, вмешивается и эдак надменно вопрошает: "Ну, и какая же в вашем "открытии" содержится фи-ло-софия?" - "А философия, - говорю ему, - совершенно очевидная. Раз мы такие краснорожие, то классики марксизма-ленинизма и постарались навесить именно на нас свою красную идеологию. Других таких дураков, кроме нас, выходит, и не нашлось". Тут девочки делают вид, что зевают от скуки. Но Славик не унимается: "Говорите, говорите, очень у вас складно выходит. Смотрите, гражданин качается, но говорит все еще складно". А я ему так: "Когда я качаюсь, то это всего лишь пятая степень опьянения, но в данном случае она еще не наступила. Просто в море лжи, где мы с вами сейчас находимся, поднимается шторм, и вы уже слегка позеленели, как бывает у всех лгунишек, которые разучились краснеть от стыда..." - "Вы тут, наверное, насмотрелись фильмов-катастроф", - язвит в ответ зелененький, как доллар, дискотечный и видеушный всезнайка Славик. "Нет, - говорю ему, - я в ваши комсомольские видеосалончики не ходок. Я просто кожей чувствую, что море лжи сильно взбаламутилось и грядет девятый вал бесстыжей и подлой брехни, так что давайте лучше разойдемся по своим каютам и займем горизонтальное положение. К нашему общему несчастью, старик скульптор был прав..."

Про скульптора они, конечно, ничего не поняли, а тебе, Петрович, я сейчас все объясню. Ты ведь тоже замечаешь: наш "Унион" уже подрагивает мелкой дрожью. За окном льет как из ведра. Свет в соседкином окне слоится и зыбится. Боюсь, этот спасительный маяк вот-вот погаснет. Что делают в такую погоду опытные моряки, чтобы не впасть в панику или в уныние? Они забираются в кубрик, наливают по стаканчику и начинают травить невероятные истории из пережитого. Послушай же и ты одну совершенно правдивую быль наших красных дней.
 

...без семи полночь, накануне потопления
 

Как ты думаешь, старина, легко ли, прожив полжизни, а может быть, и почти уже полную жизнь, вдруг обнаружить, что ты все время был идиотом или, по-русски говоря, придурком? Согласись, дураку хорошо исправляться, когда у него еще молочные зубы не выпали. Даже годам к тридцати можно исправиться, но только если Бог поможет, тряханет тебя хорошенько, так, что на время ослепнешь или лишишься дара речи с испугу. Но если тебе уже, к примеру, за восемьдесят и ты все еще придурок, то тут уж податься совершенно некуда, кроме как на презентацию к червям. И все-таки исключения, пусть редчайшие, но бывают. Никогда, оказывается, не поздно постучаться в храмину, где люди готовятся к светлому празднику.

Жил да был у нас один знаменитый старикан, скульптор по дереву, камню, гипсу и железобетону. Много он всякого за свою долгую жизнь навырезал, налепил, наваял и налудил. Сперва неплохие у него получались болваны из дерева, даже лихие... Много раз он был поощряем родным правительством и потому на радостях все больше глупел вместе со своими болванами. И вот под старость, когда приятели-ваятели стали за глаза титуловать его полным придурком, угораздило этого четырежды лауреата участвовать в одном грандиозном конкурсе. Идея была богатая: на Воробьевых горах - есть такие горки над Москвой-рекой - поставить памятник самому великому из всех людей, то есть вождю мирового пролетариата. То есть Ленину. Думаю, тебе это имя мало что говорит. Объяснять можно лет сто без перерыва, но если попытаться объяснить совсем кратко и грубо, то ты, сам будучи вождем, быстро меня поймешь. Всякий вождь, коли он собирается повести за собой хотя бы наиболее решительную часть народа, обязан что-то из ныне отсутствующего пообещать: землю, к примеру, или свободу от иноземных угнетателей, или более гуманные законы, или резкое сокращение налогового бремени. Ленин пообещал матушке-России то, чего не решился бы пообещать ей даже во сне ни один из царей. Он пообещал, что если рабочие и крестьяне скинут помещиков и капиталистов, то в итоге сначала в России, а вскорости и на всей земле, в том числе и у вас тут, на Балканах, установится земной рай... Вот-вот, Петрович, не качай головой, ты не ослышался: ни много ни мало - земной рай. Ты скажешь: что за ерунда! Да кто бы мог поверить вождю, который обещает рай на земле? Ведь если что-то людям обещаешь, то нужно посулить им что-то достаточно исполнимое. Ведь и сам Господь нигде и никогда не обещает людям рая на земле, поскольку второго тут, после Адама и Евы, быть уже не может. Но в том-то и дело, милый мой Петрович, что Ленин вполне сознательно пообещал то, чего не обещает нам даже Бог. Тут у Ленина был страшный риск: или пан, или пропал; или он сам теперь бог, или об землю хлоп. И тут всю Россию закрутило в такую дьявольскую воронку, захлестнуло такой кровавой мутью, что и до сих пор - а уже почти целый людской век минул - всю землю от нас знобит...

Что хмуришься-то? Э-э-э, не веришь. Думаешь, басню вру? Я и сам теперь не смогу тебе толком объяснить, как это русский человек вдруг в земной рай уверовал. И никто еще толком не объяснил, сколько мудрецов ни пыталось. Сказкой даже глупого дитятю обмануть не всегда удается, но как взрослого мужика облапошить, вдоволь пожившего и всякого горя хлебнувшего? Уж он-то, кажется, знает: блаженство не приживается на земле, не дается надолго ни богатому, ни бедному; у всякого под ложечкой своя боль, своя кровоточина; никто еще свой земной путь не проходил, ни разу не споткнувшись, не набив себе шишку на лбу.

А вот поверили же! На одну всего секунду поверили - и обманул! Он все прекрасно рассчитал: пусть только на секунду поверят, пусть расслабятся и рявкнут в одну глотку: "Уря!" И тут же он их этим секундным свидетельством скрутит. Теперь вы у меня только пикните! Не вы ли мне всем скопом "уря!" проорали? Ну, кто против земного счастья для всех бедных и угнетенных, кто против всемирного блаженства, выходи! На каждого изменника и врага человеческого счастья хватит у нас пули... Вы что же, думали, земной рай тут же и наступит мигом, как только проорете свое глупое "уря!"? Ну нет, для рая земного надо потрудиться, поскрипеть зубами, окропить всю землю кровушкой, опалить ее адским огнем; до-о-олго, ой как долго будем идти в светлое будущее, а кто заупрямится, по его костям пройдем.

Но как именно, спрашиваешь ты, он все же обманул? Ну, тут опять же много припас он приманок, чтобы всех хоть на секунду облапошить. Все брал он в расчет: и что оголодал на ту пору русский человек, и обескровел от войны с немцем, и остался без царя в своем отечестве и без царя в голове. Но я назову тут одну уловку, о которой тебе никто другой, наверное, не скажет. Тот, кто обманом решил взять власть, обязан сыграть на всех людских слабостях. Ленин довольно пообтерся меж людей и знал не понаслышке: русский человек простодушен и доверчив, привык верить на слово, мнительностью и подозрительностью особо не страдает. И еще он одну слабину знал и очень даже на нее рассчитал, - как раз о ней моя речь. Видишь ли, русского человека хлебом не корми, но дай ему похвастать. Ты и сам, думаю, этот наш грешок не раз наблюдал, в том числе и сегодня.

Вот - разве не вещественное доказательство? - в бутылке все меньше и меньше. И отчего бы это? Оттого ли, что мне непременно надо налиться до умопомрачения? Нет, и ты, Петрович, тому свидетель - вовсе не оттого. Голова пока что еще ясная. Но вот это уже и есть наше родимое хвастовство. Русскому человеку непременно нужно доказать, что он в мире самый великий выпивоха и что его никакой хмель не свалит с ног и не лишит рассудка. Как только он окажется где-нибудь в Марселе или Сингапуре, то в первом же портовом кабаке обязан засадить единым махом три стакана виски за воротник и после этого перейти площадь ровненько, как по ленточке, в направлении к следующему кабаку, ловя ухом восхищенный шепот зевак: "Невероятно... чудовищно... как эти русские столько могут выпить и идти, совсем не качаясь". Русский человек живет от хвастовства до хвастовства, а в промежутках он не живет, а прозябает. Для него и пьянство - не самоцель, а возможность лишний раз похвастать. Недаром в наших древнейших песнях поется: собрались богатыри русские на великом пированье у князя Владимира, понапилися и порасхвастались: кто хвастает молодой женой, кто золотой казной, кто силушкой богатырской, кто вороным конем... и так далее, и тем более.

Вот тут-то, на нашем хвастовстве, Ленин нас и укараулил. А что, мол, ребята, скажете насчет земного рая? Слаб`о? нам его построить и осчастливить все человечество или не слабо? Почесал русский человек в голове: а отчего слаб`о? Чай, земля у нас на свете самая большая, чай, добра в ней всякого немеряно, чай, силушки нашей считать не пересчитать. Вон и самого Наполеошку вытурили, и японца чуть шапками не закидали, и железку самую большую на свете выложили - аж до Тихого океана, и дюжину мостов на той дороге отгрохали через самые великие реки, - так отчего бы и с земным раем не попробовать; счастья нам не жалко, отчего бы и не осчастливить все человечество, пусть себе блаженствует на здоровье! Уря!

Вот этой секунды Ленин как раз и ждал. Эта секунда его вдруг и вознесла под самый небесный купол, превратила в красного Мессию. И до чего же грамотно рассчитал: построят они там когда-нибудь этот земной рай или не построят, это дело десятое, но уж его-то теперь в любом случае увековечат, потому что ни до него никогда не было, ни после него никогда уже в истории не будет человека, который бы такую ораву людскую поднял на небывалое, немыслимое и несусветное дело.

Еще одна немаловажная подробность в моем сюжете: этот старикан-скульптор, о котором я, кстати, вовсе не забыл (вот опять маленько хвастаюсь ясностью своей памяти), так вот этот дед-ваятель когда-то в молодости видел живого Ленина. Где-нибудь на митинге, издалека, но видел. Этих ветеранов-очевидцев у нас потом на руках носили, и через них нам от Ленина должна была передаваться благодать. Впрочем, я и сам Ленина видел - под стеклянным колпаком, в гробнице, но разве посмею я сказать, что видел его мертвого? Ни за что! Ведь он у нас живее всех живых, как и положено земному богу, заменившему собой Бога небесного. Это скорей про каждого из нас можно сказать, что мы мертвые, а про него - ни-ни! Он бессмертен, он и нас с тобой сейчас, может быть, насквозь видит и уже пишет в наш адрес коммунистическую анафему...

Сейчас, погоди-ка, налью себе грамм пятьдесят, а то что-то вдруг аж озяб. Живели, Петрович! За всех живых, а с бессмертными немного позже разберемся.

М-да, так вот, старикан-ваятель, видевший живого Ленина, мог, пользуясь этим своим преимуществом, изваять великого вождя в натуральную величину, в полном соответствии с его земными габаритами, то есть маленьким, плешивеньким, с козлиной бородкой-эспаньолкой. Но нет, старик тоже был коренной русак, а следовательно, тоже любитель прихвастнуть. Уж ваять так ваять, решил он, дай-ка я предложу им на конкурс сверхвеликого Ильича. Тут надо заметить, что наши скульпторы ваять Ленина вообще очень охочи, потому что за Ленина государство им денег не жалело. Поставил ты, к примеру, гранитного или бронзового Ленина в каком-нибудь городе на центральной площади, и тебе за это так заплатят, что можешь всю оставшуюся жизнь дуть вместо воды армянский коньяк. Поэтому они и прожженные циники, эти скульпторы, и между собой, как подопьют хорошенько, начинают хвастаться и небрежно называть Ильича Лукичом: "Поздравь, старик, мне Лукича отлить заказали".

Итак, наш дед решил перехвастать творческую молодежь, а в конкурсе том участвовало, чтоб не соврать, душ сто соискателей великой мзды.

И вот устраивается выставка проектов, да не где-нибудь, а в самом Манеже, рядом с Кремлем. Манеж, как ты сам догадываешься, - это место, где кавалеристы выезжают своих лошадок. Но при нашей райской власти Манеж переделали под выставочный зал, отдали его художникам и скульпторам. Кто-то из этих циников даже пошутил по этому случаю: при царях, мол, тут навоза меньше было, чем при нас. Ну, ладно, свезли они свой конкурсный навоз в Манеж. Вся творческая Москва идет глазеть. Не отстала и студенческая молодежь. Я тогда, напомню тебе, еще в студентиках бегал, от нас, от философов, было рукой подать до Манежа. Дай, думаю, сбегаю на часок, проветрюсь, напитаюсь благодатью.

Проект деда обнаружил без труда, и немудрено: он над всеми другими возвышался, очень уж был многофигурный. Представь себе, Петрович, Лестницу - от самой реки, от береговой кромки до верха горы. Там, на самом верху, как ты уже догадываешься, сам Бессмертный глыбится, бетонным облаком нависает над кромкой обрыва. Задумчиво поглядывает со своей верхотуры на речку: кто это там, мол, ко мне в гости поднимается?

Ну а по Лестнице, по замыслу ваятеля, подниматься будут от набережной строители земного рая. Подниматься будут двояко; и в физическом смысле, и, главное, в своем стремлении дорасти до Бессмертного, до осознания всей гениальности его завета и предначертания. И чтобы им, беднягам, не скучно было так долго подниматься и расти, дед решил по бокам центральной пешеходной Лестницы соорудить еще две, с более крупными ступенями. И разместил на тех ступенях - что бы ты думал? Нет, ни за что не догадаешься. Он разместил на них все эволюционное развитие материи.

Знаешь ли, в чем исток нашего поголовного идиотизма? Я тебе уже говорил про материализм и идеализм. Так вот, материализм есть высшая и окончательная форма торжествующего идиотизма. В чем ты сейчас сам легко убедишься. Напомню, для неистового и воинствующего материалиста невероятно даже помыслить о существовании какого-то там Бога, сотворившего все живое и неживое. При чем тут, обижается он, Бог, если материя существовала всегда, никем не сотворенная, безначальная и бесконечная. Правда, он признает, что материя эта по первости была штукой весьма тупой и безмозглой и напоминала собой чудовищную свалку всяческого дерьма, мусора, носящейся туда-сюда пыли, бесхозного праха, смрада и чада. Так проходит сто, тысячу, миллиард - словом, невесть сколько лет и даже эр, но вот под воздействием законов развития материи весь этот первобытный хлам начинает собираться в какие-то сочетания, формы, сгустки, утолщения, пласты и слои, которые закручиваются в спирали, в рулоны, чтобы наконец предстать в виде звезд, планет, созвездий и целых галактик...

Погоди, Петрович, не перебивай! Я ведь вижу, что, как и всякий здравомыслящий человек, ты хочешь спросить: а откуда же взялись эти самые законы развития, материи, если сама материя была такой дурацкой? Ведь не пылинки же и соринки придумали для себя такие недурные законы? Ведь законы - это, попросту говоря, некоторые мысли, более или менее умные, а никакого ума, как утверждают материалисты, в те поры еще не водилось... Знаешь ли что, по этим вопросам ты к материалистам и обращайся. Может, тебе они что и объяснят. Мне же, сколько к ним ни обращался, ни разу ни слова не сказали о родословной своих законов. Могу, впрочем, об заклад биться, что и тебе не скажут. Поскольку законы эти они слямзили прямиком у идеалиста Платона, но признаться в воровстве, да еще у своего супостата, главного идеалиста, стыдно.

Но послушай, как они сводят концы с концами дальше. Так вот, материя потихоньку-полегоньку продвигалась вверх по ступенькам эволюционного развития - от низших форм к высшим: на планетах взялась откуда-то (не будем уточнять откуда) вода, вспухли над ней облака, заколыхались туманы, зашлепали по камням и по воде дожди. То есть все почти как у нас, с той лишь разницей, что жизни на земле все еще не было. И вот тут нам предстоит проглотить еще одну великую закавыку материализма, которую, Петрович, и не пытайся раскусить. Ты-то небось, полагаясь на Библию, считаешь, что жизнь в наших краях появилась тогда, когда захотел того Господь Бог, Творец всяческих жизней, жизнедатель и виновник всего сущего. "Ан не тут-то было! - прервут тебя товарищи материалисты. - Жизнь появилась потому, что из неживой материи, опять же по законам развития этой самой материи, в один прекрасный день должна была, просто никак не могла не появиться материя живая - в виде всяких там невидимых глазу бактерий, из которых в свою очередь развились разные моллюски, амебы, личинки и куколки, жучки и паучки".

"Да пошли они подальше, эти хитроумные законы!" - возмутишься ты, и я с тобой полностью буду согласен. Ведь если мы эту вот препеченицу оставим надолго в бутылке с открытым горлышком, то она когда-нибудь выдохнется и станет водой. Но из бутылки воды, той, что стоит вон там под окном, из нее ни за что не сделаешь даже стаканчик сливовицы, пусть бы даже сам дьявол сунулся сюда со своими законами развития материи. С такими хитропупыми законами даже фокусником в цыганский цирк не устроишься, нам с ними совсем не по пути... А потому давай-ка выпьем за то, чтобы эти законы не мутили нам чистую воду... Ишь, чего хотят! Они хотят, чтобы просто так из глинки сделалось золото, а из дистиллированной воды - розовое масло, а из неживого мусора, из всякого вонючего дерьма просто так родилась жизнь. Вот пусть они туда и отправляются - в это свое неживое дерьмо и подумают хорошенько о своем собственном поведении. Пусть они там убедятся воочию, что из неживого дерьма никогда, ни в начале, ни в середине, ни в конце, ни через миллиарды лет, никогда, слышишь, никогда и ни за что, без Божьей на то воли, не может появиться ни единой капельки живой жизни. Единственное, что может появиться из неживого дерьма, - это материализм со всеми его мудрозвонскими законами...

Но знаешь ли, почему они свою беспросветную галиматью назвали законами? Ну конечно, для того, чтобы мы и пикнуть против не могли. Кто же против закона попрет? А попрет, то как раз и угодит в какой-нибудь каменный мешок - на обед к слепым крысам. С материализмом этим у нас и до сих пор шутить не велено, в этом я еще на примере Спинозы, как ты помнишь, убедился. Коли уж тебя поставили на Лестницу развития, пыхти вперед и вверх и не оглядывайся, не думай скакнуть вбок или назад рвануть... Вот так, Петрович, до сих пор обстояли дела в образцовой нашей марксистской филисофии.
 

...время темное, но ребятам очень весело
 

В раскаленном от солнца модуле было пусто. Антонов зашел в одну комнату, в другую - никого. Он обиделся: могли бы и предупредить. Струйки пота текли под мышками, неприятно загустевая на майке и превращаясь в соль. Он вытер ладонью сырой лоб. В модуле было сухо и жарко, как в сауне, но вдобавок пыльно. Он прошел на звук веселого разговора и увидел, что в холле включен телевизор, - значит, кто-то ушел недавно. А может, и давно.

Показывала Москва. Он узнал вздернутый клоунский нос и откляченную губу советского поэта, всю жизнь строящего воздушные мосты между Союзом и Америкой. Поэт стоял в толпе хохочущих американцев, они трепали его по пухлым щечкам, и он был счастлив и застенчив, как лет тридцать назад, во дни розовой поросячьей младости. В его маленьких глазках под свиными ресницами журчал жидкий сахар.

Антонов отвел глаза и опять увидел за окном черный столб дыма на фоне заснеженных гор. На окраине Баграма горел наш нефтевоз, подбитый утром "духами" из гранатомета. Дым восходил нехотя, будто упираясь, тяжелыми плотными завитками, и Антонову почудилось, что он слышит треск обгорающей цистерны. Обернувшись на звук, он увидел в дверном проеме прапорщика. Тот, казалось, разглядывает Антонова с удивлением и решает про себя: форма на тебе без знаков различия и плохо пригнана, явно с чужого плеча - значит, ты не наш, не военный.

- Не видели никого?

- Нет. Нас тут разместили, в этом модуле, - объяснил Антонов. - Жду своих, чтобы ехать на заставу.

- А у нас ЧП. Солдатик пропал. Так бывает: начнет скучать по дому, забьется в какую-нибудь щелку, ну, к примеру, на чердак модуля, и несколько дней его разыскиваем.

На экране какой-то парень с серьгой в ухе и ярко накрашенными губами пел под гитару о том, что кто-то ему изменил, но и он не остается в долгу.

Антонов ткнул пальцем в экран:

- И этих педеров вам показывает Москва? Суки рваные! Я думал, для афганцев они показывают специальную программу. С учетом того, что вы тут как-никак воюете, а не кайф ловите.

Прапорщик небрежно махнул рукой.

- Ну что вы! Я поначалу думал: про 40-ю армию и на Союз идет специальная программа - про то, что тут все-таки стреляют и убивают. А получается, мы тут находимся для того, чтобы к нам прилетали петь свои песни Кобзон, Розенбаум и "Девчата". Ну хорошо, полезу все же на чердак - на всякий случай, для очистки совести.

"Неужели этот бедняга додумался прятаться на чердаке? - удивился Антонов. - Там же пекло. За день у него вся кровь выкипит".

С экрана, обливаясь потом, пел слепой негр.

"Вот единственный, кто способен нам посочувствовать, - растрогался Антонов. - Вишь, ему тоже жарко".

Черный столб все так же недвижно торчал в утреннем небе. Антонов вдруг с ужасом представил себе, что, если даже подует сильный ветер, он не в состоянии будет повалить этот столб. Жизнь остановилась, и ничего изменить уже нельзя.
 

...за полночь, эволюция выкарабкивается из мировой пучины
 

И все же, Петрович, и все же, как ни муторно тебе слушать эту историю про старого идиота и его чудовищную Лестницу, но, если ты хочешь в нас хоть что-нибудь понять, дослушай! Не помню уже, объяснял я тебе или нет, что по бокам пешеходной Лестницы, справа и слева от нее, расположены еще ступени, побольше, в виде этаких площадок или пьедесталов. Теперь, прежде чем начнем полукилометровый подъем к Лукичу, давай оглянемся с набережной на воду. Ведь именно в воде - по уже известной нам мудрозвонной теории - мертвая материя соизволила однажды разродиться живой. То есть вдруг закопошились в воде какие-то странные штучки, эдакие плевочки, сопливчики, живчики, крохотные такие головастики и зубастики, которые, будучи убежденными материалистами, сразу же заявили о своем желании чего-нибудь пожрать. В соответствии с законом своего совершенствования они тут же принялись гоняться друг за дружкой, щелкать зубками, пожирать тех, кто помельче и послабже, и такое пищеварение длилось лет примерно миллиард, пока не вывелись более видные из себя особи, которые для скорости передвижения и внезапного нападения обзавелись хвостами, плавниками, крепкими челюстями и стальными нервами.

Вижу, ты опять готов возмутиться, обвинить меня во лжи: разве, мол, может из плюгавого тритона даже через триллион лет вылупиться, допустим, форель, наподобие той, какую ты лавливал в холодных и прозрачных притоках Западной Моравы. И я снова соглашусь с тобой: не может, ну никак не может. Но то, что невозможно для тритона, то вполне допустимо для материалиста, - на то у него под рукой и законы развития.

...Так вот, когда вода взбаламутилась и забурлила прожорливыми носителями материалистического мировоззрения, многие из которых были покрупней слона, да еще с крыльями, то стало воде тесно и тошно от изобилия этих обжор, и стала она их из своих недр понемногу выпирать на пустующую пока сушу. Идем мы, значит, не спеша по Лестнице, за спиной у нас осталась Москва-река, вся в жирных бензиновых разводах, этакая мировая пучина, скопище живой материи, а справа и слева от нас по своим ступеням выкарабкивается наверх эта самая живая прорва эволюции, но уже, разумеется, не в натуральном своем безобразии, а в виде гипсовых фигур: и амебы, и тритоны, и рыбины, и летающие акулы, и левиафаны, и птерозавры с птеродактилями, и носороги с бегемотами... А чтоб им не было скучно ползать и летать, появляются на земле, то бишь на ступенях, кусты и деревья, тоже гипсовые. Глянь, какая-то кикимора от нечего делать встала на задние лапы, подпрыгнула, уцепилась за ветку, вскарабкалась еще повыше и - через миллиард лет развилась... в обезьяну.

Ты опять не согласен! Ну что мне делать с тобой, с таким придирой? Как будто я сам не вижу, что крокодил, к примеру, никогда не выкакает из себя обезьяну. Но законы, законы! Материалисты приказали, он поднатужился и выкакал. К тому же я тороплюсь, вместе с дедом-скульптором перескакиваю через целые эпохи, когда, как они доказали, между тритоном и макакой были тысячи всяких промежуточных разновидностей ненасытных тварей. Словом, вся эта бессчетная орава неплохо в итоге поработала на наших материалистов, но сама так поизносилась от совокуплений и размножений, что исчезла неведомо куда, и следа не оставив от своих когтей...

А теперь мужайся, Петрович, ибо мы приблизились к самому щекотливому моменту.

Как бы тебе помягче объяснить? Ну согласись, не все люди одинаково красивы - как мужчины, так и женщины. Ты вон, слава Богу, видный из себя мужик: и ростом взял, и шириною плеч, и голова твоя вылеплена крепко, и нос, и подбородок - с тебя можно писать Гектора или Георгия Победоносца. Но ведь приходится встречать и людей довольно смешной наружности: тот, глядишь, весь оброс жиром и щетиной, как кабан, а тот смахивает на хомяка или на жирафа. А тот - на обезьяну. Так вот, хочешь - стисни зубы и стерпи, а хочешь - ударь меня бутылкой по голове, но в соответствии с законами развития живой материи на Лестнице эволюции следующим после обезьяны стоит... человек. Вот так распорядились с "венцом творения", с человеком, товарищи материалисты, и точно так же, по их заказу, распорядился с ним дед-ваятель.

Спасибо тебе, друже... Я надеялся на тебя, уповал на то, что эту их галиматью ты воспримешь с холодным и презрительным спокойствием. Я знал, что тебя не смутить такой пошлой, скабрезной побасенкой и что ты, и я с тобой, мы останемся неколебимо при первой главе Библии, где совсем иначе сказано о том, на кого мы своим обликом и сутью похожи и обязаны походить: "И сказал Бог: сотворим человека по образу Нашему и по подобию Нашему, и да владычествуют они над рыбами морскими и над птицами небесными, и над зверями, и над скотами, и над всею землею, и над всеми гадами, пресмыкающимися по земле. И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его..." Аминь.

Но потерпи еще малость. Мы почти уже и при конце этой позорной обезьяньей Лестницы. На подступах к своему Лукичу хитрый дедок разместил самых знаменитых обезьянопоклонников и мудрозвонов, под чьими черепами и вызревала в разные века муторная идея восхождения живого вещества от амебы к Бессмертному. Это, так сказать, его пророки и предтечи, гипсовый пантеон его предшественников, полубогов-полуобезьян, это их он в первую очередь и поджидает, а не нас, простых обалдуев, упревших от долгой ходьбы и чрезмерных зрелищ...

Ну, скажу тебе, и наделал же шуму наш дедок! То есть по всем прочим залам люди слонялись, будто повинность отбывали, - позевывая, с постными лицами, потому как остальные Лукичи мало чем друг от друга и отличались-то: почти у каждого - вытянутая вперед путеуказующая рука, а в другой руке - скомканная кепка, как свидетельство того, что Бессмертный больше всех любил на свете фабричных рабочих, которые кепки носят, а не тех богатеев, что щеголяют в шляпах, цилиндрах, котелках, королевских и царских коронах. Но зато к Лестнице народ валом валил, хоть милицейский заслон выставляй. И - удивительное дело! - нет чтобы толпа восхищалась грандиозностью проекта, юношеской отвагой дедова воображения, нет чтобы кричала "ура!" и "браво!" (ведь все мы со школьных лет обязаны были гордиться своей обезьяньей родословной); в толпе заваривалось совсем другое поветрие: зрители как-то перемигивались, нарочито перешептывались, поводили бровями, покачивали головами; на лицах скользили улыбки, иной прыскал в кулак, будто чихал, иной вдруг даже всхохатывал, впрочем, тут же строго начинал озираться, будто это не он издал звук, а кто-то поблизости от него, или же озабоченно объяснял соседям: "Тьфу ты, какая-то смешинка в глотку попала, извините..."

Словом, обстановка складывалась сомнительная, даже двусмысленная, даже ёрническая. Говорят, на третий день завсегдатаи выставки, уже не стесняясь никого, хохотали вслух, подводя своих приятелей-новичков к Лестнице. А те в свою очередь даже ржали, как будто Манеж снова предоставлен жеребцам.

И понять их не составляет труда: то, что все мы в школах зазубривали как величественный закон развития материи, тут у них на глазах - в гипсовом слепке, в натуральном варианте - выглядело не столько наглядным подтверждением закона, сколько залихватской карикатурой на закон, его принародным осмеянием.

Молва о странных настроениях, бурлящих вокруг Лестницы, дошла и до верхов. Коллективный разум партии, пусть и задним числом, пришел к единогласному мнению: впавшего в детство старика вряд ли можно заподозрить в идеологической диверсии, но в своем материалистическом рвении он, святая простота, явно перестарался, слишком спрямил идею, метод социалистического реализма подменил примитивным натурализмом и в итоге добился противоположного, прямо-таки зубоскальского и скандального эффекта.

Я уже не помню, как и куда они эту злосчастную Лестницу припрятали, а вместе с ней и всех остальных конкурсных Лукичей. Дело об установке грандиознейшего памятника всех времен и народов было замято, как будто никогда ничего такого и не намечалось. Старику, чтоб не ворчал, присудили еще одну премию, но не за Лестницу, конечно, а за совокупность трудов - за всех его предыдущих болванов.

Что творилось в душе у этого патриарха советской скульптурной школы после провала его гипсовой фантасмагории? Был ли он оскорблен, или сконфужен, или озадачен? А может, втайне ото всех радовался, что этакую выкинул штуку - подложил мину под всю обезьянью эволюцию? Кто знает. На людях он держался величаво, хотя и капризно. Мир так и не узнал бы о переживаниях, которые он уже собрался было унести с собой в могилу, если бы не одна любопытная телевизионная комсомолка.

Как-то привезли деда на побывку - то ли на его родину, то ли в соседний областной город. Ну, конечно, местное телевидение дерзнуло воспользоваться уникальной возможностью и уговорить всесветную знаменитость хотя бы на пятиминутную беседу перед экраном. Полных пяти минут в итоге не вышло. То ли оттого, что пришлось им старика слишком долго уламывать, то ли чересчур его раздражали своей глуповатостью вопросы девицы-ведущей, - отвечал он, говорят, будто неприятную исполнял повинность, и чем в больший она входила комсомольский энтузиазм, тем пуще он жмурился и косноязычил.

Передача явно не складывалась, и девица, чтобы как-то подбодрить старика, малость его встряхнуть, подкинула очередную порцию лести: вы, мол, прожили такую великолепную творческую жизнь, полную свершений и взлетов, озарений и экстазов, и чем же сегодня, с высоты своего громадного опыта, хотели бы вы напутствовать нашу славную советскую молодежь, с каким, так сказать, обратиться к ней мудрым завещанием, каким вам видится ее, молодежи, будущее, что предстоит ей свершить и что ее, так сказать, ждет завтра.

- Что ее ожидает завтра? - сурово переспросил дед.

- Да-да, завтра, в ее светлом будущем, - возликовала девица, предвкушая триумфальное разрешение всего сюжета.

Старик засопел, скорбно сдвинул лохматые брови к переносью, встряхнул громадной своей, до пояса, сивой бородищей и вредным голосом громко, членораздельно пробасил:

- Советскую молодежь ожидает потопление...

- Что-что? - глупо заулыбалась девица. - Повторите, пожалуйста. Я не очень расслышала...

- Я сказал, - старик сурово уставился прямо на камеру, - советскую молодежь ожидает, к великому несчастью, потопление. По-то-пле-ние в море лжи!

На экранах мигом вспыхнуло белое жужжащее поле. Беседа больше не возобновлялась.

Вот почему, Петрович, я и говорю: надо быть начеку. Это потопление, о котором всех нас таким необычным образом предупредил большой мастер лжи, вдруг чудесным образом прозревший и даже преобразившийся перед самой смертью, это потопление в море лжи, ты слышишь, уже длится... но самый его критический миг может наступить всякого дня и даже сегодня ночью.
 

...ночные бесплатные уроки сербского - только у нас, в "Унионе"
 

- Слушай, приятелю, мени треба у... холодильник, у камеру, где е мраз, не разумеш?.. Да, да, у хладнячу. Мой друг оставио у овой хладнячи неку храну, неко ело за мене, консерве... Я сам гладан, мало гладан... Шта говориш, затворено? Жао ми, жаль! А када буде отворено? Сутра уютро? Э-э, штета!.. Слушай, а може, ты нешто имаш у свом буфету? Може, имаш неку кобасицу или месо? Имаш месо? Добро, одлично!.. Колико стои овай кусок, овай комадич меса?.. Триста динара?! Ужасно, невероватно! То е фантастика... За триста динара я могу купити три флаше сливовице или одну одличну книгу... Не треба ми такво скупо месо. Дай ми неку киселу воду, минералку... Ха, опет "Милош Обренович"! Не треба мени "Обреновича". Я веч имам "Обреновича" у своей соби, в своем номере. Али не хочу пити "Обреновича", зато што не любим, не волим Обреновича. Я сам волим Караджоржа. Он е правый юнак, истый герой Србии. И он е мой истый приятель. Не вериш? Мислиш, я пьян? Тако е, я мало пьян, али пьян и паметан. Да ли ты знаш, да я имам од Караджоржа пуну флашу плюм-бренди, лютой сливовице? Али, разумеш, за люто пиче треба добро ело, месо, хлеб... Откуд я сам? А како ты мислиш?.. Молодец! Истина е, я сам из Русии. Я знам, шта ты мислиш. Ты мислиш: ако человек е мало пьян, гладан па не има динаре, он е правый рус. Ха-ха! Добро-добро, ты волишь Русию, я люблю Србию... Э-а-э, перестройка? Шта е теби ова ружна, прлява перестройка? Шта теби е Гекуба, а?.. Нека ова луда перестройка иде у пичку матери! Горбачев? Шта е теби овай Горбачев? Да ли он е твой приятель? Или твой кум? Или твой брат? Он е кум председника Буша и брат миллиардера Хаммера. И приятель ватиканског господара Войтылы... Гласност? Па, бре, где ты видиш ову гласност? Я имам гласност само у ватерклозету. Нека иде ова гласност у пичку матери турецког султана!.. Не разумем, шта ты питаш? А-а-а, Ельцин? Држи ли Ельцин Горбачева за яйя? Тако е, држи, истина е. Али и Горбачев држи Ельцина за яйя. Они држу едан другог за яйя и при этом целуются, разумеш?.. Ха-ха, теби е смешно? И мени е смешно... Али я сам врло гладан, то ние смешно... Шта говориш, не разумем? Шта то значи: не треба динаре за ово месо? Зашто не треба, приятелю? Я имам динаре. Я имам доста динаре, да купим цео овай "Унион" са ресторациом и буфетом. Не вериш? Лошо, шта не вериш. Ты мислиш, да я сам неки рус-сиромашин, последний човек? Ты йош не знаш руског човека. Да рецим теби некий секрет, неку истину: у Русии свакий последний човек е први човек, найвиши човек. То е правда: у Русии я не имам ништа - не имам свою кафану, или свою ресторацию, или свою землю. У Русии я сам гол као сокол, али у Русии я имам све! У Русии я имам слободу од свега и свачега. Руский човек е найслободний човек у свету. Американци?.. Нека иду сви американци у пичку статуи Слободе! Американци не имаю слободе од доллара. Американци сви пороблени долларом... Имаш ли едан доллар? Имаш, добро, дай, я ти нешто покажем. О, погледай на ову пирамиду - сви американци су под овой пирамидой. Погледай на овий шестиугол, на овий Моген Довид, израилску звезду. Американац мисли да он живи у найслободной држави света, а он живи у провинции Израиля... Не бринисе, друже, мени не треба овай доллар. Погледай, колико я имам динара - сто тисяч, сто хиляда. Ако я захочу, могу купити целу статую Слободе. Али нашто она мени? Нашто она теби? Ты и я - ми смо найслободний люди у целом свету, тако е? Истина!.. Виски? Я не волим виски. Водку "Горбачев"? Нека ову водку пие Ельцин... Я волим само шливовицу "Караджорже". Не имаш? Я имам - у моей соби, у моей кельи. Хайдемо у мою собу па выпьем мало препеченице. Шливовица е найлепше пиче у свету, я сам патриот србске шливовице. Не имаш време? Жао ми, жаль!.. Хвала теби за месо и хлеб. То е за мене добра трапеза. Узми мою адресу у Москви. Када будеш мой гост, я чу тебе одвезти куда хочеш. Ови ваши чиновници, београдски бирократи, не даю мени дозволу да путуем у Тополу. Када будеш мой гост, я покажем ти све шта хочеш. Ми будем путовати у Сибир, на Байкал, на юг, на север, на Дон, на Волгу. Я одвезу тебе у мое село, у мою сеоску избу, у бревнару. Тамо я имам свои креставци, свой купус, кромпир, белы и црни лук, ябука, ягоде у шуми - в лесу, печурке - грибы... Тамо я сам найслободний човек у свету!.. Добро говорим србски? То ние правда, я, на жалост, йош врло лошо говорим србски... очень плохо. Када будеш мой гост, ми тебе обучим да говориш руски... Мы чемо сотворити Србско-Руский Савез. То че бити найслободняя држава у свету. Православна држава. Где буде наша престоница, наша столица? Мислим, наша престоница буде у Црногории, на Цетинье. Я видим, да ты си црногорац... Сви црногорци су джиновског раста, као ваш Петар Ньегош. Геройский, юначки народ!.. И мы, руси, смо юначки народ, найслободний у целом свету. Мы не имамо проблеме са месом, са водком, са кобасицама. Знаш ли, зашто? Ха-ха, зато, што мы не имамо меса, кобасице, водке. Све, што мы имамо, то е закон слободе от меса, кобасице, водке... Опрости ми, приятелю, я сам немного, мало пьян. А кад я мало пьян, я сам много говорим. То е лошо, плохо. Кад я сам пьян, я много хвастаю, как сказать, много се хвалим. Опрости ме, молим... До видженья. Приятно... Лаку ноч.
 

...ночная бесплатная лекция для русских туриков - только в "Унионе"
 

- Ребята, внимание, опять приближается этот краснолицый из тринадцатого номера.

- Ну, точно, сейчас еще что-нибудь обнародует, какое-нибудь философское открытие... Ой, я не могу.

- А вы, девочки, не разговаривайте с ним, он и отстанет.

- Как же, отстанет он.

- О, кого я вижу! Мои юные друзья еще бодрствуют... но, кажется, меня уже не узнают. Как будто мы ни разу не встречались... М-да, ответом ему было гробовое молчание. А это не совсем вежливо, не так ли?

- А это, по-вашему, вежливо, когда вы тут весь вечер ходите и постоянно к нам цепляетесь?

- Славик, но я же не комсомольский значок, чтобы к вам цепляться. И не банный лист, чтобы прилипать к девочкам.

- Еще не хватало, чтобы вы к нам клеились.

- Клеились? Ого! И где вы слова-то такие берете? Когда я платил комсомольские взносы, мы таких слов и слыхом не слыхивали. Кле-еились. Это небось из жаргона молодежного туризма. А туризм, да будет вам известно, страшнее СПИДа и атомной войны.

- Сейчас товарищ изложит нам свое новое философское открытие.

- Нет, Славик, это открытие старое, и я его сделал, когда Центральный Комитет родимого комсомола оккупировал кремль в городе Ростове Великом Ярославской области и устроил в митрополичьих покоях туристский центр. И эти бодрые ребята в летнюю пору прямо в монастырских окнах вывешивали на просушку свои шорты и лифчики, свои джинсы и трусики...

- А вам что, завидно? Ходили и подглядывали?

- Нет, я просто приехал поглядеть на архитектуру. А увидел туристскую оккупацию... Туристская оккупация, ребятки, хуже гитлеровской.

- Видите, товарищ любит парадоксы. И сильные сравнения. Тут тебе и атомная война, и фашизм...

- Вот именно. И даже турецкое иго. Хотите, докажу вам, что туристское иго хуже турецкого?

- Ну валяйте, только поскорей.

- Итак, вы в Стамбуле не были? Нет? Ну ладно, хотя я вас там, кажется, уже встречал - на теплоходе "Константин Симонов"... Так вот, в Стамбуле, то есть в бывшем Константинополе, он же Царьград, есть всемирно известная Айя-София...

- Софийский собор, что ли?

- Прекрасно, ребята! Я горжусь вами. Теперь уже мало кто из наших соотечественников знает и помнит, что в Стамбуле, несмотря на пятьсот лет турецкого ига, сохранился Софийский собор - самый большой в мире православный храм.

- Ой, прям целая лекция. Только у нас уже динаров не осталось, чтобы вам за лекцию заплатить.

- Ничего, я бесплатно... Так вот, захожу я однажды с приятелями в Айя-Софию, которую, это вы тоже наверное знаете, цивилизованные турки в двадцатом веке из мечети превратили в музей...

- Так вы же говорили, что это христианская церковь.

- Говорил. Но христианской София была до 1453 года, а когда турки захватили Константинополь, они в ней устроили мечеть. Кстати, Константинополь турки взяли ровно за пятьсот лет до смерти Сталина.

- О, наш лектор еще и сталинист. Это, кажется, товарищ Сталин пообещал: Константинополь будет наш!

- Славик напрасно хихикает. Константинополь действительно будет наш, но не при жизни Славика, а лет так еще через пятьсот. И вообще, Славик, прошу тебя не перебивать старших по возрасту. Да и по званию тоже... Итак, заходим мы, значит, в Айя-Софию и видим: посреди храма, прямо под куполом, извивается довольно приличная очередь, а это, как вы сами понимаете, никак для Европы не характерно. Да и для Турции тоже. Причем очередь, что еще более любопытно, вовсе не восточнославянского происхождения. Чисто американская публика. Пожилые, почтенного вида старики и старушки. Вы их сразу везде отличите. Все в беленьком, седенькие, розовенькие, аккуратненькие, еле передвигаются, но страшно всеядны. Тут мы, по нашему обычаю, пристраиваемся в хвост: "Леди и джентльмены, за чем очередь, по многу ли дают и кто крайний?" - "Стоим, - показывают, - вон к той колонне. В ней есть такая дырочка, в нее нужно просунуть указательный палец и повертеть туда-сюда, и когда вынете из нее палец и он окажется слегка влажным, то, значит, у вас в жизни будет все о'кей". Мы усомнились, что и на нас, русских, достанется американского "о'кея", но на всякий случай очередь не бросаем. Туристы ползут едва-едва, но с большим достоинством, как будто идут к причастию. Между тем потихоньку разглядываю колонну, к которой шествуют искатели счастья. Она мраморная, громадная и для большей, видимо, прочности обернута понизу этаким бронзовым бандажем, и в нем, на уровне груди, действительно темнеет в металле отверстие, будто пробитое осколком. Вот я и говорю, ребята: туристское иго много хуже турецкого. Пусть они и нехристи, эти турки, но Софию они не разрушили и даже укрепили металлом колонны, чтоб не трескались. А наша туристская орда?.. Это что ж такое: во всей очереди не оказалось ни одного человека, ни одного-единственного, кто бы не поковырял в колонне своим пальцем. Тьфу!

- Ну а вы?

- Что - я?

- А вы-то поковыряли?

- В том-то и дело, что и мы тоже поковыряли. Стыдно признаться, но и я тоже... Когда вы попадаете в туристское цивилизованное стадо, вы тут же лишаетесь воли, рассудка, представления о том, что хорошо, а что плохо. Вы уже не человек, а пучеглазая сельдь, несетесь, куда и все. Вот почему я вам твержу одно и то же; туризм - чума, самое страшное моровое поветрие двадцатого века. В конце концов именно туристы уничтожат эту цивилизацию. Истопчут в труху все поля великих битв, издырявят все колонны и стены знаменитых храмов... Я вижу, Славик со мной категорически не согласен.

- Конечно нет. Вас послушать, так надо вернуться ко временам железного занавеса. Или крепостного права, когда ни у кого не было паспортов. Законопатимся наглухо в своей избе и будем всю жизнь сосать свой русский квас.

- Я так и знал, что Славик обвинит меня и в квасном патриотизме. Славик, наверное, регулярно читает газетку "Московский комсомолец" и потому всегда начеку. Но я все равно скажу вам, ребятки: блаженны народы, которым не скучно у себя дома. Знаете ли, кто есть мамаша туризма? Великая матерь-скука. Она туристов порождает, она же их и пожирает...

- Ой, ну вас! Просто вы выпили и вам хочется поспорить. Это же счастье - поездить по свету, полюбоваться чужой природой, памятниками культуры.

- Э-э, девочки, милые! Сами знаете, чем вы тут больше любовались: парфюмерными магазинами, всякими витринами. А памятники? Вам их показывали на таких скоростях, что все это, увы, уже улетучилось из ваших милых головок... Памятники! Вы были в этих югославских монастырях? Они пустые. В них нет богомольцев. А почему? Потому что богомольца вытеснил всемирный турист. Вы понимаете, что это национальная катастрофа, когда в страну за один год приезжает больше туристов, чем население этой страны. И вот целая нация может превратиться в обслугу туристских орд. В Европе уже появились нации-официанты. Народы-"чего изволите?". Вот вам и новое завоевание - под видом цивилизованного туризма.

- Ну, напустили тоски. После ваших откровений спать не будешь.

- А вы теперь все равно спать не будете. Я же знаю. Теперь весь "Унион" не заснет до утра. На всех этажах мучительно соображают, что бы купить завтра, до поезда, на оставшуюся мелочишку: бутылку вина? или колготки любимой девушке? или зажигалку второму секретарю райкома комсомола? или эротический журнальчик? И как его упаковать, чтобы на таможне не отняли? Или еще один флакон шампуня?.. Эх, милая моя нищета советская, до слез мне вас всех жалко.

- В жалости вашей мы не нуждаемся. Вы лучше о себе позаботьтесь.

- А я, Славик, о себе уже позаботился. Могу и тебя угостить. У нас с Петровичем еще осталось. Как ты насчет ста граммов самой лучшей сербской сливовицы? Могу и этих твоих дружков угостить, которые к нам приближаются с такими недовольными взорами...

- Девочки, у товарища какие-нибудь проблемы?

- Нет, парнишки, девочки и Славик подтвердят, что я вовсе к девочкам не клеюсь, выражаясь туристским языком.

- Вы из профсоюзной группы?

- Нет. Я не из профсоюзной группы. И не из комсомольской. И даже не из партийной. Я из группы Стручняка. Из русской народной разведки.

- А что, есть и такая? Что-то не слышали.

- Значит, еще услышите.

- Небось из "Памяти"?

- Нет, не бойтесь. Совсем даже не из "Памяти". Мы вполне автономная единица.

- И даже от Лубянки автономная?

- И даже от Лубянки. В отличие от вас.

- Что вы имеете в виду?

- А то, что вы очень любопытны.

- А вы очень болтливы, не так ли?

- Я вам еще ровно ничего не выболтал. Да и с какой стати?

- Девочки, вы еще не устали от этого ночного разведчика? А то мы его можем попросить.

- Как это вы меня можете по-про-сить?

- Очень даже просто: взять под белы руки и попросить.

- На вышибал вы вроде не похожи.

- Давай поосторожнее в выражениях!

- Нет, это я вам, ребята, пожелаю быть поосторожнее. Что значит по-про-сить? А?.. Меня и в Афгане никто не пробовал по-про-сить.

- О, это что-то новенькое! Товарищ и в Афгане успел побывать... Ну и как там, в Афгане? Как наши доблестные? Говорят, много мирных кишлаков разутюжили?

- Ты наших доблестных не трожь. А то сейчас дам по рогам.

- Что-о-о? Что ты сказал?

- А ну, отцепи руки! Сопля комсомольская.

- Ребята, не связывайтесь с ним!.. Не видите разве, он поддатый... Славка, ты чего молчишь? Ре-бя-та!.. Кому сказано!

- Ну давай, подходи по одному... комсомольцы... беспокойные сердца... кому врезать между глаз?

- Иди, иди, пьянь, отсыпайся. А то быстро выясним, чей ты разведчик... И ты в эту Югославию больше не приедешь, понял?

- А ты, сопля, из этой Югославии даже не уедешь.

- Ре-бя-та! Ну отцепитесь вы от него, умоляю. Нашли место, где скандалить... Тихо! Идите все в мой номер... А вам не стыдно? Вы же взрослый человек, а связываетесь с пацанами... Я о вас лучше думала... Поднимите свой сверток.
 

...час мертвой тишины, и у соседки уже темно
 

Ишь, Петрович, она обо мне лучше думала... Я и сам о себе лучше думал. Правда, только изредка. Так сказать, по большим революционным праздникам... Вот и мясо уронил. Даже есть расхотелось из-за этих нахаленков. Они меня, видите ли, попросят. Можно подумать, я без билета пролез в видеосалон, в их комсомольское блудилище, где они под сурдинку крутят какую-нибудь "Эмманюэль" и в темноте онанируют. Они везде привыкли распоряжаться, как у себя в райкоме. Просто этим комсомольским вундеркиндам никто еще не давал как следует по рогам. А надо бы. По мне, что комсомольцы, что космополиты, что хунвейбины - одно и то же... И чего я ввязался? Право, стыдно. И даже пакостно. Нашел перед кем бисер метать. И про туризм, и про Афган... Совершенно напрасно, глаза-то у них бесстыжие... Ишь ты, еще пьянью назвали. Да они пьяней меня. Я еще не дошел до последней стадии опьянения, а они дошли. А я, даст Бог, и не дойду... Знаешь ли, Петрович, что такое последняя стадия опьянения? Это когда люди пьяны собственной ложью. Или внушенной ложью. Или той и другой вместе. Самый страшный коктейль... Эти наши комсомольчики, для них истина в последней инстанции - "Голос Америки". Или радиостанция "Свобода". Наслушались они по "голосам", что, мол, русские в Афганистане воюют против безоружных женщин, детей и стариков, и повторяют этот слух, как попки лупоглазые. Вот почему я бы с удовольствием засветил каждому из них между глаз. Не лги, значок, если не знаешь. А то вы в служебное время поете про "интернациональный долг" Советской Армии в Афганистане, а по ночам поете с "Голоса Америки". Что-то я вас в Афгане не встречал, вы бы там с полными штанами ходили.

Ты прав, Петрович, зря я на них трачусь. Это надо было им все в глаза сказать. Только я, как всегда бывает, не успел. Да и бесполезно им говорить, глаза-то бесстыжие...

Эх, вон и соседка уже спать легла. То-то я, как зашел, вижу, что-то не то в комнате, чего-то не хватает. А это не хватает света в ее окне. Даже как-то обидно: как будто, пока свет у нее горел, это означало, что хоть чуть-чуть, хоть капельку она существовала и для меня. И вот ей надоело существовать для меня, она теперь - только сама по себе. Может, она уже уснула. Но может, только-только легла - за секунду до того, как я вошел. И может, свет в моем окне ей мешает, лежит мутной полосой поперек кровати. А возможно, он не раздражает ее, но наоборот, помогает успокоиться. Она умыла лицо перед сном, вынула заколки из своих золотисто-рыжих волос, сняла через голову красный джемпер, расстегнула молнию на юбке и вынула из нее сначала одну, потом другую ногу...

Нет, не так. Она, как всегда перед сном, встала под душ и потом большим ворсистым белым полотенцем промокнула насухо тело, порозовевшее, покрытое бисеринками влаги и мурашками, и с грустью - в который раз - подумала: она никому уже не нужна и уже ничья мужская рука не огладит ее круглый живот, не дотронется в шутку указательным пальцем до пупка, не соскользнет к напрягшемуся, чуть дрожащему бедру, не приподымет ладонью, как на чаше весов, слегка отвислую грудь и тут же вторую, с их расплывшимися, потерявшими упругость сосками, и никогда уже жадные десна ребенка не стиснут ей сосок, требуя молока, и она не вздрогнет от сладкой боли, и слезы не зажурчат невольно в сухих глазах.

Но почему так, почему? Неужели она так нечувствительна, так затворена в своем одиночестве, что не догадывается: именно в эту ночь есть кто-то, кто следил за каждым ее шагом, даже за каждым поворотом головы, следил с волнением застенчивого мальчишки, придерживая дыхание, но при этом не воображая себе никакого возможного приключения? Впрочем, тут я спьяну уже и привираю. Экий ангел-хранитель! Ведь ожидал же, ожидал! Хоть какого-то ожидал от нее знака, пусть едва уловимого знака внимания. Но теперь уже не дождешься. Она не включит свет. Все. Ее уже нет для тебя. Ее как и не бывало. Ее смыл дождь. Ее выкрала ночь. Ты ей никогда не будешь нужен, со всеми своими пьяными мечтаниями. Она выключила свет, как будто сказала тебе: вытри-ка сопли, приятель, и кончай с этой дурной привычкой подглядывать в чужие окна. Перестань шпионить, это неприлично. Угомонись и отправляйся спать.

Моя жена была совершенно права, Петрович, когда говорила: "Ну кому ты, дурачина, нужен?" Чем дальше, тем я больше убеждаюсь в ее правоте. Но просто мы не желаем смиряться с женскими доводами и упорно гнем свою линию. Я и сегодняшний вечер потратил только на то, чтобы еще раз понять: никому я тут не нужен... Алеша? Уж Алексею-то я больше всех надоел. Наверняка он думает, что Топола - мой пьяный каприз. Да и потом, кто он тут? Министр культуры, что ли? Обычный профессор, каких в университете сотни. К тому же он - из русской эмигрантской семьи, его дед был белогвардеец. Это при короле Александре Карагеоргиевиче к здешним русским беженцам хорошо относились, а при Тито не очень-то. Алеша очень добр ко мне, как встретимся, сразу ведет меня в свой недорогой ресторанчик - подкормить, но он же не брат братьям Каричам, он сам живет от зарплаты до зарплаты... В принципе настоящий разведчик обязан жить на широкую ногу, и для него вовсе не проблема съездить в какую-то маленькую Тополу, пожить там в свое удовольствие недельку-другую. Но мы - не то. Наша русская народная разведка не подпитывается долларами из государственного кармана. Она не нужна родимой советской власти. Она ей даже вредна, потому что мешает ее спокойному пищеварению. Появляется какой-то Стручняк и утверждает, что в Югославии, оказывается, была гражданская война между своими красными и белыми, между партизанами и четниками. А это простому советскому человеку знать не треба. Ему треба знать только то, что партизаны воевали против немцев и помогали Красной Армии. Поэтому пускай Стручняк напишет о чем-нибудь более приятном для нашей псевдонародной империи, например, о красоте пляжей на Адриатическом побережье Югославии. И тогда он будет нужен простым советским людям с их новым мышлением и общечеловеческими ценностями. Тогда и он, Стручняк, будет подпущен к этим ценностям и получит свою долю в долларах.

То же самое нужно сказать и об Антонове. Что это ему неймется в Тополу попасть, в усыпальницу королей Карагеоргиевичей? Его промонархическая настроенность давно смущает простых советских людей. Его зацикленность на личности Карагеоргия не есть ли свидетельство сдвига по фазе? В России после Пушкина никто и не вспоминал о Карагеоргии, а в Союзе тем более. Да и Пушкин представил этого Георгия Черного отцеубийцей. Нужно ли нам засорять воображение подрастающих поколений такими вот жестокими персонами? Не пора ли намекнуть этому Антонову, что он и так уже засиделся в Югославии? И потом, что он делал в Стамбуле? И в Кабуле?.. Пора бы расковырять структуру этой "русской народной разведки", как-нибудь связать ее напрямую с великодержавным шовинизмом, национализмом, фашизмом, антисемитизмом, тем более что связь с монархизмом и белогвардейщиной уже налицо...

Вот так, Петрович, они о нас примерно думают, поэтому мы тут со Стручняком и сидели на мели. Уж не знаю, в таких ли точно выражениях, но думают они примерно так. Допускаю, что выражения у них менее литературные, а более матерные. Все мы грешные люди.

Да, кстати, совсем забыл сказать тебе: я ведь тут, после стычки с этими комсомольскими султанчиками, умудрился выполнить одно поручение Стручняка. Я дозвонился его приятельнице-журналистке, этой самой Душечке. Только не смотри ты на меня с укоризной. Будто я сам не понимаю, что звонить домой незнакомой даме среди ночи ужасно неприлично. Но так уж вышло. Русская народная разведка тем и отличается, что действует без всякой системы, наобум, вопреки всем правилам шпионского искусства.

Она сразу взяла трубку - значит, думаю, не разбудил ее, уже хорошо. Чтобы не извиняться долго и нудно, сказал сразу, что звонит ей самый невежливый человек на свете, один русский, который чем больше пьет, тем больше трезвеет. Тут она рассмеялась - у нее, доложу тебе, приятный смех, легкий такой, порхающий - и сказала, что я пригожусь ей для коллекции уникальных мужчин, которую она как журналистка всю жизнь собирает. И вообще, мол, ничего страшного. Она только четверть часа, как вернулась из Канады, и потому спать ей совсем не хочется. На это я сказал, что звоню из "Униона" и у нас тут вообще никто никогда не спит, боясь проспать ожидаемое светлое будущее. Ну ладно, шутки в сторону. Я сказал ей, что Стручняк срочно отбыл домой, чтобы немного отоспаться, но очень просил перед отъездом, чтобы она не забыла его просьбу насчет одного важного для него визита. "Да, - сказала она, - я не забыла. Передайте ему, что все будет в порядке, когда он вернется". Тут я вспомнил насчет лошадки. "Стручняк, - говорю, - поручил мне передать вам русский сувенир, но довольно большой. Деревянного коня". Опять смеется: "Вы хотите приехать на нем сейчас?" - "Нет, сейчас он спит. Его зовут Шарац. Он любит выпить ведро вина на ночь и потом крепко спит". - "Стручняк оставил вас в "Унионе" поить и пасти его коня?" - "Да, это почти единственное, чем я тут занимаюсь". - "А еще чем, если не секрет?" - "Ну, какие секреты! Я просто русский шпион и очень хочу попасть в Тополу, на родину Карагеоргия, но меня кто-то туда упорно не пускает". - "О, вы еще и шпион! - опять она смеется. - Вы обязательно будете в моей коллекции. Но как это вы не можете из Белграда попасть в Тополу? Что может быть проще! Когда бы вы хотели туда ехать?" - "Да хоть сейчас!" - "Ну, сейчас поздно, вернее, рано. А завтра утром?" Тут я уточняю: "То есть сегодня утром?" - "Нет, завтра утром. Сутра уютро". - "Но завтра уже сегодня, вернее, сегодня уже завтра... Сутра веч данас". И опять она смеется и снова свое твердит: "Сутра уютро. В восемь часов... Лаку ноч". - И положила трубку.

Хорошо ей было говорить: "Лаку ноч". Уж какая тут может быть легкая ночь, если я так ничего и не понял: сегодня утром или завтра утром? И что будет утром-то? Где мне надо быть в восемь утра? Просто-напросто ей хотелось поскорей закончить этот бестолковый разговор, и она сказала первое, что пришло в голову, чтобы только я отвязался. Все мы, славяне, любим наобещать друг другу с три короба. И тут же забыть. Да и кто я ей такой? Пьяный русский болтун, который через три минуты выпадет в осадок. Да она даже имя мое, кажется, не спросила. И в каком номере живу. Так что этого ее "сутра уютро" можно ждать целый год. Она вернулась из Канады, она, наверное, постоянно летает туда-сюда, и, конечно, ей смешон придурок, который не умеет из Белграда добраться до Тополы и при этом называет себя шпионом. Нужен я ей, как же! Держи карман шире!
 

...ночной ужин и выяснение отношений с Петровичем
 

И точно, спать совсем не хочется. Но зато страшно хочется есть. Гляди-ка, этот добрый парень из буфета завернул мне в бумагу целый фунт мяса. И хлеба тоже дал. Мясо, правда, вывалилось на пол, когда я сцепился с комсомольскими блюстителями порядка. Хорошо еще, девица меня догнала, я бы не заметил пропажу... Мясо как мясо, вполне приличный вид, даже не запылилось. Значит, можно начинать все сначала, тем более что у меня ни в одном глазу. И немудрено: ведь пил-то я вчера, а сегодня еще не притрагивался. Русская народная разведка всегда найдет повод, чтобы немного выпить. Тем более что я почти протрезвел под натиском своих дурных поступков. Не смотри, Петрович, на меня с таким укором, а то я подумаю, что и тебе я совсем не нужен... Впрочем, я смирюсь и с этим. Так оно, по сути, и есть. Я тебе ни к чему. Зачем я тебе сдался, а? Вот то-то и оно, что ни за чем... Но зато ты мне очень даже необходим. Что бы я тут без тебя делал? Просто пил сливовицу? Я и в Москве могу чего-нибудь выпить. А тут, в "Унионе", я бы без тебя сразу, еще с вечера, быстро напился и спать отправился.

Ты ведь видишь, я не какой-нибудь дешевый спирит, чтобы вертеть на столе тарелки (да у меня и нет ни одной) и вызывать тени великих - Наполеона там или Меттерниха, или, не приведи Господь, Нессельроде. Я за все их тени не дам ни одного титовского динара. И за твою тоже. Зачем она мне сдалась, твоя тень, когда я с тобой по душам хочу поговорить?

Эти глупые девчонки давеча тут хихикали: "Какой еще Петрович? Тут нет никакого Петровича..." И с точки зрения здравого смысла они совершенно правы. Нет тебя в этой каморке, не было и не будет. От тебя тут только плохонькая репродукция с картины Боровиковского на бутылочной этикетке. Разве это вождь сербского народа Карагеоргий? Разве это суровый Георгий Петрович Черный, воспетый Пушкиным? Это какой-то смазливый гусарский офицерик, обрамленный венком из больших развесистых слив. Это какой-то австро-венгерский паркетный шаркун и дамский угодник, а не гроза турецких пашей. Ты освободил свою Сербию от турецкого ига, но не мог предвидеть, что ей будет грозить еще более страшное - туристское иго. Ты сжигал дворцы султанских чиновников, а знаешь ли, что теперь тут дворцов понастроено в сто раз больше и гуляет в них всемирная турня?

Они знать не хотят, каким ты был на самом деле, и никогда не узнают. Их вполне устраивает томный красавчик на бутылочной наклейке. У меня так и чешутся руки содрать пошлую этикетку. А "Милош Обренович"? Стручняк его купил, да так и не откупорил, небось засомневался. Додуматься только, минеральная вода носит имя верховного правителя, твоего, Петрович, кума, соратника, а под конец и смертного врага! Впрочем, Обреновичу такое применение вполне по заслугам. Пожалуй, тут даже заключена ирония истории - в том, что твоим именем сербы назвали крепкий благородный напиток, а коварный Обренович, приказавший отсечь твою голову и послать ее в дар турецкому султану, сгодился только для минеральной воды.

Как ни хочется мне теперь выпить залпом стакан воды, я к этому "Обреновичу" и не притронусь. Лучше сырой воды напьюсь из-под крана, чем смешивать "Карагеоргия" с "Обреновичем". Да и вообще, что он тут торчит? Надо его немедленно вылить в канализацию... Плыви, плыви, старый интриган!..

Сам знаешь, Петрович, тебе не очень повезло с ближайшими соратниками, с твоими знаменитыми воеводами. Воевать они, ничего не скажешь, умели, но и тебе много крови попортили - и в военное, и в мирное время, кто по недоразумению, а кто и намеренно. На кого почти ни погляди, все горячие, самоуправные ребята, как необъезженные кони. Каждый второй представлял себя главной персоной всего восстания. Мне иногда кажется, тебе проще было с турками воевать, чем держать в узде своих слабо разумеющих дисциплину, заносчивых и тщеславных комендантов. Особенно когда в их среду попадал со стороны искусный интриган наподобие русского посланника при твоем Правительствующем совете Родофиникина... Помнишь, ты еще его за глаза прозывал Родофиником?..

Но что за глупость, право, рассказывать тебе твою же биографию! Моя история, Петрович, не про тебя писана...
 

РАЗЫСКАНИЕ ОБ ОТЦЕУБИЙСТВЕ
 

1. Интрига Родофиникина
 

Иногда похоже, что верховному сербскому вождю Георгию Петровичу Черному (Карагеоргию) проще было воевать против турок, чем держать в узде своих недисциплинированных и тщеславных воевод-комендантов. Возможные затруднения с последними он предвидел и оговорил еще в своем выступлении на знаменитой народной сходке в Орашце 2(14) февраля 1804 года, когда и был избран предводителем восставших. Он сказал тогда о себе, что отказывается от старейшинства, потому что нрав у него суровый, тяжелый, и если кто его ослушается, предаст или затеет старую вражду между своими, то такому не будет от него пощады, убьет, и все тут, а за это люди могут его возненавидеть, разбегутся во все стороны... Но собравшиеся в один голос ответили Карагеоргию: "Мы тебя хотим, нам такой и нужен строгий глава, будем помогать тебе во всем".

В том, что их вождь слов на ветер бросать не намерен, восставшие вскоре убедились. Весной того же, 1804 года Карагеоргий получил сведения, что его побратим, кнез Теодосий из Орашца, вошел в сговор с турками - с намерением вернуться к старым порядкам. При первой же встрече Георгий Петрович призвал Теодосия к ответу. Разговор быстро перерос в словесную перепалку. Теодосий потянулся за ружьем, но вождь был проворней и выстрелил первым.

Винить воина за проявление жестокости в обстановке войны - то же самое, что, лакомясь курятиной в городской квартире, осуждать крестьянина за то, что он там у себя в деревне безжалостно режет кур, телят, свиней, овечек и прочих домашних животных и птиц.

Современники сохранили немало свидетельств того, с какой суровостью, невзирая на лица, Карагеоргий наказывал провинившихся соратников. Пожалуй, к самым впечатляющим можно отнести мнение на сей счет, исходящее из уст Милоша Обреновича. Высказал это свое мнение Обренович тридцать с лишним лет спустя, после того как стал "новым хозяином" Сербии и распорядился обезглавить "старого хозяина", Карагеоргия, в 1817 году тайно вернувшегося из России на родину. Тогда, в конце 50-х, Милошу Обреновичу была доставлена из Вены рукопись Вука Караджича "Правительствующий совет", посвященная временам Первого сербского восстания. Чтение обещало быть захватывающим. Личный секретарь Обреновича, по заведенному обычаю, читал хозяину вслух, а старик расхаживал по кабинету. Когда чтец дошел до места, где Караджич пишет, что многие воеводы не признавали Карагеоргия за вождя и совсем его не боялись, Обренович возмутился:

- Лжешь, Вуче! Лжешь, Вуче!.. Лжешь, лжешь, лжешь! Пошел вон, к такой-то матери!

Секретарь выскочил из кабинета. Но скоро Милош успокоился и велел ему вернуться.

- Куда ты делся?

- Ушел, чтоб вы не гневались.

- Это я на Вука злюсь, что он так пишет. Или он не знает, как было дело, или намеренно лжет. Как это воеводы не боялись Карагеоргия? Да не было ни единого, на ком бы не тряслись одежды, когда он входил к Георгию. Ого, боялись, да еще как!

Удивительно, что и несколько десятилетий спустя после событий Милош Обренович отлично помнил этот общий (и свой собственный) страх перед самым суровым сербом девятнадцатого века. И не только помнил, но как бы и лелеял в себе: лишь такого рода страх мог служить оправданием его расправы со "старым хозяином".

Но свидетельство Обреновича все же не опровергает взгляд автора "Правительствующего совета". Взаимоотношения между Карагеоргием и воеводами Караджич, как исторический писатель, видел в более драматическом свете. С помощью внушаемого животного страха никому не удавалось долго властвовать над людьми. В окружении Карагеоргия преобладали сильные характеры, с особым мнением о собственной роли в восстании и антитурецкой войне. Вождю в такой среде требовалось умение не только казнить, но и миловать. Как, например, в случае с тем же Милошем Обреновичем, тогда еще воеводой, который, будучи уличен в заговоре против верховного правителя Сербии, на суде не отпирался, признал авторство своего подстрекательского письма, за что и был великодушно прощен Карагеоргием.

Это и ему подобные события прочно отпечатывались в народной памяти, а она постепенно образ вождя возводила к древнему устойчивому архитипу правителя, жестокого лишь в силу необходимости, а не из страсти к бессмысленному насилию. В таком восприятии его поступков почти любая из скорых расправ повелителя оценивалась не только как наиболее суровое, но и как наиболее справедливое решение.

Именно так был осмыслен в народной молве вынесенный однажды Георгием без суда и следствия смертный приговор родному брату.

Этого своего младшего брата по имени Маринко на время собственных воинских отлучек Карагеоргий оставил хозяйствовать в Тополе, поручив ему лавку с солью и другими необходимыми в крестьянском хозяйстве товарами. А когда вернулся, то застал лавку пустой, а брата без денег. Тут же выяснилось, что Маринко не только промотал доверенное ему добро, но и ославил семью своим непотребством - в лавку зашла женщина с жалобой: младший из Петровичей обесчестил ее дочь.

- Что же ты, Георгий, - заплакала женщина, - гонишь некрещеных турок, а в Тополе оставил брата, и этот лютует пуще самого лютого турка...

Предание гласит: разгневанный вождь, ни слова не говоря, схватил веревку, что валялась посреди пустой лавки, сделал из нее петлю, накинул брату на шею и повел его к въездным воротам своей усадьбы. Заставил одного из стражников вскарабкаться наверх и привязать концы веревки к деревянной балке... Когда страшный приказ был исполнен и брат его на глазах у толпы задохнулся в петле, Карагеоргий зашел в дом и заперся. Два дня никого не впускал к себе, ни с кем не разговаривал, ничего не ел и не пил.

Весть об ужасной расправе быстро разнеслась по всей Сербии. И конечно, многим сразу вспомнился при этом рассказ еще об одном страшном самосуде, учиненном когда-то Карагеоргием, - рассказ об отцеубийстве.

То была история, можно сказать, уже старая, глухая, и потому каждый, кто ее пересказывал, делал это на свой начин, то поминая другое место происшествия, то других участников, а то доказывая даже, что речь шла не о родном отце Георгия, а об отчиме.

Вук Караджич в своем историческом очерке "Карагеоргий Петрович" следующим лаконичным способом оспорил последнюю версию: "Рассказывалось, что то был его отчим. Мы знаем истину от одного из наиболее близких к Карагеоргию людей. Кроме того, это измышление и не годится быть смягчающим обстоятельством. Меньшая любовь делала бы все дело еще более страшным".

Из старых сербских историков Караджич больше других занимался разысканиями об убийстве молодым гайдуком Георгием родного отца. Самое раннее изложение событий он сообщил немецкому автору Леопольду Ранке, который воспроизвел его в своей книге "Сербская революция". "Карагеоргий, - читаем здесь, - участвовал уже в первом восстании сербов в 1787 году, когда они, не дождавшись прихода австрийцев, поднялись против турок, и это ставилось ему в вину в течение всей жизни. Принужденный бежать, он не пожелал оставить отца, взял его с собой и со всем движимым имуществом и скотом отправился к реке Саве. Но чем ближе подходили к реке, тем отец чаще беспокоился и уговаривал сына вернуться. А когда увидел Саву перед собой, прямо в раж вошел. "Покоримся, - говорит, - и они простят нас. Не ходи в Австрию, хватит нам и тут хлеба, не ходи!" Георгий оставался неумолим, но и отец ожесточился до предела. "Раз так, отправляйся сам за Саву, я остаюсь в Сербии". - "Как это, - ответил Карагеоргий, - чтобы я дожил, когда тебя турки медленными муками замучают? Так лучше я тебя сам убью, сразу!" Схватил пистолет, выстрелил и, когда раненый отец упал, повелел одному из слуг, чтоб добил его. А в ближайшем селе сказал людям: "Схороните моего отца и выпейте вот за помин его души". Оставил им все, что принес с собою, раздарил весь скот и ушел за Саву".

Позже, в полемике с автором другой версии отцеубийства Светичем, Караджич свой ранний рассказ изложил совсем кратко, но ничего не изменил по сути. Психологические мотивировки поведения отца и сына остаются прежними: отец упорствует, потому что ему жаль покидать родные места, страшней уходить в неизвестную Австрию, чем остаться дома; но и во вспышке сыновнего гнева, приводящей к непоправимому исходу, тоже просвечивает щемящая жалость: из-за него турки подвергнут старика мукам. Эта непонятная современному сентиментально-пацифистскому сознанию жалость - свойство последних людей эпических времен. Жестокая жалость великой мужественной любви. Караджич прав: "Меньшая любовь делала бы все дело еще более страшным".

Стоит обратить внимание и на версию отцеубийства, которую предложил Светич и которую оспаривает Караджич. По легенде Светича получается как раз сентиментальная раскраска события: сын трижды поднимает ружье, но не решается выстрелить в отца, который уходит, чтобы выдать его туркам, и только по настоянию матери наконец стреляет. Едкий Вук Караджич адресует автору легенды русскую пословицу "Услужливый дурак опаснее врага". И поделом. Желая представить сына в наилучшем виде, тот превращает отца в предателя, мать - в подстрекательницу, а сына изображает безвольным и колеблющимся исполнителем приказа.

Дальше Вук говорит, что слышал в народе много преданий на ту же тему, расходящихся в подробностях. Поиски наиболее достоверных свидетельств поневоле превращались в настоящее разыскание. Чутье историка подсказывало ему, что эта история не уйдет в небытие, что ее, пожалуй, будут обсуждать на сто ладов, споря и ожесточаясь друг против друга, в зависимости от того, каким именно хотят видеть в ней Карагеоргия. Или его родителей.

Так, сохранился рассказ участника Первого сербского восстания Гайи Пантелича, в котором наиболее активным лицом представлена мать, а не отец и не сын. В ее поведении проступает эпическая мощь праязыческих времен женовластия. Именно она начинает спор с упрямым мужем из-за того, покидать или нет Сербию. Когда доводы ее иссякают и муж уходит, она кидается за поддержкой к сыну, который до сих пор сидел безучастно. "Ну и пусть идет, если идет", - говорит он. Тогда возмущенная мать извлекла из-под рубахи груди и закляла сына: "Сгниет в тебе молоко мое, если не убьешь его!"

Тогда народ еще жил эпической жизнью и такое было в порядке вещей, хотя случалось, может, раз в жизни человеческой. Эти события, благодаря народному эпическому осмыслению, уже при жизни Георгия как бы не принадлежали ему, но стали неотделимой частью всей старой истории Сербии.
 

...А, Петрович? Это, кажется, я не так уж и плохо сказал! Давай-ка выпьем, а то давно уже ничего мы не пьем, давай выпьем за груди твоей матери, за щедрые ее дойки, за ее поблекшие сосцы, которыми она выкормила столько народу - на горе себе и на радость!.. И все. Поехали дальше.
 

Даже двух этих историй - с родным братом и отцом - было вполне достаточно, чтобы при желании представить народного вождя варваром и душегубом. И сделать это быстро, еще при его жизни, не откладывая для потомков. Человек, который захотел воспользоваться такой соблазнительной возможностью, причем в масштабах, выходящих далеко за пределы собственно маленькой Сербии, однажды нашелся.

Это был чиновник министерства иностранных дел России Константин Родофиникин. В августе 1807 года он прибыл в Белград, недавно освобожденный войсками Карагеоргия от турок. Хотя радушные белградцы вышли на улицы, чтобы приветствовать важного гостя, наделенного особыми полномочиями от русского двора, и хотя в воздухе гремел салют из ружей и пушек, сам Карагеоргий не захотел соблюдать правила дипломатического протокола и на встречу не явился. Во-первых, он от своих приближенных уже знал, что этот действительный статский советник и кавалер, еще будучи в Яссах, при ставке главнокомандующего русской Молдавской армией, буквально из кожи вон лез, чтобы именно его направили в Сербию министром, - значит, ожидал этот агент какой-то важной здесь для себя выгоды. Во-вторых, Родофиникин, или, как его сербы сразу прозвали, Родофиник, вовсе и не русский родом, а самый настоящий грек. От грека же сербу ожидать для себя добра не приходится. Увы, таков уж опыт, и не одного ныне живущего поколения. Этот грек, заранее можно сказать, не для России здесь будет стараться и не для Сербии, а для одной лишь своей личной корысти. Когда грек волей случая попадает в Сербию на какую-нибудь мирскую или духовную должность, он ведет себя высокомерно и наставительно, как будто из самой Византии прислан к невеждам-язычникам.

Георгий Петрович хотел бы в Белграде иметь дело с настоящим русским посланником, а не с инородцем на царской службе. Но мелькают больше инородцы. До того как прибыл Родофиникин, гостил тут еще один агент, снабженный инструкцией от министра иностранных дел России Будберга, - некий полковник маркиз Павлучи. Поначалу в Белграде этого Павлучи сочли даже за французского шпиона и едва не убили сгоряча. При личной встрече маркиз не расположил к себе и Карагеоргия. Текст "конвенции", которую Павлучи предложил ему одобрить, вождь не стал скреплять своей печатью, сославшись на то, что он-де ее, печать, где-то забыл. "Конвенция" эта смущала в первом же пункте, где говорилось, что "народ сербский всенижайше просит", чтобы русский царь поскорее прислал способного "землеустроителя", который бы привел в приличный порядок землю сербскую "и по нравам народа конституцию устроил". Конечно, помощь в устроении освобожденной земли сербам нужна, они и сами о ней постоянно просят, но не получится ли по этому пункту, что помощь будет подменена жесткой опекой и Сербия быстро превратится в обычную русскую губернию? Да еще под началом какого-нибудь "землеустроителя"-инородца, поспевшего на готовенькое.

Поэтому, едва прослышав о новом агенте, Карагеоргий поспешил предупредить письмом своих чиновников в Яссах и строго им наказал: "...министра грека не смейте мне приводить, ибо много они нам пакостей и предательств учинили..."

Письмо, однако, не успело к сроку, да и успев, вряд ли бы что переиначило: русский главнокомандующий генерал Михельсон, скорее всего, расценил бы просьбу вождя как неуместную капризную выходку.

В Белграде Родофиникин был поселен, как ему, пожалуй, и не снилось, - в пустующем дворце турецкого паши. По всем правилам в этих покоях надлежало бы разместиться самому освободителю города, но Карагеоргий оказался равнодушен к такой чести и предпочитал жить в сельском имении в Тополе. Туда и отправил Родофиникин учтивое известие о своем прибытии.

Он, похоже, еще в Яссах или по дороге сюда выведал, как относится сербский предводитель к его назначению, и заранее составил план действий. Война так война, но совсем непохожая на те, в которых топольский гайдук неизменно одерживает успех. Отсутствие Карагеоргия в Белграде было теперь для него настоящим подарком. Первые же встречи с живущими в городе важными персонами из Правительствующего совета осчастливили министра множеством просто замечательных сведений. Тут у них, оказывается, никаким единством и не пахнет. Тут есть и свои русофилы, и свои австрофилы. Но и у тех, и у других предостаточно претензий к предводителю. Есть воеводы, даже не нуждающиеся в подсказках, настолько сами созрели для того, чтобы сменить вождя на более цивилизованного и покладистого. О своем недавнем идоле они наболтали внимательному собеседнику с три короба, ему теперь остается лишь из этого громадного компромата отобрать самые сильнодействующие средства.

В феврале 1808 года Родофиникин отправляет новому главнокомандующему русской Молдавской армией генерал-фельдмаршалу Александру Прозоровскому письмо, которое в мировой практике клеветы можно считать своего рода маленьким шедевром. Каждая строка здесь дышит уверенностью, что удар наносится окончательный: "...что касается Черного Георгия, о котором вашей светлости уже сказано, что он был только солдатом в добровольческом отряде, который австрийцы вербовали среди сербов во время последней войны с Портой, и потому совсем неудивительно, что этот человек ничего не разумеет в политическом положении своего народа. Если он и наименован верховным сербским вождем, то это не ради достоинства его или военного опыта, но единственно в силу его жестокости, которая вселила страх в сердца народа. Ибо здесь больше погибло сербов от его руки, чем от турок. Известно всем, да и сам он того не скрывает, что своего отца убил своей рукой и собственноручно же повесил своего родного брата на глазах у матери. Два или три его успеха, благодаря помощи других старейшин, против турок, решившие столкновения в пользу сербов, выставили его в глазах народа как великого героя..."

В чем всегдашняя сила лжи? Чем она наглей, тем обходится меньшим числом слов и доказательств. Но зато для опровержения их возникает необходимость в очень серьезных словесных затратах. И это неравновесие затрат со стороны может выглядеть совсем не в пользу оболганного. Вот почему ложь и клевета так часто в истории оказываются непобедимыми.

Особенно эффектно действует это оружие, когда ложь и клевета запускаются в дело не в объеме полной и абсолютной неправды, но в смешанном мутновато-коктейльном составе, то есть с искусным добавлением моментов достоверности. Вот тогда уже для оправдания требуется поистине громадная выдержка и словесное искусство, многократно превосходящее ничтожные затраты наветчика.

Представим себе только, что по факту процитированного письма оправдываться пришлось бы самому Георгию Черному, допустим, в штаб-квартире того же главнокомандующего Прозоровского. Трудно вообразить себе картину более унизительную для оклеветанного... Ему, в частности, пришлось бы сказать, что, да, он был завербован австрийцами для войны против турок и служил солдатом, но закончил войну в чине подофицера и был награжден золотой медалью за храбрость, что он не только учился у австрийцев искусству "правильной" войны, но и сам обучал их опыту партизанской борьбы внутри порабощенной Сербии, когда малочисленные гайдуцкие засады в горной местности одолевали вдесятеро превосходящего противника, и что, таким образом, он воевал не столько за интересы цесаря, сколько за своих униженных игом соотечественников. И вообще, как всем известно, австрийцы не отличаются особой щедростью на чины и награды для завербованных иноземцев...

Но скорее всего, он и не стал бы этого говорить, сочтя подобные доводы мелочными, даже ничтожными, а просто махнул бы рукой, чтобы обвинительный документ читали дальше.

Если, как явствует из письма, народ избрал бы его своим верховным предводителем из страха, "единственно в силу его жестокости", то разве не разумнее такому народу было бы оставаться при старом турецком страхе и старой турецкой жестокости. Но похоже, он не стал бы и тут прерывать молчание, а только повел плечами.

Если далее автор письма объявляет, что от его, Карагеоргия, руки больше погибло сербов, чем от турок, то тогда выходит, что он у турок самый старательный воин, и удивительно, что при нем еще остались на свете кое-какие сербы при своих головах на плечах. Но вряд ли бы он и тут стал оспаривать увлекшегося доносителя.

И если доноситель столь щедр, что насчитал ему, Карагеоргию, целых три воинских успеха с 4-го по 8-й годы, то спасибо ему и на такой арифметике, хотя турецкий счет, слыхать, много щедрей греческого. В письме, правда, добавлено, что этими своими воинскими успехами он обязан "помощи других старейшин", но тогда снова глупым выглядит запуганный им народ, почему-то углядевший в нем, несмотря на мнимость его воинских успехов, "великого героя".

Но нет, не стал бы, не стал бы Карагеоргий и тут ввязываться в словопрения...

Ну а то, что там сказано про его отца и брата, сказано верно: одного сам "своей рукой" убил, другого "собственноручно" повесил, а чтобы все присутствующие при разборе воочию убедились, что он, изверг, на такое способен, он, до того безмолвный и недвижный, как камень, вдруг вскочил бы во весь свой страшный рост, единым шагом-прыжком настиг то место, где торчит его тихонький обвинитель, впился ему намертво ручищами в овечью глотку и вытряс, вытряс, вытряс бы из него тут же на ковер его грязную, лживую, зловонную душонку...

К счастью для того и другого, Георгию Черному не понадобилось оправдываться в присутствии Родофиникина, да еще таким вот неюридическим способом, который, конечно, лишь подтвердил бы его репутацию, созданную заезжим министром.

В чем всегдашняя слабость лжи? Если справедливость не восстанавливается в залах судебных управ, то рано или поздно это происходит в пространстве-времени самой истории, с помощью ее неюридических ходов.

В старом сербском источнике XIX века сохранилось замечательное высказывание о Карагеоргии как военачальнике, принадлежащее Наполеону: "Рассказывают, что после битвы при Асперне (21 и 22 мая 1809) Наполеон спросил у своих маршалов, кто им представляется самым великим из ныне живущих полководцев. Те ответили, что, без всякого сомнения, это он сам. На что Наполеон сказал: "Легко мне быть великим с нашим искусным войском и огромными средствами, но далеко на юге, на Балканах, есть один полководец, вышедший из простого сельского рода, и он, собрав вокруг себя пастухов, успел без оружия, с одними лишь пушками из черешневых стволов, потрясти основания всемогущего Османского царства и таким образом освободил свой подневольный народ от чужого ярма. Это Георгий Черный - ему и принадлежит слава величайшего полководца".

Хотя французский оригинал высказывания Наполеона историкам, кажется, неизвестен, сам стиль великодушно-рыцарской и парадоксальной императорской похвалы заставляет предположить, что нечто в этом роде Бонапарт вполне мог сказать. На его романтический интерес к личности сербского вождя указывают и восхищенные отзывы о Карагеоргии во время бесед с фельдмаршалом Луи Бертье: "...он, соразмерно положению и средствам, сделал больше, чем я с моими французами!"

Но теперь пора процитировать мнение о Карагеоргии и другого полководца, русского. Это тот самый генерал-фельдмаршал А. Прозоровский, которому Родофиникин адресовал свой донос. Нужно только заметить, что в досыл к первому навету расторопный министр-агент бомбардировал штаб-квартиру главнокомандующего еще двумя письмами: в одном, от своего имени, живописал страшный разлад, царящий между вождем и Советом, притом вдобавок к названным раньше грехам приписал Карагеоргию "легковерность, наклонность к пьянству и злобе". Ни много ни мало "жизнь всех находится в постоянной опасности от него". Другое письмо посылалось от имени самого Правительствующего совета, но надиктовано было им же, Родофиникиным: министерские уши торчали в тексте там и сям. Суровые мужи тут буквально плакали, как иудеи на рецех Вавилонских, о своей ужасной и страшной участи, до того их-де угнетает верховный вождь. "Никто не может жить спокойно в своем доме, но непрестанно живет в страхе неожиданного нападения, убийства или отнятия своего имения". Вождь в такой гиперболической трактовке выглядел, право же, свирепей любого янычара. Ну и не упускался, конечно, случай лишний раз напомнить о самом главном: "Нет ничего святого для человека, который посягнул на отца и брата".

Прозоровский отвечал на все это с невозмутимостью туговатого на ухо старца:

"Верховный вождь, которого избрал народ, за все время своего руководства оберегал своим геройством и мудростью народ и землю от погибели и тем заслужил право на почитание, уважение и благодарность своих соотечественников...

Что касается просьбы сербского народного Совета этого вождя сменить, то уверьте его, что его заслуги в пользу отечества, опыт, приобретенный в командовании войском, а сверх того, все еще нерешенное положение Сербии ставят передо мной неодолимые препятствия в том, чтобы принять в будущем их пожелания... Когда будет заключен мир между Россией и Портой, тогда решится и положение Сербии, тогда дойдет время и до установления порядка и закона, до введения общего благоустройства. До того времени всякая перемена в управлении страной, а особенно знаменитого коменданта, была бы неминуемо для нее погибельна".

Самой неколебимостью формулировок этого ответа, отправленного Родофиникину, а через него и членам сербского правительства, Прозоровский как бы подчеркивал, что не желает опускаться до разбора личных свойств и частных поступков вождя. Однако механизм оговора, запущенный в Белграде, уже действовал и в других направлениях. Весной 1808 года сюда к Родофиникину прибыл с курьерским поручением из Молдавии Дмитрий Бантыш-Каменский, двадцатилетний сын известного историка, в будущем и сам историк. В 1810 году в Москве увидела свет его книжка "Путешествие в Молдавию, Валахию и Сербию", помеченная инициалами Д. Б. К. Сочинение свидетельствовало о неопытности начинающего автора, о беглости его путевых впечатлений и о том, что, находясь несколько дней в Белграде, он полностью внимал мнениям Родофиникина. В том числе и когда речь заходила о Карагеоргии, которого сам Каменский не видел, но написать о столь экзотической, в его воображении, фигуре очень хотел. На страницах своей книжки, посвященных Карагеоргию, он почти дословно использует, будто списывает под диктовку, многие рассуждения Родофиникина и не раз ссылается на последнего. Говорит о неограниченной власти вождя, о его чересчур суровом сердце, о пристрастии к ракии, о бессудном повешении родного брата. Но начинает рассказ, конечно, с истории отцеубийства. Причем событие это, по неведению, из 80-х годов XVIII века перемещает ко времени начала восстания. Тут снова используется уже частично нам известная (по Светичу) версия об отце, который возмущен насилиями, творимыми сыном, и потому решается выдать его туркам.

"Тщетно Черный Георг, - пишет Каменский, - умоляет его: он не внемлет его представлениям, отправляется в Белград. Черный Георг следует за ним, в последний раз просит его воротиться; старик упорствует в отказе, и наконец сын находит себя принужденным застрелить отца своего!" Но в других подробностях Каменский расходится со Светичем. Русский автор не изображает мать Георгия подстрекающей к убийству. Наоборот, она упрекает сына за содеянное.

"...Настоящее имя его Георгий Петрович; зовут же его Черным не по смугловатому лицу его, а потому, что в то время, как он убил отца своего, мать его дала ему сие название".

Так, на шестом году Сербского народного восстания против турок появилась в России первая "биография" Карагеоргия, содержанием которой Родофиникин мог быть вполне доволен. Его интрига против сербского вождя становилась теперь достоянием не только дипломатических кабинетов и военных штабов, но и русского читающего общества.
 

2. Карагеоргий в России
 

Если бы русское читающее общество получило в те годы в свое пользование не поверхностную брошюру Д. Бантыш-Каменского, а, допустим, большой том военно-дипломатической переписки Карагеоргия с главнокомандующими Молдавской (Дунайской) армией И. Михельсоном, А. Прозоровским, П. Багратионом, Н. Каменским, М. Кутузовым, П. Чичаговым, с русскими генералами, действовавшими в составе этой армии, И. Исаевым, М. Милорадовичем, Е. Цукато, А. Засом, О. Орурком, А. Войновым, Е. Марковым, М. Булатовым, а также его обильнейшую переписку с сербскими воеводами и старейшинами, дипломатами и торговцами, священнослужителями и сельскими управителями, наконец, его письма, обращенные к Александру I, Наполеону, Францу I, Петру I Негошу, - русский читатель увидел бы совершенно иного Карагеоргия. Увидел государственного мужа, наделенного даром стратега и дипломата, неиссякающей волей и поразительной энергией. Увидел воина, молниеносно переносящегося с одного театра военных действий на другой, отважно кидающегося в гущу боя. Увидел его завидную осведомленность, отличное знание нужд своей земли, ее географии, ее людских ресурсов и природных богатств. Увидел его умение вдохновлять людей, поддерживать растерянных, выискивать в народной среде одаренных военачальников и давать им простор для роста и возмужания. Увидел его умение не только командовать, но и исполнять команды, когда речь шла о совместных с русскими отрядами операциях...

Увы! История никогда не спешит с обнародованием военно-дипломатических архивов. В случае с Карагеоргием эта медленность сослужила ему совсем худую службу. Если не считать стихотворения Пушкина "Георгий Черный", русское общество не прочитало в XIX веке об "отце Сербии" ничего путного. Еще реже вспоминала Россия это имя в XX столетии. К стыду своему, мы прошли и продолжаем проходить мимо этого имени. О великом сыне славянства, о национальном герое православной Сербии мы знаем меньше, чем о какой-нибудь Марине Мнишек. Мы все еще не спешим удостоить своим вниманием человека, который любил Россию, помогал ей неустанно в борьбе с общим врагом, почти до последних дней надеялся, что и она ему поможет от своих великих щедрот. Но так и не дождался. Хотя и с запозданием, но надо все же попытаться выяснить, почему так произошло.
 

...Ну и так далее... Я же предупреждал, Петрович, это чтение хотя и про тебя, но не для тебя. Узнаешь ли ты тут себя, не знаю. Написано, как погляжу, в основном деревянным каким-то и казенным языком. Об такой язык, пожалуй, и черт ногу сломит... Тьфу! Зря это я помянул лукавого. У нас говорят: кто лукавого поминает, к тому он и заявляется. Особенно к ночи. А теперь как раз самая ночная глухомань... Тут у вас, у сербов, есть хороший народный обычай: когда пьют что-нибудь крепкое, то обязательно сначала перекрестят стаканчик, а потом уж к губам подносят. Крестят, чтобы нечистая сила в стаканчик не засела. А я все забывал стаканчик свой знаменовать, дай хоть этот перекрещу. И выпью за то, чтобы Антонов научился писать получше. Хотя бы так, как Стручняк пишет. А не так, как этот родофиникинский мальчик Бантыш-Каменский... Вперед!
 

...в самую ночную глухомань
 

Ты, наверное, думаешь теперь, Петрович: а отчего это их всех заклинило на убийстве отца?

А оттого, скажу тебе, что и ты, как я догадываюсь, всю жизнь носил в себе эту непереносимую муку. И, ловя на себе настороженные, укоризненные или сочувствующие взгляды людей, знакомых и незнакомых, напрягался сразу: в этот миг они думают как раз о твоем посягательстве на жизнь отца.

Я там не стал приводить еще один рассказ, и, наверное, зря. Он именно о том, как ты пытался освободиться от пожизненной своей муки. Рассказывает очевидец, и ты, надеюсь, подтвердишь, что все так и было. Или почти так. Он говорит, что в 1796 году, когда ты из Австрии вернулся в Сербию и пришел в свою Тополу, то на Благовещение отправился в Рудник, в тамошний монастырь, где был как раз престольный праздник, потому что и монастырь звался Благовещенским. И ты привез архимандриту 200 ок хлеба, 200 ок ракии и 200 ок вина (в вашей оке будет побольше, чем в килограмме, не помню точно, но кажется, сверх килограмма еще почти целый фунт). И это все, сказал ты ему, отдаешь за помин души своего отца.

И тогда же, во время церковной службы, архимандрит сказал всему народу:

- Братья! Здесь между нами стоит один человек, который в великом несчастье своем приказал своему другу, чтобы убил его родного отца. А сейчас хочет по своему отцу справить панихиду и молится народу своему, чтобы простили ему тот грех и помолились бы Богу, чтобы и Бог ему простил!

- Мы ему прощаем и молим Бога, да и Он ему простит, - отвечал народ.

И тогда же, после панихиды, возле церкви, с благословения архимандрита люди поели и попили привезенное Георгием за помин отцовой души.

Теперь такое, Петрович, у нас мало кто понимает. В циничные наши времена такой рассказ у многих еще, пожалуй, и ухмылку вызовет: ишь, мол, как все просто и грубо - накормил всех, напоил, вот ему сразу и грех долой...

Но мне сквозь ту простоту и грубость общего прощения и заупокойной трапезы видится даль времен, когда народ был одна большая Душа и когда эта Душа, чтобы облегчить муку грешного человека, делила этот его грех, как хлеб делят на ломти, и все вкушали и запивали вином, чтобы ему стало легче.

А потому, Петрович, не перечь и мне теперь выпить за помин твоего отца... за души праотец, отец и братий наших, и пусть они себе мирно почивают там, идеже несть болезнь ни печаль ни воздыхание, но жизнь бесконечная.

Народ тогда тебя простил и принял вместе с хлебом и вином ношу твою на себя, но я-то, спрашивается, кто таков, чтобы поступать так же? Потому не стану-ка я брать на себя неположенное, а просто помяну, Петрович, твоего Петра, или Петронию, - ведь и ракия из твоего родового подвала, и хлеб на столе сербский.

Народ-то тебя простил и твою боль отпустил, и никогда тебя из-за отца не попрекал, как и теперь, кого ни спросишь, никто не хочет особо на эту тему распространяться: коли прощено, то как бы и не бывало. Но то среди своих, а среди чужих - совсем не так. Чужие постоянно на тебя глядели с особым вниманием и ожиданием еще чего-нибудь в прежнем роде: ага, вот он, тот самый, который... ну-ка, ну-ка...

Интересно, какой у тебя был самый счастливый, самый удачливый год в жизни? Тебе видней, конечно, но мне почему-то кажется, что это время наступило после того, как Родофиникин, испугавшись приближения турок, позорно бежал из Белграда августовской ночью 1809 года. На следующее утро ты прискакал в полупустую столицу в страшном удручении. Как же так! До последних дней министр клялся и божился, от своего имени и от имени Прозоровского, что вот-вот придут из-за Дуная на подмогу русские отряды. А теперь министр шлет ему с австрийского берега Савы письма с нахальными оправданиями и еще более нахальными требованиями переправить кинутое им в Белграде добро. А вскоре поступает весть из штаба русского главнокомандующего: Прозоровский скоропостижно скончался. И нет бы своей смертью помереть - говорят, отравился.

Положение Сербии с каждым часом все отчаянней. Турки ободрились бездействием русских и подпирают сразу с трех сторон: с запада, из-за Дуная и с юга... Но такая обстановка, странное дело, как раз по тебе. Тут ты начинаешь жить в полную силу, дышать спокойно и глубоко, поглядывать на незримого супостата с презрительной веселостью. Ты усаживаешь всех наличных писарей за столы и слышишь, как электричество трещит из-под их перьев. Так! Родофиникину... Что бы это значило?.. Если получили приказ о своем отбытии, прошу, и мне его представьте... а если не имеете от Вашего двора приказа, то прошу вернуться... Ожидая почтеннейшего ответа, остаюсь и проч.

Что? Не добавить ли Родофиникину чего-нибудь для этикету? Ну, добавьте, что, мол, народ почитал его как отца своего, а он... и так далее.

Так! Теперь воеводе Петру Добриньцу... Я думал, Вы собирались совокуплять войско и выступать против неприятеля, а нынче, дошед в Белград, узнаю, что убежали в Панчево... Не могу уразуметь, что все это значит и что с Вами учинилось... кое-куда, по душу твою... Ну, это не пишите... Мы намерены во имя Божие бороться с неприятелем до тех пор, пока и малейшая есть возможность, а Вы, коли захотите вернуться, то следуйте в Смередево, собирайте войско и выступайте берегом к устью Моравы. Остаюсь и так далее.

Так, кое-куда... Его превосходительству генерал-майору Исаеву... Родофиникин внезапно нас оставил... Я при моем приезде сие утро в Белград весьма ужаснулся, тое услышав... За то прошу, Ваше Превосходительство, наставите нас, что нам в таковом случае делать...

Так! А теперь - барону Симбшену... Пусть и австрийцы помогают, если не хотят, чтобы турки снова из белградского Калемегдана выставили против них свои пушки... Мы от начала нашей войны более верного и милостивого не имели, кроме Вашего светлого австрийского двора... и потому снова Вашему двору себя препоручаем и молимся, чтобы Вы наших сирот не позабыли... ожидая день и ночь милостивый ответ, и проч.

Так! Кое-куда... Шарлю Леду, французскому консулу в Бухаресте... Милостивый господин! Доставитель этого письма к Вашему господству от народа сербского Радо Вученич намерен устно Вам объяснить, имейте ему полную веру и благоволите усердствовать его предложению. С истинным почитанием пребываю и проч...

Ну, кое-куда... А теперь то, о передаче чего по назначению наш Радо попросит устно консула Леду... Ваше Императорское Величество! Слава оружия и подвигов Вашего Величества разнеслась по всему свету. Народы находят в августейшей особе Вашей избавителя и законодателя своего... Монарх! Обрати взор свой и на Славено-Сербов, в которых найдешь мужество и верность благодетелю... В надежде, что Ваше Императорское Величество всевысочайшим ответом осчастливите, и проч.

Вот именно, Наполеону! Почему бы и не ему? Он теперь союзник русского царя Александра, после того как подрались при Аустерлице и помирились в Тильзите... Не мальчишество ли это, не наивность ли - писать Бонапарту и просить у него покровительства? Причем на третий день после того, как писали в Петербург Александру, прося скорейшей помощи живой силой, потому что турки сделали сильнейшие бреши на границах...

Пусть мальчишество, пусть наивность, но, может, это последний сербский вопль перед погибелью - на глазах у великих монархов Европы... Великие и малые. В великие уши крики малых слабо долетают. Великие привыкли слышать в первую очередь великих же. Ты познал уже, какова эта доля - родиться среди малых и ничтожных мира сего. Таковых не привыкли замечать, а если и замечают, то велеречивыми письменными похвалами в адрес пламенного и доблестного единоплеменного и единоверного народа; или перстеньком одарят, или сабелькой, или денежной милостыней, звон которой почти и не слышен, когда долетает она на дно пустой народной казны. И всякий раз, поблагодарив раболепно, приходится тут же униженно выцыганивать новой, большей помощи - оружием, боеприпасами, опытными литейщиками пушек, деньгами опять же.

Слов нет, с 1806 года, когда Россия вступила на Балканах, на Кавказе и на морях в новую войну против Порты, сербское воинство, до того бившееся в одиночку, приободрилось и обнадежилось. И ты не уставал показывать своим людям на восток: Россия идет на подмогу... фельдмаршал Михельсон пишет о новых победах... главнокомандующий Прозоровский шлет порох, олово, ружья и деньги... И уже однажды русские присылали подмогу живой силой и совместно ударили на турок у Малайницы, русскими командовал генерал-майор Исаев, и из его отряда погибло сто тридцать человек, а сербов насчитали двести, но турок в итоге изрешетили и посекли полторы тысячи.

И дальше бы так, плечом к плечу драться, но после той баталии, сколько ты ни просил, все хитрил Прозоровский, уходил от ответа: то ссылался на государя, от которого нет позволения, то на высокую воду на Дунае, мешающую переправить войска, то вдруг раздраженно заявлял, что вообще никаких обещаний о подмоге живой силой от него не исходило, а если что когда пообещал сербам генерал Исаев, то никто ему полномочий не давал.

И вот ты в своих письмах к Родофиникину и Прозоровскому перестал тогда стесняться в выражениях. Когда после тридцатишестидневной осады пал от турок Делиград, ты в гневе написал министру: "Я Вам непрестанно столько раз писал и устно просил, чтобы сообщили господину генерал-фельдмаршалу, да смилуется над этим народом и нам к Делиграду в помощь хоть сколько-нибудь войска подошлет. А Вы не знаю что учинили, и теперь Бог знает на чью душу грех... на Вашу душу грех за этот народ, что немилосердно пропадает... А сколько имели мы крепостей, все поотнимали турки, и теперь весь грех на Вашу душу. У этого народа только Ваши обещанья: сегодня войско идет к нам в помощь, завтра придет, и там пришли, и тут пришли, и нигде еще с турками не схватились... Еще и теперь, если захотите, можете нам помочь, только бы скорей подоспели войска на помощь".

Эх, Петрович, тоска зеленая! И в голове звенит, как в пустой посуде, перестарался я, кажись, с этим мягким табачком... Но скажи, ты знаешь ли, отчего Прозоровский отравился? Молчишь! Да знаешь ты, знаешь. Ты еще об этом написал тогда черногорскому митрополиту Петру I Негошу и выразился в том смысле, что отравился он от великого позора, потому что и в России уже узнали, что они тут с сербами натворили, как продали их за семь миллионов дукатов и как те деньги на четырех сообщников поделили... В том-то и дело, что ты мне ничего не ответишь, но задачу задаешь головоломную. Ну да разведка на то и разведка, чтобы докапываться и до таких мелочей, как эти семь миллионов дукатов и четверо мошенников...

В пустующий штаб русской армии вскоре прибыл князь Петр Багратион. Понятно, это не был еще герой Бородина, но это был участник событий при Аустерлице. Вот от этого срока и начался для тебя самый счастливый год, ну не год даже, а целых два.

Тут ты, пожалуй, запротестуешь: полно, уж какое там счастье! Ведь хлопот-то не убавлялось, а прибывало. И новому начальству нужно адресовать все те же старые просьбы. И начинать с самой главной: помогите войсками!

Багратион быстро известил тебя: отправлены в Сербию важные денежные суммы, крупные партии оружия, порох, свинец. А в феврале отписал, что готов отрядить на правый берег Дуная корпус генерала Исаева. И точно, в марте последнее сообщение подтвердилось, но за ним пришло вдогон еще одно: сам князь Багратион заменен по болезни новым главнокомандующим.

И теперь уже вместо Багратиона обещал тебе помощь людьми граф Николай Каменский. Правда, уточнил, что не генерала Исаева пришлет, а генерала Цукато.

Этот Егор Цукато, итальянский выходец на русской службе, вскоре засыпал тебя энергичными письмами. Тем временем прошел и обещанный май. Но наконец-то в начале июня русские войска соединились с сербскими, и начались совместные их действия на дунайском пограничье, между Кладовом и Неготином.

Не прошло и двух недель, Цукато донес тебе о решительной победе, одержанной у Прахова. В том сражении отличились и твои молодцы. А в начале июля еще весть от Цукато: взята Брза Паланка. И опять замечательно действовал сербский отряд. Особенно генерал нахваливал "отважного и храброго" Велька Петровича. Ты знал, кого посылать к русским. Из молодых гайдуков Велько - лучший твой воевода. Для него воевать, что воздухом дышать. Его любимое присловье: лишь бы война не кончилась, пока я жив. Русских Велько просто боготворит. Он из кожи будет лезть вон, чтобы лишний раз отличиться у них на виду.

Так ведь было? Сам знаешь, так... Генералу Цукато ты отвечал, что обеспокоен положением на южном и боснийском порубежьях. И потому вечно ты в разъездах: то к Делиграду скачешь, то на Дрину поспешаешь. Носишься по всей Шумадии, в пыли и в грязи, в жару и в дождь. Кожа на лице полыхает от ветра и зноя. По привычке своей часами молчишь в дороге, никому никаких приказов. Ребята твои назубок знают походную науку: где стать на привал, накормить лошадей, развести костер, разложить на траве узлы с домашней снедью - с хлебом и луком, с каймаком и холодной ягнятиной. Когда спешиваешься, бедный твой позвоночник трещит, как сухая жердина в заборе, ноги непослушны, будто костыли... И все же ты счастливее тех, что спят на пышных перинах и ездят в мягких каретах. У тебя дело делается.

Вон, не успели привезти на поправку раненого Велька, а уже Цукато пишет: "Как только воевода выздоровеет, ждут его обратно". Недавно снова одержана совместная победа - возле того же Прахова. И на Тимоку выслан русский отряд под командой графа Орурка.

Дело делается - общим дружным напором! Сколько мечталось о таком славном времени! Русские и сербы, как дети малые, рьяно соревнуются в отваге, расторопности, в сметке. В славе, наконец. Это ли не счастье?.. Ну и что, что у русских лучшая в Европе регулярная армия, прекрасно вооруженная, а у тебя - только необученные крестьяне? Они тоже пули свои не в небо целят. Не зря несколько лет дрались с турком один на один. А чаще так: один против троих или пятерых.

Хорошо пошло дело и на следующее лето, несмотря на то, что опять у русских новый главнокомандующий: жестоко разболевшегося Каменского сменил Михайло Кутузов. К твоим обычным просьбам Кутузов отнесся с пониманием: помог и людьми, и деньгами, и боеприпасами.

На тяжелых весах войны славянская чаша наконец явно стала перевешивать. В июне одиннадцатого года русский главнокомандующий сообщил тебе о своей решительной победе под Рущуком. В Сербии успешно взаимодействовал с твоими воеводами отряд генерала Орурка. В августе ты поздравил его с победой у Видина. Осенью сербы и русские разбили турок под Нишем. И границу на Дрине твои старейшины от зимы до зимы удерживали крепко. Здесь, на боснийском рубеже, особо ощутили вторую, октябрьскую победу Кутузова под Рущуком. После нее Стамбул вынужден был срочно отправлять часть своих сил из Боснии на Дунай - для противостояния русским. В декабре Кутузов написал тебе, что доволен итогами летней кампании и что переводит войска на зимние квартиры.

Никуда не деться, Петрович, ни тебе, ни мне - подходим к году двенадцатому. Тебе-то верилось: он станет последним годом Порты на Балканах. Стамбульская луна бледнела, быстро шла на ущерб. Глядишь, еще один дружный натиск, и Петербург огнями иллюминаций встретит победителей. И твои сербы по заслугам насладятся мирными трудами.

В феврале Кутузов попросил у тебя в личное свое распоряжение сотню сербских конников, обещая поставить их на полное армейское довольствие. Что это было: лишнее доказательство того, как высоко русские ценят удаль и бравый вид твоих молодцов? Или причуда старика? Но коли и причуда, отчего не позволить ее себе под конец войны?.. А в мартовском письме главнокомандующий порадовал обещанием выслать очередную партию оружия и зарядов.

А дальше - дальше последовало то, чего ты никак не мог ни понять, ни принять. Вдруг получаешь из Стамбула наглый ультиматум: тебе велят срочно очистить от своих войск приграничные фортификации и впустить турецкие гарнизоны во все главные сербские города. При этом Стамбул ссылается на восьмой пункт мирного соглашения, которое, оказывается, подписано между Россией и Портой в Бухаресте в мае сего года.

Кто помешался рассудком - турки, ты или русские? Что это за дикий мир в самый канун желанной победы? И почему русские ни словом не оповестили тебя о переговорах? Ай да Кутузов! Почему не позвал в Бухарест сербских депутатов? Как это - решить судьбу твоей земли у тебя за спиной! С турок нет спроса - они нехристи. Но Кутузов-то как мог обмануть?

Оказывается, и у Кутузова уже не допросишься. Говорят, срочно отозван в Россию. Новый главнокомандующий, Чичагов, пишет тебе, что мир заключали в страшной спешке, так что и сербов не успели предупредить и позвать. А причина в том, что вдруг гром грянул с нежданной стороны: Наполеон собрал неисчислимую армаду и, поправ тильзитские документы, движет ее к рубежам России. В этой обстановке Государь счел необходимым срочно замириться с турками... И тут же Чичагов храбрится, бойко обещает дальнейшую поддержку, советует послать в Стамбул дипломатов, чтобы на месте выяснить, откуда, мол, столь чрезмерные притязания. А вдобавок еще развивает план дерзкой совместной военной экспедиции через Боснию к побережью Адриатики. Это после бухарестского скрытного соглашения?! Ну и любитель же помечтать этот новый главнокомандующий!..

Вот и наступил час, когда тебя оставили те, на кого больше всего уповал. Конечно, задним числом ты все мог для себя объяснить. У России своя судьба, свои испытания. Даже если Наполеона не брать в счет, русские сами от турка в разные времена претерпели. Не первую ведут против Порты войну и, может, не последнюю. В конце концов, русские и расписку такую не давали, что на все пойдут, лишь бы сербов из неволи вызволить... И все же напоследок скверно с тобой, Петрович, поступили. Больше скажу: не по-русски поступили. Потому что обязаны были, не имели права не предупредить тебя: так, мол, и так, дела совсем худые, начаты срочные переговоры со Стамбулом о мире, и условия для Сербии могут оказаться в нынешних стесненных обстоятельствах самые огорчительные. Наполеон, может, потому и прет на Россию, что всему Западу слишком неприятны славянские успехи на Балканах... И ты бы все правильно понял, не так ли? Но они промолчали, разыграли все между собой, как мы говорим - втихаря. Когда между большими дела решаются, малые только раздражают их тем, что путаются под ногами, - вот как получилось.

И могла ли тебя после всего этого порадовать весть из Петербурга: по рескрипту императора Александра ты награждаешься орденом Анны I степени? И тот рескрипт вышел, помнишь ли, когда? Десять дней спустя после подписания мира в Бухаресте! Но ты, будь добр, порасторопнее отвечай благодарностью, не дуйся, делай бравый вид, словно всем доволен.

И ты отвечал - а куда деваться-то! - благодарностью. И послов отправил в Стамбул за разъяснениями, наказал им, чтоб тянули время изо всех сил. А сам начал готовить Сербию к новой мобилизации: расписал всем воеводам, кому сколько выставить войск по границам, велел призывать не только землепашцев, но и купцов, и священников, и монахов, а зерно закапывать в землю, скотину прятать в лесах.

А когда в следующем году турки все же ударили - с юга, запада и востока, - ты и тут не пал духом. И воеводам своим не позволял отчаиваться. Подбадривал их тем, что русский царь уже прогнал Наполеона из земли своей, гонит его теперь уже вместе с немцами и дальше, и вот-вот придут сербам на подмогу русские полки.

Была ли та подмога уже отправлена или только затевалась (или только тебе привиделась?) - не успела та подмога.

Не успел и ты, - после того как турки проломили с юга оборону, с последним своим отчаянным намерением: не успел вывести всех живых сербов, не только воинов, на великий исход в Россию (царь однажды пообещал в случае катастрофы дать убежище и землю целому твоему народу).

Лишь с малой горсткой воевод, намыкавшись по австрийским отсидкам, где тебя уламывали присягнуть на верность венскому двору, ты пересек наконец русскую границу. Вас всех расквартировали в Хотине - на правах эмигрантского правительства.

...Не хмурься, Петрович, я ведь предупреждал: эта история не для тебя, тут все тебе слишком известно, от корки до корки. Но все же напоследок постараюсь сказать то, чего ты о себе, кажется, так и не знаешь.

Итак, в середине апреля ты прибыл из Хотина в Петербург с надеждой получить аудиенцию у императора. Ты предполагал: ну, неделя, ну, другая, даже третья, и встреча вскорости состоится. Александр подтвердит твои права верховного коменданта Сербии, определит размеры военной и прочей помощи, напутствует на возвращение домой, где твой воевода Милош Обренович уже поднял прошлым летом новое восстание.

И ты был принят императором. Но не через неделю, даже не через месяц. Как попрошайка на паперти, ты прождал в Петербурге половину весны, целое лето, почти всю осень. Ты был принят только 12 ноября!

Ну что тут сказать? Одно лишь слово скажу: стыдно! Мне стыдно, Петрович, что с тобой так поступили. В ожидании встречи ты составлял царю пространнейшие отчеты с изложением событий в Сербии после Бухарестского мира. Ты и разным придворным лицам написал десятки писем, умоляя похлопотать за тебя перед Его Императорским Величеством или просто вымаливая деньги в долг, - не побираться же тебе, право, возле петербургских храмов.

Да, тебе подбрасывали денежные пайки. Тебя обнадеживали, объясняя разные важные причины, по которым царь пока не может тебя принять. Тебя даже пристроили на сеансы к придворному портретисту Боровиковскому, и он постарался так, что каждая парчовая ниточка на твоем генеральском мундире сияла, а лицом ты помолодел лет на десять - из седого усталого полустарика превратился в жгучего брюнета-орденоносца. Одно лишь не удалось портретисту - скрыть обиду в твоих глазах.

Тебе портили кровь всякими благими пожеланиями, например, поселить тебя и всю твою хотинскую команду на постоянное жительство в богатой Новороссии, и ты, чтобы перехитрить придворных хитрецов, давал письменное согласие и на это, хотя знал, что умрешь только в Сербии.

Ты, наверное, перебрал тогда в голове сто причин, из-за которых император не спешит тебя принять. И ты, думаю, больше сосредоточивался на том, что раз ты теперь не у власти, а в Сербии объявился новый вожак народный, то ты для Петербурга - отрезанный ломоть. Согласен, соображение немаловажное.

Но у Александра было и другое на уме - не знаю, догадывался ли ты о том. Я нутром чувствую: ему было малоприятно думать о предстоящей аудиенции. Может, он и сам себе в этом не признавался, но ему было как-то не с руки тебя принимать. И по самой простой причине: для него за именем твоим стояла тенью дурная слава отцеубийцы. Прямо сказать, ему очень не хотелось, чтобы ты лишний раз напомнил ему, что он сам - отцеубийца. Да-да, ему очень не хотелось принимать человека, который бы поневоле разворошил в его душе угрызения совести, память об убиенном родителе - императоре Павле. Ведь Александр-то, в отличие от тебя, не каялся перед народом своим, а грех его был стократ тяжелей твоего: вместе с жизнью он отнял у отца еще и великую власть. Как знать, не за этот ли нераскаянный грех Господь и покарал Россию Наполеоном?

А то, что Александр всю твою семейную подноготную держал в уме, - уж в этом-то будь уверен. В его окружении предостаточно водилось шептунов разного калибра.

Да что говорить! Сейчас вот еще немного приму для бодрости, и мы с тобой вспомним всего-навсего одну персону. Хотя и неприятно ее вспоминать на сон грядущий. Но никуда не денешься, нужно. Потому что он, опасаюсь, очень даже для тебя постарался своим шепотком.

Скажи мне, пожалуйста, что ты думаешь о Нессельроде? Вот именно, о Карле Нессельроде? Ты помнишь его? Ты с ним переписывался в разные годы, а под конец даже и виделся. Что ты думаешь об этом карлике с тоненькой улыбочкой на жабьих губах, об этих его подслеповатых выпученных глазках? Он всегда был так почтительно, так безукоризненно ласков в своих письмах к тебе, не так ли? Он изо всех силенок для тебя старался... Так вот, Петрович, этот самый Нессельроде - одна из самых гадких персон за всю историю России. Он трудился у нас при трех императорах и поднимался все выше и выше, медленно, но неуклонно. Его опасались, его тихо ненавидели, его проклинали в приватных беседах все лучшие люди тогдашней России, но ничего не могли поделать, потому что при дворе он почему-то пользовался неизменным расположением и все лез и лез в гору. Государственный секретарь, министр иностранных дел, вице-канцлер, канцлер, наконец! Шутка ли? И он так умел прятать концы своих темных делишек в воду, что теперь очень даже не просто совокупить все улики, хотя их - сотни. Кто-то из его русских современников сказал даже с тоской, глядя на таких, как Нессельроде: "А знаете, господа, в России после Петра русская партия никогда не была у власти!.." И, увы, этот терпеливый почти прав. Он почти прав и по нынешний день. Казалось бы, невероятно, немыслимо, но так оно и есть: в России русская партия в последние века почти никогда не бывает у власти. Ты не поверишь, конечно. Да как возможно такое в России, в великой русской России? Но в том-то и дело, что, оказывается, возможно. И не зря другой русский умный и грустный человек, писатель, заметил: "Для России нет невозможности". Понимай как хочешь.

А я так понимаю и так постараюсь объяснить: какая-то роковая щелка есть на самой поверхности русской власти, и в эту щелку постоянно пытается какой-нибудь чужачок запрыгнуть. И уж как зацепится за краешек, долго его потом из той щелки не выковыряешь. Он там угреется, распарится, пустит корешки. Глядишь, уже не щелка - целая дырища. И такие в той дырище гуляют миазмы, что хоть нос затыкай. И вроде страна на вид все та же - сильная, бодрая, подвижная, здоровая, и народ - не простофиля, но та дырища уже до самой преисподней продырявилась, напрямую сообщаются. Очень опасаюсь, что мы с этой щелкой-дырищей так до конца света и пребудем. У больших и болячки большие.

Это я не отвлекаюсь, Петрович, это я все о наших нессельродах. И о наших мягкоухих властителях, которые страсть как любят послушать шепоток из щелки. И даже нос при этом не затыкают. Помнишь, как Нессельроде клялся тебе письменно в любви к сербам? Но знай: между своими он вас именовал не иначе как бандитами. Не веришь? Могу сослаться на архивные источники. И еще он ненавидел всяких там панславистов. Тоже могу сослаться на документ. Этот холодный, как рыба, подагрический коротышка, гурман и обожатель виста, был пламенным англофилом, нежным франкофилом, верным австрофилом, а русофобия перла из него настолько, что он так и не научился сносно говорить и писать по-русски. Этот серый канцлер, тихонький, улыбчивый, аккуратный и злой, как шершень, умел доводить русаков до бессильной и богохульной ярости, как в случае с поэтом Вяземским, который писал поэту Жуковскому: "Конечно, Русский Бог велик; но ведь я же сказал, что Русский Бог - Бог в особенности немцев, и прибавлю: Бог подляшек, Бог играющих в вист с Нессельродшею..."

Заметь, у русских писателей с этим Карлом особые были отношения. Они называли семью Нессельроде "петербургским ареопагом космополитизма", а самого канцлера кликали так: Кисель-вроде. Он замешан в убийстве Пушкина и в гибели Грибоедова. Он повинен в неудачах русской политики в Персии, в Средней Азии, на Дальнем Востоке и в Крыму. Суд над ним еще не состоялся. Но уверяю тебя, высветится и эта щелка-дыра. Будто опасаясь суда прижизненного, он всю свою семейку загодя вывез в Европу. И он, как и положено таким, очень почитал золотишко и играл по крупной: вместе с Бенкендорфом вкладывал деньги в торговые и транспортные компании, заключал торговые сделки с домом Ротшильдов. Тоже есть документы.

А вот твое петербургское дело настолько прозрачно, что и документы никакие не нужны. Уж к твоим-то мытарствам в столице этот карлик ручку свою приложил, будь уверен. Ведь аудиенция твоя проходила как раз по его ведомству - через Министерство иностранных дел. А в этом ведомстве трудилось ой как много всяких домашних иностранцев. В том числе и твой великий "друг" Родофиникин отсиживался здесь после своего фиаско в Белграде. И ведал как раз сербскими делами! Хорошая парочка, правда? Нессельроде, Родофиникин... Даже фамилии чем-то родственные, не улавливаешь? Собрать их вместе, и получается Нессельродофиникин. Последний, конечно, был птица помельче, и карлик совал его по таким делам, где сам не хотел засвечиваться.

Вот и твой сюжет они, догадываюсь, вдвоем разыграли. Ты помнишь, конечно, кто именно пришел к тебе 11 ноября 1816 года, чтобы сообщить радостную весть, что завтра тебя принимает русский государь? Да, к тебе пришел Родофиникин!! Ты тогда, наверное, просто оторопел от такой наглости. Ведь во все эти восемь с половиной месяцев твоего петербургского томления он и носу к тебе ни разу не совал, будто и нет его в городе. А тут заходит и объявляет, что на аудиенцию к Александру тебя уполномочен сопровождать именно он. Тебя эта весть будто в холодную невскую воду швырнула. Уж я не знаю, сомкнул ли ты в ту ночь глаза? Так небось и не сомкнул.

Не оттого ли и мне теперь все никак не спится... Впрочем, погоди-ка, один занятный документ в моем "Разыскании" все же есть.
 

...будь время, я бы прочитал всего Стручняка; кое-что о непобедимости русской народной разведки
 

Странно, очень даже странно! Тут у меня было еще страниц пять или шесть, куда это они испарились?.. Все остальное, можно сказать, коровья жвачка рядом с этими страницами и с этими документиками... Стручняк! Это его разгильдяйство! Точно, вспомнил: я недавно тут давал их почитать Стручняку, а он, растяпа, не удосужился мне вернуть... Придется еще раз лезть в его синюю папку, рыться без спросу в святая святых друга-разведчика. Он сам виноват, что не отдал чужое... Ахтунг! Внимание! Нужно сосредоточиться, чтобы ничего не перевернуть вверх дном в его "Генерале Гамлете". Ну и пижонское же названьице! Я бы на его месте просто назвал: "Генерал Михайлович". Этот генерал вовсе не нуждается, чтобы пристегивать его к чьей-то славе.

Так, эту главу я уже читал. Далее, разложим все по порядку: "Английские разведчики в гостях у Михайловича и Тито". Это интересно, но нету времени...

"Список Z". Не знаю, не знаю, что за список такой.

"Немцы назначают цену за голову Михайловича".

"Четнические воеводы".

"Михайлович в Черногории".

"Михайлович в Боснии".

"Как Тито манипулировал эпическими цифрами". Интересно - как? И что это за "эпические цифры"? Будь время, пробежал бы и эту главку, тем более, тут, вижу, появляются Сталин и Димитров. Вот оно что: Сталин даже упрекает югославских товарищей в том, что они сильно преувеличивают численность своих партизанских бригад. Занятно, откуда Стручняк добыл такие подробности? А-а, теперь понятно: это он цитирует воспоминания Джиласа... Мои партизаны, говорит Сталин Джиласу, тоже сперва называли очень большие цифры, пока не наладилась воздушная связь с Центром... Поехали дальше:

"Быть или не быть Югославии".

"Сын маршала Конева у четников". Даже так?!

"Четник на Лубянке". И такое бывало?!

"Черчилль обманывает югославского короля". Послушай Стручняк, перестань интриговать своими названиями!

"Большие предают малых". Этого сколько угодно!

"Облава на Михайловича".

"Никола Калабич - подсадная утка?"

"Судилище"... Ну, кажется, последняя глава. Думаю, все вместе потянет на двадцать печатных листов. Но кто и где станет это печатать? Сколько же он, бедняга, затратил времени на своего генерала?.. Один московский художник пожаловался мне: вы разглядываете мою картину на выставке в среднем одну минуту, а я над ней бьюсь в среднем год, - именно поэтому мы никогда не поймем друг друга... Так вот и я еще не знаю своего Стручняка.

А это что за приписка? Да еще и стихотворная. О, тут он упоминает и мою личность. Ну-ка, ну-ка!

 

Отель "Унион"

Команда шпионов -

Стручняк и Антонов -

Внедрилась в отель "Унион".

Антонов у нас

Чемпион средь шпионов.

Стручняк - тоже крупный шпион.

Разведки всех стран,

Вы теперь не при деле,

Такой вам не снился урон.

Стручняк и Антонов

Гуляют в отеле -

От русских дрожит "Унион".

Разведки всех стран,

Вы за зря суетились.

По вас уже слышится звон.

Стручняк и Антонов

Надолго внедрились

В шикарный отель "Унион".

Джеймс Бонд и другие,

Сдавайтесь заране!

Уж близок ваш полный капут.

Из стен "Униона"

Два русских шпиона -

Стручняк и Антонов - грядут!

Да, ничего не скажешь, ловко он меня разыграл. Этот хитрованец сообразил, что рано или поздно я не справлюсь с зудом любопытства и зароюсь в его рукопись. И конечно, попадусь в этот маленький стихотворный капкан. Кстати, вот сбоку еще одна строфа. Впрочем, нет, это самостоятельная вещица, так сказать, простая констатация всем очевидного факта:

Конфуз на конфузе.

Шпион на шпионе.

Мы жили в Союзе,

Теперь - в "Унионе".

То, что Стручняк у нас шутник, это давно известно, но я не догадывался, что он еще и ловкий рифмоплет. Вполне приличные куплеты, их даже можно положить на музыку и вместе с нотами вручать каждому жильцу "Униона" как рекламу гостиницы. Если бы Стручняк был более деловой.

Однако шутки в сторону, где мои-то странички?.. Ну, тут идут сплошные белградские телефоны. Еще телефоны. И еще телефоны. У него тут, как я посмотрю, обширнейшие связи. Вон даже домашний номер самого Драгоша Калаича... Спокойно, Стручняк, я не настолько опустился, чтобы рыться в твоих телефонных тайниках. По одному телефону я уже по твоей просьбе звонил, а остальные мне без надобности...

А это что еще за филькина грамота?.. О, это нечто! Ведь это тот самый знаменитый список товаров первой необходимости, которые Стручняку поручалось купить в Белграде на его громадный гонорар, оказавшийся мыльным пузырем. Документ, что и говорить, деликатный, интимный. Поэтому я его тоже откладываю в сторону. Хотя в будущем он мог бы представить немалую ценность для историков русской народной разведки. Пусть бы они поглядели, в какой мы жили нищете. Что, наверное, сразу бросится им в глаза, как и мне сейчас бросилось, - это большие стручняковские надписи красным фломастером напротив наименований несостоявшихся покупок, из чего видно, что бедолага загодя готовился к нелицеприятному разговору с тещей и женой и придумывал хитрые, как ему казалось, отговорки, например: "нет в продаже", "в продажу не поступало", "вышло из моды", "распродано". И только два или три раза напротив каких-то мелочей мелькает торжествующее "купил". М-да, на опасных тропах интеллектуальной разведки Стручняк - сущий лев, но боюсь, что перед тещей своей он всего лишь жалкий ягненок. Так она ему и поверит, что тут, в Европе, все "распродано" или "не поступило в продажу".

Но зачем же он здесь-то оставил этот свой липовый документ? А ну как перепутал спьяну страницы и вместо оправдательного списка прихватил мое добро? Вот пусть только потеряет, голову ему сверну!

Так-так, тут еще что-то имеется. Но, увы, и это, вижу, не мое. Хотя, как сказать, - отчасти и мое. Об этих материях мы тут с ним не раз говорили. Что он и подтверждает, ссылаясь на мою персону. Мелочь, а приятно...
 

Героизм в старой и новой Сербии. Ант. сказал вчера, что в записи Гильфердинга имеется живописнейший отрывок об участии Милоша Обилича в Косовской битве. Копье у Обилича было такое длинное, что он его при необходимости использовал как шест, перепрыгивая через целые толпы турок.

Серб новых времен, как и старых, на вопрос о его национальности с полным правом может ответить: "Герой".

Обилич - разведчик. Чтобы убить султана, Милош Обилич проникает в турецкий стан, в ставку Мурата, по внешности - как перебежчик, изменник, а по сути - как лазутчик, разведчик. Говорили с Ант., что это, может быть, первый разведчик в славянском героическом эпосе.

Мать Обилича. Вук Караджич в прошлом веке записал рассказ, объясняющий прозвище косовского героя (поскольку в эпических текстах встречается еще и другое имя - Кобилич). Царь Стефан и его свита, удивленные необыкновенной силой мальчика-пастуха, встреченного во время охоты, идут за ним и попадают в хижину, где мать Обилича месит тесто. Мальчик просит у нее пососать из груди, и она, чтобы не отрываться от работы, перекидывает правую грудь (дойку - по-сербски) через левое плечо, а левую грудь - через правое, и сын сзади сосет. Пораженный этим телесным обилием его матери, царь и дает ребенку имя Обилич.

Смысл героизма - в стоянии за Отечество, за идею Отца. Служение героя, если он даже не догадывается об этом, есть молитва Отцу Небесному. (Подумать о Др. Михайловиче; в XX веке офицер, читающий "Отче наш", - какая редкость и какая красота!)

Герой - это подвижник. Кого мы называем героем? Того, кто подвиг совершает. Но подвиг, в понимании Церкви, - это проявление святости. Святость понимается как подвижничество, и святой именуется подвижником. Подвижники - герои церкви. А герои - подвижники мира. Героизм по сути своей религиозен. Вот почему напрасны усилия иных наших интеллигентов, богословствующих в том смысле, что героизм - что-то второсортное рядом с подвижничеством и мученичеством за веру.

Драгиша Васич о героизме. В своей первой книге "Характер и менталитет одного поколения" (1919) Васич, будущий соратник ген. Михайловича, спрашивает: являются ли сербы народом-воином? В чем проявляется героизм вообще и в чем состоит героизм сербов? В отличие от иных европейских поверхностно-романтических серболюбов он, имея за спиной достаточный военный опыт, вовсе не считает сербов народом ратников. Добыв себе в XIX веке свободу и оценив ее блага, сербы возлюбили труд. Тут у Васича игра сербских слов, их противопоставление: рат - война и рад - труд. Но история сербов складывается так, что они то и дело принуждены воевать, чтобы защитить свой рад, возможность возделывать землю. В любви к земледельческому труду видит он исток и главную подпитку сербского героизма. Вот в какой последовательности Васич представляет героические качества своего народа:

"Героизм - это прежде всего здоровье... Легендарные герои - люди геркулесовской силы... А иметь геркулесовскую силу - значит иметь веру в свою мышцу, в телесную мощь, в себя самого".

"Героизм - это скромность..." Тут под скромностью Васич разумеет неприхотливость, выдержку, умение приспособиться к любым, самым невыносимым условиям военного быта, способность выстрадать и претерпеть все.

"Еще одна важная особенность серба-героя в том, что он не склонен много размышлять о смерти и потому мало ее боится". "Он не был героем, чтобы погибнуть, но героем, чтобы выжить: он герой-оптимист".

А под конец так говорит: "Он весь в крови - героизм сербов; их героизм - это героизм христианский. Целый народ поступил так, как почти две тысячи лет тому назад поступил один человек".

Васич был сыном как раз такого народа.

Но пожалуй, самое замечательное у Васича место в его размышлениях о героизме - эпизод знакомства с приданным в его распоряжение воинским отрядом ("Два месяца в югославянской Сибири"), где он говорит своим бойцам: "Бог любит только героев".

"Говорили вчера, что XX век откроет, наверное, только два пути: или путь героизма в богочеловеческом спасении мира, или путь "бессмертной пошлости людской", когда окончательно оформится популяция клыкастого двуногого потребителя, "экономического животного", как называет его умница Драгош Калаич".
 

Да, Петрович, говорили мы со Стручняком и об этом, и не раз говорили. Видишь ли, все эти американские, английские, немецкие и прочие соглядатаи думают, что если два русских разведчика сидят за бутылкой, то разговор у нас только о бабах, и потому практичные эти ребятки из экономии отключают на это время свои записывающие устройства. Но мы, когда выпиваем, беседуем о героизме. И им этого никак не понять. Все эти хваленые Джеймсы Бонды, когда подопьют, болтают только о бабах и "бабках". То есть прикидывают, кто им больше заплатит. Им даже невдомек, что в войне разведок выигрывают бессребреники, бескорыстные идиоты наподобие моего Стручняка. Они не возят с собой чемоданы долларов и потому легки на подъем и появляются в самых неожиданных местах, там, где их совсем не ждут. Мы не ищем от своего дела никакого экономического барыша, никаких процентов, никакого денежного навара. В этом и состоит один из главных секретов нашей непобедимости... Ты спросишь: а как же этот стручняковский гонорар, которого он тут так домогался? А что - гонорар? Это его зарплата: напечатался - получи. Только печатать его, как ты знаешь, никто не собирается, и, значит, свою кровную зарплату он вряд ли скоро получит.

Есть и еще один секрет нашей неуловимости, а значит, непобедимости. Ты, наверное, думаешь, что русская народная разведка - это какая-то группа, банда, шайка, тайная организация, подпольная фаланга, партия, наконец. Но в том-то и дело, что это никакая не организация, никакого устава, никакого начальства, никакого членства, никакой структуры, полная самостоятельность и самодеятельность, полная свобода в выборе дела, которому себя посвящаешь. Каждый отвечает только за себя, за свое, но все вместе - за Отчизну. Я и сам, Петрович, внутренне морщусь, когда приходится употреблять слишком патетические выражения, но все же мы надеемся, что не зря коптим русское небо и что нас не отнесешь к разряду этих самых "экономических животных"... Итак, мы достаточно неуловимы, нас невозможно "накрыть" всех сразу, потому что мы и сами-то не знаем, сколько нас всего. Можно, конечно, уничтожить одного, другого, третьего, но тут начинает действовать правило евангельского зерна. Ты его отлично знаешь, это правило: зерно погибает, чтобы дать плод сторицей. На место одного встает сто новых. Это не хвастовство мое, не бахвальство, я просто видел, что так бывает.

Откуда берем новых людей? Каждый русский человек, осознавший однажды, что он не "экономическое животное", - этот человек по собственному хотению уже вступил в РНР... Но еще раз уточняю, Петрович: такой организации нет. Разведка есть, а организации никакой, дух дышит где хочет. Но вовсе не там, где золотишко, привилегии, ордена, звания, восторги толпы, жвачный интерес. Мы есть, но нам не нужна никакая конспирация, потому что нас нет.

Прости, Петрович, я, наверное, сбивчиво объясняю. Это потому, что сам предмет не простой, а кроме того, я страшно устал... Я-то думал, что улягусь спать, как только согреюсь, но этот твой напиток - ужасно возбуждающая штука, и вот только теперь усталость вдруг меня шибанула, будто кувалдой по голове, и я уже не помню, где я, и что тут тебе молол, и куда валит меня то ли бортовая, то ли кормовая качка...
 

...уже часы читают: о, одиночество! о, нищета!..
 

Все-таки я не удержался, Петрович, и вот снова шляюсь по ночному "Униону". Сам не разберу, что тянет меня в эти узкие слабоосвещенные коридоры, - то ли зуд любопытства, то ли постылое чувство своей ненужности и оставленности. А может, хмель? А может, темный безадресный жар похоти?

Дверь соседнего номера чуть приоткрыта, но внутри темно, и это зрелище, согласись, неприличное. Мне бы лучше поскорей пройти мимо, но рука сама тянется постучать: эй, кто там? неужели не понимаете, что это дурной тон - оставлять номер незатворенным после полуночи? Но никакого ответа не слышно из темноты.

А следующая дверь? Та вообще распахнута настежь, и внутри опять-таки темень и мрак, что совсем уж нехорошо. При виде такого зрелища, даже если у тебя железная воля, тебя будто магнитом втягивает в пустой куб комнаты с ее мертвенно-бледным потолком и расшвырянными одеялами на пустой двуспальной кровати. Эй, господа, есть ли у вас пролетарская совесть или нет?.. Молчат. Куда сорвались? На комсомольское собрание, что ли?

Только дождевые струи безжизненно плещут об оконный карниз.

Посидеть разве на диване в холле? Когда эти гуляки вернутся, я заявлю им: между прочим, я не нанимался сторожить ваши номера! Из-за вас я тут совсем усох от жажды. За мою службу вы обязаны принести мне стакан минеральной воды. А еще лучше - целую бутылку. Я не откажусь теперь даже от "Князя Милоша".

Но все нет и нет никого. Да и в самом холле из четырех номеров два - с приоткрытыми дверями. Они как раз за моей спиной, так что не сразу разглядел. Малоприятное ощущение: будто кто-то за тобой из этих номеров наблюдает. Но, успокаиваю себя, это только кажется, и в них теперь тоже пусто. Может, и в тех, что напротив меня, никого? Но они, похоже, закрыли свои номера на ключ.

Это легко проверить: закрыли или нет. Нужно постучаться и спросить: "Вы не знаете, куда все разбежались?.." - "Ничего я не знаю, - ответит тебе какой-нибудь заспанный туряк. - А вы, Антонов, перестаньте хулиганить. Тем более что о вашем поведении уже доложено в советское посольство, и завтра с утра вы будете отозваны домой. Так что выспитесь на дорожку".

Да, что-то такое я смутно припоминаю: они еще с вечера готовились к прощальной вечеринке. И теперь гуляют где-нибудь на другом этаже. Нет, Антонов все же неисправим. Страсть следопыта так и прет из него во все стороны, и мне опять, в который раз, становится стыдно, что Антонов - это я сам. Пусть он лучше едет на лифте на третий этаж отдельно от меня, я стесняюсь составлять единое целое с подобным пронырой, упрямым, как хохол. Или как осел. Какой тупой, типично шпионский затылок, так и саданул бы по нему чем-нибудь увесистым. Уймись ты наконец, Антонов, и отправляйся-ка спать, не то опять нарвешься на скандал.

Тьфу, ну просто противно, слов нет! Не успел вылезти из лифта, как уже просунул нос в первую подвернувшуюся дверную щель. Пьянь ты московская, неужели не ясно, что и тут никого? Да огляделся бы сначала: весь этаж пуст, понимаешь, совершенно пуст, хоть шаром покати. Как это ты сразу не сообразил, дупло ходячее, что и тут никого не будет? Неужели не ясно до сих пор, что они все смылись? Пока ты насасывался сливовицей и оглушительно храпел на своей гауптвахте, они все тю-тю! Как? Да очень просто: вся эта молодежная команда отчалила ночью на вокзал. Ты можешь зайти в любую комнату, включить свет и убедиться, что так оно и есть. Посмотри на эти расшвырянные коробки из-под обуви, на эти клочки веревок и газет. Еще не ясно?.. Тогда вот тебе самая верная примета: когда уезжает советский турист, в ванной комнате не остается ни кусочка мыла, ни пакетика шампуня... Мы всё мало-мальски похожее на сувениры забираем подчистую. Протри свои глазенки и глянь на эти пустые бутылки. Понял теперь, что они все укатили домой, даже забыв с тобой попрощаться? А с утра прибудут другие, такие же очумелые от зрелища недоступных товаров, пережаренные на солнце, унылые. Ворвутся сюда и забудут с тобой поздороваться.

А зачем тебе катить вниз, к администратору? Тут тоже, как видишь, пусто: ресторан закрыт, буфет закрыт, входная дверь закрыта, закрыта и дверь в комнату дежурного, а на стойке рецепции торчит картонка с надписью "затворено".

И вот тут чувство обиды и нешуточной тревоги заставляет меня снова соединиться с тупицей Антоновым. Что значит "затворено"? По какому праву? Если хотя бы один русский проживает в "Унионе", то это заведение не может быть "затворено"!

Вот что, надо подняться на четвертый, осмотреть и там на всякий случай, в том числе и те апартаменты, где в лучшие времена жила эта славная команда шпионов, Стручняк и Антонов, причем Стручняк даже держал в личном холодильнике московские консервы с килькой в томате - волшебный продукт эпохи активизации человеческого фактора.

Но и на четвертом - ни души. В бывшем номере Стручняка - разор, который способен после себя оставить только какой-нибудь комсомольский султанчик. После таких надо пересчитывать количество полотенец в ванной комнате. Полотенца, кажется, все на месте, хотя и валяются на полу сырой неопрятной грудой. Этот унылый бодрячок, инструктор обкома по женскому футболу и йоге, на столике возле кровати оставил два потрепанных номера "Московского комсомольца" - лучшей на свете газетенки для комсомольцев, желающих перевоплотиться в диск-жокеев или почитателей голубой любви. А вот и непотопляемая "Юность"! Обложка журнальчика до того залапана, будто ее перепутали с перебравшей пивка пионервожатой.

Да, во всей вселенной, уверяю, нет более унылого места, чем номер, только что покинутый нашими милыми экономическими зверюшками. Выходя из таких помещений, посторонний человек обязан отрясать прах со своих ног.

Теперь уже точно можно сказать: этот этаж мертв, как и все остальные. Причем отъехали совсем недавно - по коридору еще сквозит запах дешевой советской сигареты, может быть дукатской "Явы".

Но что там? Или это от страху померещилось, что за углом коридора, то есть как раз там, где жил прежде я, скрипнула дверь и послышался женский всхлип?.. Пустое, нужно одолеть тошнотворную оторопь, пройти твердой походкой за угол и убедиться, что это всего лишь ночная галлюцинация или плеск ливня в окне, которое забыли закрыть перед отъездом.

Но за углом я замираю и мгновенно от щиколоток до макушки покрываюсь гусиной кожей: в дверях моей бывшей комнаты, прислонясь спиной к косяку, стоит молодая женщина. Она неумело пускает дым изо рта и шмыгает носом. Веки ее глаз докрасна разъедены слезами. Она смотрит куда-то сквозь меня, и она нисколько не удивлена моим появлением. Да, я знаю ее, но только не соображу сразу, при каких обстоятельствах я ее однажды видел. Она чем-то похожа на одну из тех двух, что искали у меня своего Славика. Но халатик на ней другой, белый, как у медсестры или у горничной из русской провинциальной гостиницы. И на коже у нее нет этого неприятного желтушного загара, которым так гордится советская дама, прибывшая с югов.

Вообще-то, у меня просто звериная зрительная память. Такая память была бы чрезмерна, пожалуй, даже для следопыта высшей категории. Я могу в переполненном вагоне столичного метро глянуть на человека и сказать себе: стоп! я видел его, я узнал его, сейчас... сейчас... ну да! это было шесть лет назад, мы сидели в одной комнате, вернее, в одном коридоре, в очереди к терапевту и обменялись с соседом всего парой слов, это было в марте, в понедельник второй недели Великого поста, и, когда он пошел к врачу, было четверть одиннадцатого, но просидел он в кабинете чуть не полчаса и потому, когда выходил, буркнул мне что-то сконфуженно-неразборчивое...

Так и теперь, я ее очень быстро вспомнил. И потому опешил.

- Здравствуйте, - пробормотал я. - Но что вы здесь делаете? Никак не ожидал вас тут встретить.

- Я жду вас, - ответила она своим памятным негромким распевно-обволакивающим голосом, который когда-то на минуту так взволновал меня. - И Сергей вас очень ждал. Даже просил в бреду, чтобы вы отправили его родителям письмо... Но он уже... нет, я просто не могу произнести это слово. Сколько можно!.. Ранение в висок.

И тут Антонов напрягся, протрезвел и снова вышел из меня, оставив во мне только ровный глухой гул хмеля.

Да, теперь он окончательно ее вспомнил. Он лежал на койке в пустом офицерском модуле кандагарской бригады, страдая от вечерней духоты и желудочного несварения, когда она без стука открыла дверь и, прислонясь к косяку, стала выговаривать ему своим южнорусским певуче-обволакивающим голосом:

- Ой, ну смотрю я на вас, с кем вы тут встречаетесь? С теми, на кого укажут вам в штабе, да? Та разве ж это герои, на кого они вам указывают? Та это ж просто их кореша, их собутыльники. А тут есть настоящие герои. Слушайте, тут есть такие ребята, что я им недостойна носочки стирать. Вот такие тут есть мужчины. Но они скромные, не лезут грудью вперед, не клянчат себе орденов. Вот один есть. Петя, вертолетчик, сейчас он в воздухе висит, аэродром охраняет. У него жара в кабине - кофе кипятить можно. Он в такие черные дыры летает, на такие задания, что туда и черт не сунется. Но когда у Пети расспрашиваешь, он только отмахивается, как от комара, да улыбается: "Э, что там, ерунда! Подняли пыль до третьего неба, вот и все дела..." Такие ребята первыми тут и погибают. Уж поверьте мне, вы ничего про них не знаете, а без них вы ничего в этой дурдомской войне не поймете.

Он слушал ее, верил ей, всю ее уже держал вниманием, как на ладони. И понимал, что она права: она их может понять, этих своих ребят, а ему вряд ли дано. Таких, как она, в Афганистане Антонов уже видел, да и слышал про них кое-что. Это был тип любведоступной девушки, как кто-то из штабных сострил - "с маленьким сексуальным ветерком". Она приехала сюда не по призыву комсомола и не для того, чтобы исполнять интернациональный долг. Впрочем, и не для того, чтобы накопить денег и накупить побольше шмотья для выгодной перепродажи у себя на родине. То есть она, естественно, не забывала про деньги и про шмотье. Но все деньги свои она в порыве восторга могла отдать возлюбленному лейтенанту, чтобы он купил себе японский двухкассетник, да и женские шмоточки отдать ему же, чтобы отправил своей невезучей жене. Когда лейтенанта переводили в другой гарнизон или заканчивался его афганский срок, она без всяких заграничных комплексов быстро влюблялась в кого-нибудь из его приятелей, причем умела все обставить так, что не ее выручают в беде, а она вытягивает за розовые ушки из афганского смрада чью-то нежную храбрую душу, чахнущую тут без ее ночного жаркого шепота-ветерка.

Но если ее несчастный избранник попадал в госпиталь, подорвавшись на мине или после неудачного катапультирования, она все свободные от дежурств часы проводила у него, а когда наспех залатанного парня переводили в Ташкент, ее гибкая, как лоза, душа влажно оплеталась вокруг какого-нибудь еще более беззащитного стебля, который тут, без ее пригляда, быстро бы завял под нацеленным на всех нас в упор беспощадным солнцем Афгана.

Свою не выдающуюся ничем внешность она не оснащала яркими тенями и жгучей парфюмерией и сошла бы за золушку в толпе кабульских соотечественниц, жирных и размалеванных потаскух, которые десантировались в армейские штабные канцелярии, пищеблоки и военторги будто бы прямо с полотен Тулуз-Лотрека.

Она, не задумываясь, съездила бы по харе любому здешнему земляку, если бы услышала от него в свой адрес фривольный намек. Она любила тут, искала и лелеяла юных героев прежде всего потому, что и себя ощущала существом жертвенно-героическим, самоотверженным. Она поставила себе за правило никогда не страдать, если ее кто обманет в чувстве и окажется недостойным ее возвышенных о нем представлений. По крайней мере, она очень даже умела делать вид, что все свои невезения не ставит ни во что перед возможностью новой, первой и единственной в своем роде любви.

...И вот она теперь стоит перед Антоновым, пускает ему в лицо клубы дыма и распевно-плачущим голосом, сразу же переходя на "ты", как будто уже решила для себя, что надо же кому-то пожалеть и этого одинокого, неухоженного, обделенного бескорыстным женским вниманием на чужбине Антонова, рассказывает ему:

- Ой, ты видел бы, как его, миленького, ранило! Никто не может поверить, что такое бывает. Просто мистика какая-то. Когда упала мина, он стоял у стены своего блиндажа. Штук тридцать осколков попали в стену вокруг него, и только один - в Сережу. Но - прямо в висок... Зайди к нему, он уже не дышит, а я больше не могу.

Антонов входит в свою бывшую комнату и не узнает ее. На месте кровати, но ближе к окну возвышается операционный стол. Верхний свет отключен. Горит только бра, но очень ярко, и тени трех мужчин, одетых в униформу, которую наши афганцы называют "эксперименталкой", неловко переламываются на полу и голой стене, где раньше висел югославский горный пейзаж.

Смятенная хмельная кровь хлынула в голову Антонова, он чуть качнулся, и мы с ним снова стали одно.

Один из офицеров обернулся при моем появлении. Я легко узнал младшего лейтенанта по имени Саша, у которого тогда на заставе как раз нарывал зуб, и он, бедняга, отмалчивался.

- Это какая-то невероятная смерть, - бормотал теперь Саша. И я вспомнил: наши афганцы всем рассказам о войне предпочитают рассказы о случаях необычайной смерти на войне.

- Когда Сергею позвонили из батальона - ты помнишь, штаб батальона располагается у моста, не доезжая Кандагара, - и приказали ему прибыть за инструкцией, "духи" уже затеяли свой обычный вечерний обстрел заставы. Ты знаешь, какой у них ритм: выпускают мину, за ней, минут через пятнадцать, - следующую. Сергей передал по рации, чтобы ребята заводили БМП, оделся и, когда взорвалась очередная мина, тут же вышел во двор. И, понимаешь, почти тут же падает еще одна. Когда мы подбежали к нему, на нем обнаружили всего одну рану, но на стене, вокруг места, где он стоял, было три десятка осколочных отверстий... Мы тут же перенесли его в БМП и помчали. Чтобы выиграть время, поехали самой короткой дорогой, про которую не знали наверняка, заминирована она "духами" или нет... Но все равно оказалось поздно. Врачи даже не стали вытаскивать осколок из виска. Посмотри...

Они расступились и пропустили меня к столу. Очищенная от крови спиртом или перекисью водорода, рана на виске Сергея бугрилась темно-коричневым желваком. Как будто кто просунул в неглубокий порез под кожу косточку чернослива. От этого бугорка расплывалась по всему лицу голубая тень, в которой исчезали блеклые следы загара.

Ну как же ты, Сережа, не дождался сумерек?.. Зачем это они вызвали тебя в батальон до наступления темноты, для какой еще инструкции? Что за блажь такая - выдергивать людей с застав во время вечернего обстрела?.. Проскочить с одной заставы на другую под минометным огнем - это ведь не прогулка в кабульский тыл, где упитанный лауреат в кружевных манжетах поет бодрые комсомольские песни для снабженцев, официанток и операторов московского телевидения.

 

...В тот вечер застава походила на тихий мужской монастырь, и я заметил, что здесь люди любят разговаривать негромко и не спеша, чтобы одновременно с этим наслаждаться тишиной. Она загустевала и медленно разливалась по неровностям долины. Первой умолкла и враз обезлюдела бетонированная дорога, которая теперь смотрелась необитаемым марсианским сооружением. Будто по команде затихли и птицы в кустах над арыками. Только из кишлака, что сразу за дорогой, еще доносился собачий перебрех и слабый шум людского улья.

Обитатели заставы зачарованно глядели на горы, а те на глазах мягчели в очертаниях, погружаясь в сизый сухой пар. Это камни дышат всеми трещинами и порами, отдыхая от жары. Боевые расчеты танкистов, минометчиков и артиллеристов не подавали ни звука со своих насиженных гнезд.

- Ну вот, кажется, они сегодня не собрались нас обстреливать, - вздохнул Сергей и поднялся с лавочки, на которой мы сидели в укрытии.

- А что, обстреливают именно по вечерам?

- Да. Но только до наступления сумерек. А теперь уже темно, и нам отлично будут видны их огневые точки в горах.

Вот оно что: зачарованная тишина вечерней заставы, созерцательная умиротворенность ее обитателей оказались хорошо замаскированным томлением, гефсиманской неслышимой просьбой: да идет мимо чаша сия, чаша смерти, проливаемая над заставой всякий вечер.

Мы еще долго тогда не ложились спать, а все сумерничали, различая друг друга лишь по голосам.

- Теперь уже поздно судачить, почему мы здесь оказались, - глухим недовольным голосом говорил кто-то из офицеров. - Проще всего оправдаться: это не мы лезли, это нас они попросили, чтобы мы пришли и помогли им отстоять их пыльный социализм, и мы пришли... Но тут ведь сразу выяснилось, что ни о чем таком их большинство нас не просило. Большинству, как тут сразу выяснилось, хотелось бы остаться при своем родимом феодализме... Но я так себе объясняю: какая-то война все равно должна была начаться. Это у классика про нас сказано: если "калашников" висит в первом акте пьесы на стенке, значит, когда-нибудь он обязан дристануть. Война терпеть не может, как и роженица. Этого не понять пацифистам, которые вовсю заливаются о вечном мире. Вы заметьте, когда пацифисты начинают особенно умиленно петь о вечном мире, - это верный признак, что война уже на сносях и что уже приискивается очередной полигончик для боевой разминки двух систем, ну и, конечно, для примерки новых поколений оружия. А пацифисты при этом вовсю кудахчут: лишь бы не было войны... Только дурак поверит, что после Гитлера и самураев у нас сорок лет не было войны. Что, разве мы не воевали - в Корее, в Китае, во Вьетнаме или в Африке?

- Мы всюду лезли, нам больше всех надо...

- А разве они не всюду лезли? Еще как! И дело тут не в социализме или капитализме, мать их обоих за ногу.

- А в чем, по-твоему?

- А в том, что война - это такая же естественная и неизбежная вещь, как все остальное на свете. Кто без войны Суворов? Деревенский скоморох. А маршал Жуков? Вешалка для своего мундира, не более того. Армия в мирное время - это ржавое корыто, трусливая раба власти, свиноматка жирных генералов. А на войне и лейтенант - полководец! Армия становится свободной и вдохновенной лишь на пороге жизни и смерти. Кто не погибал, тот еще не народился... Тут все свои, так вот я скажу: армия, у которой генералы ни разу в жизни не нюхали пороху, это не армия, а гангрена задницы!

- Ты прав, певец российского империализма, - вмешался с улыбкой еще чей-то голос. - Но в том-то и дело, что мы тут все свои, и твоя бравая правота дальше этой халупы никуда не выйдет... И ты же сам с утра будешь талдычить своим новобранцам об исполнении интернационального долга и об афганском социализме.

- Ну ты ведь не знаешь, о чем я им талдычу. Я им говорю: ребята, запомните, мы тут с вами никому ничего не должны, ни копеечки. И ничего ни перед кем исполнять не надо, здесь не сцена Большого театра. Вы здесь для того, чтобы вам научиться воевать, а не поливать из лейки плантации мака. И раз уж вы сюда под мое крылышко попали, у вас только один долг: вы у меня обязаны остаться живыми. Каждый следи за собой и за другим, чтобы и тот остался жив. Меня мало беспокоят ваши успехи в строительстве афганского социализма, но если кто из вас не вернется домой и не пригласит меня на свадьбу, он мне лютый классовый враг, ясно?.. Вот это я им и талдычу, причем круглые сутки, назовите меня хоть трижды империалистом.

- Значит, погибать, чтоб заново народились, ты их не приглашаешь? - спросил с подковыркой прежний голос.

- А разве ты тут, разве все мы ни разу тут не погибали?

По сочувственному шевелению во тьме я догадался, что слушатели остались довольны таким ответом.

В продолжение всего разговора Сергей молчал. Но мне почему-то казалось, что в тех местах, где остальные улыбались, улыбался и он. И мне казалось также, что Сергей улыбается не как остальные. Вообще, в его поведении, как я заметил, было больше скованности. И объяснил это для себя тем, что его совсем недавно назначили командиром заставы, и он еще не очень уверенно чувствует себя в этой должности, требующей подчинять своей воле людей, с которыми он привык быть на равных.

 

- Удивительно, что его вызвали в батальон, - зашевелился сбоку Саша, - как раз для того, чтобы дать ему инструкцию о выводе из Афгана: в какой день и в каком порядке его застава будет покидать позиции... И еще удивительно: за эти месяцы, что он командовал заставой, у нас никто не был убит. Только двое получили легкие ранения, а один немного обгорел. И когда мы шли к нашей границе, за весь этот путь от Кандагара тоже все обошлось благополучно... Но мы шли уже без него.

- Тогда почему вы оказались здесь? И с ним?

- Во-первых, он просил, чтобы ты с ним простился. А кроме того, разве ты не знаешь, - тут он как-то неприятно усмехнулся, - разве тебе неизвестно, что теперь не хватает госпиталей и моргов? И есть приказ: размещать госпитали и морги в гостиницах.

- Ничего такого мне неизвестно... А почему не вынули этот осколок?

- Хирург сказал: бесполезно.

Не знаю, что им сказал хирург, но в продолжение всего времени, что мы стояли над Сережей, я еле сдерживал в себе желание без всяких инструментов, одними только руками извлечь из-под кожи этот металлический желвак. Всего-то нужно чуть надавить пальцами, и осколок сам появится в сочащемся порезе, и тут я подцеплю его ногтями и освобожу Сережин висок, как освобождают кожу ребенка от занозы.

- Ни о каком приказе насчет госпиталей и моргов я не слышал, - посмотрел я прямо в глаза лейтенанту. - И усмешечка твоя мне не понравилась. И вообще, может быть, хватит тревожить мертвых? А?! Чего вы от меня домогаетесь? Сергея здесь нет. Он уже лежит в земле - у себя под Черниговом. Если только он вообще погиб... Так, как вы рассказываете, погибнуть невозможно. И прощаться я с ним не буду, потому что его здесь нет.

- Как хотите, - с обидой сказал лейтенант, переходя на "вы".

И тут они все трое стали плотно друг к другу, чтобы загородить от меня пустой стол.

- Что-то зябко мне с вами, ребята. Пойду-ка я лучше к себе.

Когда я выходил, этой женщины в дверях тоже не было. Но зато навстречу мне по коридору медленно двинулась другая женщина, дородная, в сияющем парчовом платье до пят, облегающем на ходу то одно, то другое полное бедро, будто отлитое из латуни. И как только я узнал ее, тут же мне полностью открылось, что все предыдущее - мое неприкаянное шатание по пустым этажам, стол с телом Сергея, разговоры с кандагарской официанткой и лейтенантом Сашей, - все это не более как тщедушные и зыбкие наваждения, и прежде всего потому, что она, наша Прекрасная Елена, здесь и в такой час появиться никак не могла. Я думаю, ее поселили в каком-нибудь хитром особняке при посольстве и никого к ней да и ее никуда не пускают... И все же я пошел ей навстречу, чтобы убедиться, что это именно она. Задумчиво-усталая, с чуть наклоненной вперед головой, она поравнялась со мною. Затаив дыхание, я приник к стене, чтобы дать ей дорогу, но и она остановилась и подняла на меня свои светло-карие затуманенные глаза.

- Ну что же ты, Антоша? - спросила она чуть охрипшим слабым голосом, и это было еще одно подтверждение, что она мне сейчас является, потому что таким именем называет меня только одна женщина на свете. Но я был безумно рад, что она мне является, кажется, гораздо больше рад, чем если бы она заговорила со мной наяву, где-нибудь за сценой.

- Антоша, что же ты? - повторила она с укоризной. - Ведь монахи уже часы читают, а ты?.. Ну пойди, пойди, милый, к себе, положи бедную свою голову на подушечку, а то я, право, сейчас из-за тебя разревусь. Разве это будет хорошо? Ведь тебе же стыдно сделается... Только ты молчи, ничего мне не отвечай... Господи, я так устала, так утомлена всем: этими бесконечными поездками, вашей непрочной любовью, тем, что ты никак не угомонишься... Ну, на, целуй мне быстро руку и иди спать.

Сердце во мне колотилось на весь этаж. Я стремительно наклонился, вдохнул запах крепкого и свежего осеннего яблока, исходящий от ее руки, и быстро пошел, нет, понесся по коридору, как прощенный мальчишка.

Я видел ее вчера. Алеша дал мне билет на концерт, где по случаю какого-то юбилея была целиком русская программа. Я пришел с дождя в мокрых ботинках, в сыром костюме, долго не мог согреться и чувствовал себя прескверно. Съеживался и замирал, боясь, что дрожь и испарения просыхающей ткани и обуви идут от меня по рядам.

Когда она вышла в царственном сиянии, слабой улыбкой благодаря за любовь к ее державе, по залу прокатились волны тепла. Ее приветствовали стоя минут пять...

По тому, как она одета, предположил я, она споет что-нибудь солнечное, воздушное, классическое или даже бравурное, чего и ждет славянская Европа от нашей русской Кармен, от Прекрасной Елены. Но она строго замерла, принахмурилась и спела три неизвестных мне романса, ошеломила зал тремя судорожно-короткими вскриками одинокой, отчаявшейся души. Зал ответил ей слезами и воплями, как на черногорском кладбище...

Я слаб в поэзии и не смог сообразить, на чьи слова она пела. Только помню, что в одной пьесе монастырские часы били полночь, и тоскующая душа инока из глубины ночи исторгала крик: "О, одиночество!.. О, нищета!" И потом, разговаривая с тобой, Петрович, глядя в окно на недвижно сидящую за столом женщину, я то и дело вспоминал этот вскрик, этот вопль о помощи - "о, одиночество!.. о, нищета!". Вспоминал и старался упрятать его в себя как можно глубже. Но ты видишь, она достала меня и во сне!.. И надо же, я просто счастлив. Она все осветила в этом моем сне, прибралась, расставила по местам, и я примиряюсь теперь с тем, что, да, Сережу действительно убило под Кандагаром... И видишь, я послушно уложил - как это она сказала? - "голову на подушечку" и буду теперь без всяких снов, без всяких видений, худых или добрых, просто спать, да-да, просто спать под бормотание дождя, который когда-то все же кончится...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

я сделал коллеги феноменальное открытие дело в том что скелеты этих недоучек воображающих себя агентами русской национальной разведки бывают двух видов скелеты стояче-ходячие и скелеты лежаче-доходячие так вот этот что лежит перед нами уже доходячий

хи-хи лежаче-доходячие просто прелесть как остроумно но обратите внимание он еще скрипит зубами

ну и что же если у скелета сохранились кое-какие зубы то почему бы ими иногда не поскрипеть так сказать постскриптум

и-хи-хи поскрипеть зубами постскриптум коллега вы удивительно умеете обыгрывать словечки

не скрою словечки это мое хобби тут я недавно обнаружил что даже у сербов имеется один национальный герой милош хоббилич но вернемся к нашему лежаче-доходячему типичное алкогольное отравление вот так всегда эти русские патриоты напьются как свиньи а потом обвиняют что их кто-то отравил

действительно коллеги этот спиритус вини самая настоящая отрава

они хлещут этот спиритус вини и воображают что тем самым стяжают спиритус санкти то есть духа святого извиняюсь коллеги что приходится произносить это неприятное нашему слуху имя но в итоге своих пьяных вознесений на небо они сверзаются в какую-нибудь лужу и лакают из нее как свиньи почему мы и имеем право определить их как спиритус свиньи

очаровательно коллега именно проспиртованные свиньи

но что он тут пил

разве не видите местная самогонка

а почему называется препеченица

значит дважды побывала в котле но сколько ее ни гоняй взад-вперед дрянь есть дрянь и цена мизерная хотя на эти же самые деньги он мог бы купить своей несчастной жене пар двадцать самого дешевого капрона а то она там бедняжка ходит в заштопанных чулках пока он тут пьянствует и заглядывается на загорелые колешки странствующих комсомолок

поглядите его аж скривило от ваших слов

это у них называется муки совести они всю жизнь ими мучаются но все без проку

тут еще написано плюм-бренди

как всякие дикари они очень любят иностранные слова выпить чего-нибудь иностранного у них почитается за высшее блаженство но перед нами обычное сербское пойло все здешние пойла совершенно одинаковые только этикетки разные на этой как видите красуется бандитская физиономия карагеоргия каков народ таков и герой нашли себе героя торговал свиньями по ночам пьянствовал и слушал как слепые гусляры гнусаво поют ему хвалебные песни а когда страдал от лютого похмелья запирался один и грыз от тоски ногти тоже занятьице вполне достойное безграмотного народного предводителя

о тут как раз какая-то писанина валяется на столе и под столом разыскание об отцеубийстве

да уж какое там разыскание просто наш лежаче-доходячий из побуждений дурацкого славянского патриотизма решил обелить карагеоргия и доказать что тот прикончил своего родимого папашу при смягчающих обстоятельствах но тут заметьте есть один весьма пикантный момент дело в том что угорелый и почти уже бездыханный антонофф сам сильно того

маэстро в каком смысле он того

а в том смысле что антонофф и сам изрядный отцеубийца

да ну

вот вам и да ну и знаете кто его папаша

кто же кто

его папаша сам отец народов

неужто сталин

он самый иосиф виссарионович

вот это пассаж

хорош гусь самого сталина кокнул

гляньте он аж взвыл во сне

даже не верится родной сынок самого сталина

именно родной они там все родные у своего отца народов

и как же он его кокнул чего-нибудь подсыпал что ли

зачем подсыпал он его кокнул уже так сказать посмертно настрочил про покойника памфлетик и до сих пор страшно стесняется этой своей ядовитой отроческой шалости да будет вам ведомо русские все сплошь отпетые отцеубийцы и кстати уже не в первом поколении

как это маэстро объясните популярнее пожалуйста

уж куда популярнее сначала они убили своего царя-батюшку впрочем и на его отца покушались и его деда царя-освободителя тоже убили но последнего убили совсем уж классически со всем семейством и со всеми почти многочисленными ответвлениями оного семейства за исключением двух или трех хилых лоз и мы кстати в этой обширной акции оказали некоторую деликатную техническую помощь потому что сами они ни за что бы не управились потом они поубивали несколько своих революционных батек а батька это тоже разновидность отца родного и мы тут тоже помогли как могли чисто и аккуратно ну а потом разогнавшись как следует и войдя во вкус они посягнули и на самого бессмертного то бишь на отца мировой революции

неужели и его тоже

и еще как очень деликатно сработано при большом всенародном рыдании а уж после этого в разные годы и под разными предлогами прикончили они еще дюжины две своих вполне почтенных и выдающихся папаш которые кстати у нас были не на последнем счету учитывая их дьявольское остроумие и адскую работоспособность ну и наконец настала очередь самого отца народов родителя всех пионеров и комсомольцев всех этих босоногих и бесстыжих павликов морозовых которые отдали на растерзание отцу народов думаю не одну тысячу своих кровных родителей материя как видите зело пакостная и монотонная стоит ли продолжать

давайте лучше вернемся к нашему субъекту тем более что персона попалась образцово-показательная и своего рода символическая

и что же он анафема накропал в своем пасквиле

в том-то и штука что сам по себе пасквиль бездарен и соплив но эти деятели особенно любят мучиться по самым ничтожным мизерным поводам для таких какой-нибудь мелкий юношеский грешок-с делается путеводной звездой на целую жизнь

коллеги поглядите он хочет встать

хочет да не может как говорится грехи не пускают ведь за ним числится по крайней мере еще одно отцеубийство

кого же это он лиходей неужто бессмертного

лаврентия лаврентия

не поминайте всуе лаврентия ну-ка напрягите память кого он тут поносил пуще всех когда мы катались по белграду

пуще всех он поносил философов и туристов

но презрительнее всех высказывался об обезьяне

вот-вот вы очень наблюдательны коллега презрительнее всех об обезьяне потому что у них поголовный обезьяний комплекс с молоком матери они всосали коммунистическую заповедь чти отца своего орангутанга

и неужели до сих пор чтут

самые простофили еще чтут но многие угрюмо сосредоточились на мысли об убийстве тятьки-орангутанга этот вот совсем закомплексовался

точно он доходит нос уже посинел как слива

это от воздействия сливовицы вообще замечу вам коллеги все эти славяне большие сливяне

восторг маэстро просто прелесть как вы их по существу определили я просто ухихикиваюсь от ваших словечек

нет судите сами ведь славяне по существу мечтают лишь об одном как бы сделать так чтобы никогда не вылезать из своего винного погреба любимое их занятие сидеть в погребе и мечтать о братстве всех славян и так-то у них красиво получается но только заметьте до последней бутылки а как последнюю разопьют тут сразу всяким мечтаниям и всякому братству конец и мгновенно затевают между собой кровавые мордобои

вы как всегда превосходно это сформулировали маэстро они сущие дикари и в самом центре просвещенной европы

и еще запомните коллеги все славяне скелеты второго сорта но самые настырные из них это русские они всегда больше всех пекутся о славянском единстве но разумеется обязательно под эгидой русской империи

вот и надо бы русских за их настырность и имперские амбиции запустить по третьему сорту

похвально коллега что вы самостоятельно дошли до мысли которая уже отработана нашими профилактическими и гигиеническими подразделениями

а второсортных надо бы натравить на третий сорт

и ваша идея мой юный коллега уже успешно применяется на практике

но не кажется ли вам что этот симулянт нас подслушивает

типичная повадка русского лапотника-лазутчика прикинуться мертвым и навострить ухо но будьте уверены все что войдет в это ухо в голове не задержится там сейчас свирепствует этиловый спирт выжигая последние островки соображения

у них там теперь усиленно борются с алкоголизмом и он пристрастился ездить к югославам чтобы наверстывать здесь упущенное

будьте уверены они там не смогут долго бороться с пьянством и скоро загуляют еще круче чем гуляли до борьбы

и мы им опять поможем деликатно и аккуратно

маэстро а вот еще одно сочинение про гамлета но разве у шекспира гамлет был генералом

о это такая же претенциозная и кокетливая графомания как и в случае с трактатом об отцеубийстве оба автора мыслят совершенно примитивно но так уж устроены их мозги сначала они поют осанну одним своим кумирам и клеймят их оппонентов как предателей и преступников потом начинают взахлеб воспевать вторых и хаять первых то превозносили сталина и изничтожали троцкого теперь поливают елеем троцкого и мажут дегтем сталина этот вот стручняк когда был пионерчиком сочинял для школьной стенгазетки вирши про героя тито и теперь тито у него подлец зато михайлович герой и страдалец или возьмите нашего лежаче-доходячего любуется безграмотным варваром карагеоргием и втаптывает в землю милоша обреновича я уж не говорю про его выходки в адрес блистательного нессельроде и славного малого родофиникина а ведь в действительности все совершенно не так или во многом не так потому что действительность э-э-э

неоднозначна не так ли маэстро

вот именно мои юные коллеги я рад вашим успехам и дружному ответу ибо действительность именно не-од-но-знач-на а если что-то вдруг становится или намеревается стать однозначным то как мы с вами поступаем

тогда мы к этому однозначному подмешиваем побольше неоднозначного и все хорошенько взбалтываем

и делаем это

тонко и аккуратно чтобы комар носа не подточил

молодцы и я вижу что совсем не напрасно устроил вам экскурсию в этот третьесортный отель благоухающий на весь белград русским духом

гляньте он сжимает кулаки не собрался ли подраться

ишь какой аника-воин

у меня блестящая идея сейчас мы с вами сыграем в игру под названием угадай-ка каждый из вас попытается угадать по какому именно поводу он принял столь воинственную позу

я знаю маэстро это он пытается побить шофера автобуса карагеоргий который чуть не угробил его когда мы вечером катались по белграду

неплохо замечено кто еще

он злится на советскую власть что не дала ему денег на зонтик и новые ботинки

остроумно следующий

он хочет отбить у славика комсомолку в ситцевом халатике

вы сердцевед коллега и также близки к истине кто еще

эврика я знаю он поднимается по лестнице на самый верх к бессмертному и вдруг лестница зашаталась гипсовые болваны падают а с верхотуры на него по ступеням прыгает громадная голова бессмертного

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

неудержимый как спазма рвоты нутряной гул прокатился снизу вверх по хребту лестницы из ее трещин и пор вырвались клубы праха я тут же потерял тебя из виду бедный мой петрович но все еще судорожно хватал воздух руками пытаясь зацепить край твоей одежды я испытывал безмерную вину за то что затащил тебя на это позорище пляшущих вприсядку болванов совершенно безразличных к судьбе твоей и твоего народа первыми не устояли на ногах нигилисты кажется это был писарев но может быть и зайцев падая он ударил лбом под дых добролюбова попович мгновенно переломился пополам и на излете с жестокостью каратиста хватил ребром ладони по шее гордому герцену тот от неожиданности выронил из рук гипсовый колокол с шестиконечной звездой на боку подарок ротшильда и этот предмет больше похожий на вазу для настурций в парке культуры алупки при падении вместо звона издал какой-то невнятный пук невразумительные обломки русских народных демократов покатились вниз давя и круша своих европейских учителей и предтеч от крупной плоти фейербаха остался каркас почему-то из алюминиевых лыжных палок на месте где стоял гегель ходила ходуном и повизгивала металлическая спираль гольбах гельвеций и прочие французские энциклопедисты напоминали теперь небрежные завитки белого крема в середине авангардистского торта дальше персоны уже с трудом просматривались единственный кого я узнал был дарвин с растерянной улыбкой он несся к реке усевшись между спинными плавниками гигантского динозавра ого восхитился я такого не мог бы придумать и сам федерико феллини

но тут меня что-то больно ударило в лопатку напротив сердца я пополз вдоль ступени пешеходной лестницы и уцепился руками за гипсовую соцреалистическую шнуровку чьего-то ботинка несмотря на саднящую боль в груди метафизическое любопытство распирало меня и я глянул вверх чтобы определить хозяина обуви нога над ботинком росла только до колена выше ничего не было не было рядом и другой ноги и как раз тут к коленке со скрежетом приткнулась чья-то круглая башка ее свирепо вытаращенные бельма напоминали что-то бакунинское и самодурственное так-так если не устояла и эта когорта то сверху могут повалиться еще более массивные и безукоризненные особы подумал я и будто подтверждая мои опасения белоснежным чертушкой пропрыгал вниз сам яков свердлов я узнал его по пенсне припорошенному гипсовой пудрой и по любовно прижатой к бедру папке в которую он неутомимо собирал списки расстрелянных повешенных и пристукнутых врагов самой гуманной революции за ним вприпрыжку несся родитель матери и клима самгина он в отличие от остальных человеческих персон был почему-то говорящим даже орущим и с заметным волжским оканьем выкрикивал на ходу что у этого якова отец в нижнем новгороде очень даже выгодно торговал золотишком но весь этот грохот гомон и гром вдруг ослабли наступило зловещее оцепенение я глянул наверх и увидел что из-за края горы на обезображенный скелет лестницы стремительно надвигается круглое грозовое облако потрескивающее электрическими разрядами из него посыпались крупные белые градины шипящие как искусственный лед но я ошибся это не туча падала это заваливался круглой неудобоносимой головой сам бессмертный его ваятель все же до конца остался верен заветам соцреализма что вмиг обнаружилось когда голый череп треснул по шву как орех и под ним затряслась творожной грудой поверхность одного мозгового полушария а на месте второго торчал срамной скукоженный огрызочек недоеденный до конца прогрессивным параличом при падении бессмертный увлек за собой всех еще частично уцелевших столпов и пионеров разрушения старого мира перед ними неслись клубы пыли гора исторгла из своего нутра вулканический гул от которого отслаивался и яростно нарастал непереносимый нечеловеческий вопль я не выдержал и потерял сознание

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

пожалуй коллега вы глубже всего заглянули в нутро этого ничтожного существа хотя какая уж в нем глубина все на поверхности будут ли еще у участников игры какие-нибудь предложения или остановимся на этом

маэстро а я так считаю что если он напрягается и сжимает кулаки во сне то значит он все еще сдает экзамен по философии и он всю жизнь его будет сдавать до самой смерти и глядишь так и умрет во сне от страха что завалил философию

а знаете очень остроумный ход мысли потому как этот тупой вечный студент действительно все никак не выяснит ни наяву ни во сне кто же был на самом деле барух спиноза материалист или идеалист и вообще у этой породы очень негибкие мозги и шикарный набор всевозможных комплексов кстати насчет комплексов мы им тоже регулярно так сказать помогаем используя безупречный комплексный подход разработанный для болванов разных стран блистательным венским доктором

а давайте коллеги махнем всей компанией в вену там куда веселей

вы как хотите но мне тут весело вон как он плюется и бормочет турики турики

это как раз один из его комплексов как напьется начинает страшно поносить туристов будто от них исходит все зло

но где же логика ругает туристов а сам собрался в тополу

она хоть и рядом но тополы ему не видать как своих собственных ушей мы на этот счет тоже позаботились

что-то он никак не испустит дух не придушить ли его слегка

не шалите коллега он спит и во сне мечтает чтобы умереть героически и бесплатно попасть в национальные святцы зачем же доставлять ему такое удовольствие пусть еще помучается

нет право давайте смотаемся в вену в нашу милую вену и как следует покутим этот белград довольно тусклое местечко а в вене целая улица заведений украшенных красными фонариками вот уж насмотримся

предлагаю более экзотическую поездку в стамбул по ночам в караван-сарае стамбульского хилтона жирненькие турчанки исполняют танец живота милое дело сократишься до размера блошки прилипнешь к ее пупку и качаешься себе качаешься

а помните как в прошлый раз в стамбуле мы проникли среди ночи в пустующий султанский гарем и написали всей командой в тот самый знаменитый бассейн в котором жены купались в парном молоке

если хотите можно еще закатиться во дворец и пощупать золотую бороду пророка магомета

ну уж это удовольствие вы оставьте для салмана рушди

наш салманчик говорят сильно струхнул когда правоверные поклялись прирезать его за оскорбление исламских святынь

не кощунствуйте коллега неужели вам симпатична травля бедного салмана рушди

а я зато знаю в стамбуле один подвальчик где до сих по валяется в пыли голова этого самого карагеоргия набитая ватой

глупости его череп лежит в тополе при своем скелете

не спорьте коллеги при скелете лежит голый череп а скальп до сих пор в стамбуле

и все-таки в вене лучше там нет этого азиатского варварства и в барах подают замечательные коктейли

зато в стамбульском порту сегодня ночью должен пришвартоваться круизный теплоход константин симонов переполненный загорелыми комсомолочками

о теперь я понял в честь кого стамбул называется константинополем в честь этого симонова

недурно я думаю ваша хохма понравилась бы самому симонову

да но я слышал что он велел сжечь себя а прах развеять над россией

значит у него были более глобальные притязания чем стамбул

и у меня тоже дался вам этот стамбул со своими комсомолками разве можно их сравнить с венскими красотками там есть даже одна милашка гаитяночка

коллеги резвиться хорошо когда дело сделано а у этого лежачего-доходячего я только что обнаружил несколько пакостных страниц где он чернит самого карла нессельроде причем вовсю цитирует документы одного венского малодоступного архивного фонда ума не приложу как эта бестия туда пролезла

маэстро у меня идея когда мы прибудем в вену нужно тут же проникнуть в этот архив и перешифровать исходные данные пострадавшего фонда

а потом все-таки махнуть в стамбул и сжечь эти пакостные странички лежачего в топке симонова думаю все со мной согласятся есть особая прелесть покутить именно в стамбуле на руинах византийского колосса тут даже есть важный ритуальный смысл своего рода кладбищенские сатурналии над прахом царьграда где уже никогда не будет вонять приторным афонским ладаном

а заодно и просунем пальчик в одну забавную дырочку помните в этой громадной мрачной айя-софии

глядите как он негодующе дрыгнул ногой

вот и еще один признак жизни посмотрите что это у него там торчит под простыней между ногами

это у него зонтик

хи-хи это единственный сувенир который он привезет своей жене

ну порезвились и хватит вы явно переоцениваете его возможности и вообще пора наконец на чем-то остановиться или на вене или на стамбуле я как вы прекрасно знаете природный демократ и потому если большинство высказалось за вену то и я за вену

виват маэстро виват вена веселая шикарная сексапильная вена пропадай пропадом унион мы пробиваемся сквозь грозовые тучи над скучным белградом и вон она я уже вижу на горизонте ее пульсирующее ароматное зарево о милая вена о прозрачные как стрекозиные крылья зонтики под которыми венские девушки в высоких замшевых сапогах поджидают состоятельных весельчаков

минутку коллеги всего одну минутку поглядите он совершенно белый ткни в него и он превратится в зубной порошок вы видели когда-нибудь такую идеальную белизну кожи губ и даже пяток это классическая белая смерть которая длится всего один миг после чего наступит позеленение или посинение в зависимости от темперамента вот и все что требовалось доказать на этом урок в белградском анатомическом театре заканчивается итак куда мы решили в вену

в вену

в вену так в вену
 

...миг белой смерти
 

я очнулся среди бескрайней белизны но это не была белизна света или снега или чистой бумаги или розоватая белизна берестяной коры или голубоватая белизна молока это была равнодушная гипсовая белизна смерти в ужасе я попытался разомкнуть рот для крика но язык цепко схваченный известковым раствором даже не пошевелился нос был забит пылью все тело в гипсовом панцире вот оно что вот как они наказали меня за глумление над их святыней над лестницей эволюции я почему-то еще со времен службы на подводной лодке больше всего страшился смерти от удушья когда в затонувшей атомной субмарине не хватает воздуха и мы начинаем рвать на себе тельняшки расцарапывать кожу на груди сверху давит километровый холодный мрак а у нас свирепо в полный накал горят электрические лампочки да белая смерть наступает именно так при электрическом свете проклятое свойство разведчика выведывать все до конца поверхность гипсового саркофага освещена изнутри наглыми щупальцами большой телевизионной лампы электричество солнце мертвых тогда в последний миг перед тем как потерял сознание я разглядел что из груды обломков прямо на меня летит громадная пола гипсовой шинели стража революции еще раз пытаюсь пошевелить языком его корень надломленно хрустит в гортани меловая крошка впивается в поры вот оно что самую дикую боль они надумали причинить именно моему языку с помощью которого я кое-как худо-бедно еще пытался произносить вслух русские слова воздуха и воды хоть немного воздуха и воды когда пола гипсовой шинели наползла на меня я в последнюю щель своего саркофага еще успел разглядеть что творится внизу на реке оползень лестницы с шипением низвергался в нее казалось вода закипала столбы пара закрыли вид лужников и москвы плотный туман белой смерти мчал наверх туман этот был все-таки не абсолютно белым а чуть желтоватым с никотиновым электрическим оттенком и в этом тумане не было ни воды ни воздуха
 

...законченное время или время законченных дураков
 

Так и есть, я заснул, не выключив свет... Но теперь уже все равно, горит он или не горит... Теперь уже ничего не поправить, ничего не исправить... Считай, меня уже нет, со мной, идиотом, все закончено, сам испакостил в себе, в нутре своем, все, что мог... Мне уже не встать, напрасно и пытаться, время мое закончилось, кого тут винить, сам во всем виноват... Что натворил, какая мерзость кругом... На столе какие-то огрызки. Валяюсь на бумагах, бумаги валяются на полу и на мне тоже...

Все это дела мертвых, Петрович давно мертв, и этот генерал тоже, никого мы не воскресили, пьяные старатели... Зачем притворяться, что Петрович жив, когда я сам шевельнуться не могу. Даже нету сил, чтобы встать и выпить воды... от воды, боюсь, будет еще хуже... Мерзок я сам себе. Какой позор, упиться и сдохнуть в чужом городе, в ворохе бумаг, в графоманской писанине, как в хлеву, и еще при электрическом свете... Кто-то тут уже топтался и хихикал надо мной, издевался изо всех сил, или мне померещилось спьяну?.. Запаяют в цинковый ящик, погрузят в самолет, пошлют домой телеграмму, чтобы встречали, а хоронить не на что... Ну, друзья наскребут что-нибудь, выпьют как следует, Стручко будет сидеть в углу, моргать красными веками, шумно дышать, я его знаю... Девочки мои, простите меня, родные... Мама, родненькая, прости... Отец, за все смертные раны, что я тебе нанес, прости, я давно не щадил тебя словами, сделал тебя мишенью для своей политической скулящей злости, как будто ты и сотворил все эти десятилетия кровавой коминтерновской круговой поруки и всесоюзной бессовестной лжи... Бедные мои, только бы вы не узнали подробностей моего позора... шлялся ночью по гостинице, приставал к людям, куражился, на ком-то разорвал рубашку или он на мне, изболтался до дна души, поднял оттуда всю грязь и муть...

Нет, мне уже не встать... Вот только до ванной нужно добраться, ух ты, как меня качнуло, лучше снова прилягу... нет, больше невмоготу, надо держаться за стенку, тьфу ты, идиотская лошадка, чуть не угробился из-за нее, таких чудищ и в сказках не бывает... Кому-то я наобещал подарить Шараца, но кому, убей меня, не вспомню, а-а, теперь все равно... Но попить я все-таки попью... стакана нет, ну, прямо из-под крана, жалко, что она недостаточно холодная... Ой-ой-ой, как же я себя расквасил! И еще какая-то шишка над бровью. Образина законченного дурака. Таких в Белграде было всего два, считая и Стручняка. Теперь один. То-то повеселятся ребята в морге, когда станут меня анатомировать... Кто это тут съязвил ночью, что я, мол, прибыл в Югославию лишь с одним намерением - как следует напиться?.. Вот и доехал! Дальше некуда... Воду пьешь, будто спирт в себе разбавляешь, все снова начинает полыхать внутри... И сердце вон как заходило ходуном. На чем только оно, несчастное, держится? На каких-то последних лоскутках... Не сердце, а мокрая половая тряпка...

Нет, до утра мне уже не дотянуть. Ой, как голова гудит. Что-то не выдержит во мне до утра - сердце или голова... Дай хоть немного приберусь, сгребу все в кучу... Надо же, скотина, заснул прямо на рукописях. Я сейчас и букв не различу, мое это или Стручняка?.. Он тоже хорош гусь, это он меня завел.

Да что там, я сам завелся, сам кругом виноват. Ну хоть бы вырвало меня... нет, пока не мутит. Лучше лежать в темноте, без электричества. Умирать легче в темноте... Сколько сейчас? Э-э пустое, не все ли равно, сколько сейчас времени. Уж точно, самая пропасть ночи. У каждой ночи есть своя пропасть. Кто проваливался в эти щели, знает. У ночи есть такая пропасть, откуда и до Господа не докричишься...
 

...есть среди ночи время, когда и Господь мертв
 

Есть среди ночи такое время, такое лютое времечко, когда и Господь мертв... Эй! Ты где?.. Молчишь? Пустота... Значит, мертв, как Петрович, как я... Или только я мертв и потому не слышу ответа. Лучше, если бы было именно так. Пусть я уже мертв, но Ты живи, пожалуйста, останься живым для моих родных, чтобы они всегда могли до Тебя домолиться, дозваться Тебя: "Господи, Ты еси".

Но мое маловерие хуже всякого безверия. Прости же мне, Господи, маловерие мое, я весь грязь и пакость пред Тобой, ворох гнилых листьев, тлеющих изнутри... Жаждал я чистоты, а оказался в самом непотребном помоище, и мне совестно крикнуть отсюда и попросить: "Омыеши мя, и паче снега убелюся..." Нет, меня уже не омыть, слишком все запущено во мне, я перед Тобой как трухлявая изнутри смоковница или куча соломы, которую мечут в огонь... Все горит во мне, ни одного сырого места. Если бы Ты из милосердия оросил своей слюной мою печень, она бы зашипела... Вся кожа шелушится и лопается на мне, все трещины мои сочатся горячей соленой сукровицей. Я не знаю, как лучше лечь, любое место болит и полыхает, жилы ноют, во рту опять сухо и шершаво... Ты пришел в мир спасти погибающих, но таким, как я, лучше исчезнуть и не путаться у Тебя под ногами. Я опоздал к Тебе, Господи, прости меня. Нет во мне воли исправиться пред Тобой... Сколько раз я стоял пред Тобой и делал вид, что молюсь, а в душе были только суета, блудословие, грязь, похоть, ропот, зловонный дым вместо огня... Я стоял посреди церкви, как гроб разукрашенный, смердящий изнутри. Я лицемерно клал поклоны и, значит, всякий раз предавал Тебя. Господи, Иисусе Христе, Ты исцелял прокаженных и слепых, немых и расслабленных, кровоточивых и бесноватых, если хочешь, вытащи за руку напоследок и русского пропойцу, вдохни в меня меру и волю, дай мне силы встать и исправиться пред Тобой... И пред Тобой, Богородице Дево, и пред вами, вси святии... Святый отче Николае, моли Бога о мне... святый великомучениче Георгие, яко пленных освободитель и нищих защититель, немоществующих врач, моли Христа Бога спастися душам нашим... И ты, святый целителю Пантелеймоне, и ты, архистратиже Михаиле... и вы, преподобные чудотворцы земли Русской, святые наши отцы Сергие и Серафиме, молите Бога о нас... из этой темной ямины, из душного склепа, залитого отовсюду водой, выведите на волю, а если не меня, то спасите хотя бы ближних моих, живых и почивших, вы все их имена знаете, потому что ангелы, хранящие их, окружают вас и тоже просят о них....

О, Господи, неужели мне полегчало чуть-чуть? Неужели я смогу сейчас заснуть и, пробудившись, встать на ноги?.. Если Ты хочешь, сделай так. Пусть Евангелие Твое продлится и на мне, грешном. Или мне так кажется, или это за стеной утихает ливень, и тяжелое небо расслаивается, матово подрагивает, и чудится, будто где-то на сырой земле затрубил спросонья деревенский петух-хрипун, разгоняющий бесов.
 

Часть третья
 

...бой Кремлевских курантов или школа молчания
 

(Из рассказов Стручняка в восприятии Антонова)
 

Коля Стручко, честолюбивый и впечатлительный московский пионер конца сороковых - начала пятидесятых, уже несколько лет находился под сильнейшим впечатлением от кинофильма "Подвиг разведчика". В клубе курчатовского заведения, где раза три-четыре в году крутили ненадоедающего "Разведчика", Коля был завсегдатаем и не пропустил, кажется, ни одного сеанса замечательной картины. Лишь спустя лет тридцать Стручняк, - что, по определению Антонова, по-сербски означает "знаток", "специалист", - он же Николай Стручко, узнал, что в те самые годы, когда он и его сверстники с открытыми ртами ерзали на сиденьях кинозала, следя за подвигами актера Кадочникова, вокруг курчатовского каменного забора плели свои агентурные сети разведчики настоящие, но не наши, а заокеанские, и, вполне возможно, какой-то из агентов, завербованных ими, тоже заходил иногда в открытый для всех советских граждан клуб, чтобы полюбопытствовать, как родная публика реагирует на благоглупости гитлеровских армейских прощелыг, безуспешно пытающихся схватить блестящего красного офицера. Публика же, по преимуществу пионерская и комсомольская, реагировала хохотом, грохотом ботинок об пол, криками "ура!" и молодецким свистом.

Коля верил фильмам, как если бы верил самому Богу (которого, как он твердо знал от отца, нет да и не бывало, поскольку во вселенной безраздельно торжествует материя, не имеющая ни начала, ни конца ни в пространстве, ни во времени, вот как!). Фильмы действовали на Колю как волшебный эликсир, как могучее наваждение, и часто ему казалось, что жизнь, которую он видит в кино, это и есть настоящая, подлинная действительность, и ради нее стоит терпеть маленько скучноватую остальную жизнь, являющуюся только необогащенной рудой, заготовкой для отечественного кино.

Благодаря воздействию лирических и комических лент в Коле рано развилась влюбчивость. Первые в жизни сердечные раны нанесли ему не какие-нибудь пионерки из соседних подъездов и домов, но жестокие красавицы Марецкая, Смирнова, Серова и Целиковская. Особенно сильное любовное потрясение он испытал от встречи с Любовью Орловой, танцующей в "Цирке" на пушке чечетку. Ее светлые локоны, лукавые глаза и ослепительные бедра проникали в его сновидения без спроса, и бедный Коля после этих платонических встреч вставал как пришибленный ящиком зефира и мямлил что-то на уроках невпопад. Он бредил то одной, то другой красавицей и начинал упорно думать о роковой невозможности, но все-таки и о неизбежности встречи с какою-нибудь из них наяву. Еще только не определился, с кем именно.

От опасной болезни спас его все тот же Кадочников. В этом состоял еще один подвиг славного киноразведчика. Однажды после очередного просмотра единственного на ту пору советского детектива Коля понял, что добьется расположения к себе Любови Орловой или Лидии Смирновой он лишь в том случае, если сам станет таким же неотразимым разведчиком, каким стал артист Кадочников. К чести Колиной, он критически относился к своей наружности и догадывался, что даже лет через десять - пятнадцать неуклюжий медвежонок вряд ли превратится в стройного, гибкого, худощавого красавца. Влюбленный Стручко рассчитал, что покорить сердце своей избранницы он сможет только доступными ему средствами, каковыми являются сила и острота ума, несокрушимость воли, выдающиеся познания, пламенная любовь к Родине, холодная ненависть к ее врагам.

Коля завел толстую тетрадь, в которую изо дня в день заносил сведения из отцовых газет, касающиеся приумножения и без того уже несметных богатств отечества: где-то заработала новая доменная печь, где-то бурильщики нашли гигантские залежи нефти; началось великое преображение природы, зеленое и голубое наступление на среднеазиатские пустыни, в песках засверкали прямые, как рельсы, каналы, обрамленные по берегам густыми заслонами лесопосадок; любимая команда ЦДКА, что значит Центральный Дом Красной Армии, разгромила в международном футбольном матче австрийцев, и даже милицейское "Динамо" отличилось, нанеся поражение дружественным венграм; успешно продолжается борьба с космополитами, которые коленопреклоняются перед всем заграничным, "но сало русское едят"; в центре Смоленска на месте разрушенных во время войны кварталов поднялись новые великолепные дома; колхозница Н. родила сразу четверых мальчишек, и все пребывают в добром здравии, а вообще в стране уже столько-то тысяч матерей-героинь; стремительно растет и число Героев Социалистического Труда, а что касается Героев Советского Союза, то Коля знал наизусть имена десятков дважды Героев и продолжал пополнять их тетрадочный список; здесь же у него были наклеены газетные портреты трижды Героев - маршала Жукова и знаменитых асов Покрышкина и Кожедуба; в этой единственной в своем роде амбарной книге побед и свершений, в этой калейдоскопической пионерской летописи строящегося светлого будущего даже взрослый читатель нашел бы пищу для ума (впрочем, пища для взрослых и для детей была примерно одна и та же): он увидел бы рядом с информацией о небывало крупном улове осетровых в дельте Волги план заполярного города с искусственным климатом, обеспеченным великанской прозрачно-купольной крышей, а рядом с неумолимо ползущей вверх кривой линией, обозначающей рекордные рывки советских штангистов, фамилию пионера, который вытащил из реки тонущую женщину вместе с ее бельевой корзиной; тут же был контур ленинской руки с монумента, который вскоре увенчает самое высокое здание в мире - Дворец Советов, - той самой указующей на светлое будущее руки, в полом нутре которой, по дерзкому замыслу архитектора-скульптора, будет размещена целая библиотека, тоже самая большая в мире; ну и, конечно, тут был постоянно пополняемый список выдающихся достижений родного кинематографа, в него старательный автор, не мудрствуя лукаво, включал все, что видел, потому что каждую картину находил по-своему безупречной, выдающейся и новаторской (словцо это, вычитанное где-то недавно, ему особенно глянулось).

В тетради был особый раздел, посвященный кризису империалистической системы, куда Коля записывал сообщения о забастовках английских докеров и шахтеров, о росте численности французской компартии и безработных негров в Америке, о крушении танкеров, поездов и последних надежд обездоленного западного мира.

Свое произведение Коля держал в тайне от сверстников, учителей и родителей. Он скромно полагал, что эти записи - всего лишь инструмент для его внутреннего совершенствования, и они станут не нужны, когда все записанное он будет знать наизусть, чтобы молниеносно использовать в споре с предполагаемым противником советского строя.

Чаще всего ему мерещился такой сюжет будущего спора: он заканчивает с отличием школу разведчиков (он пока не знал, где размещается эта школа и как в нее поступить), ему присваивают очередное офицерское звание и засылают за рубеж; он выполняет несколько сложнейших и ответственнейших операций, наносящих громадный урон капитализму, но всего на три секунды теряет бдительность и, сбитый фэбээровским "роллс-ройсом" на пешеходном переходе через Уолл-стрит, попадает в застенки их контрразведки. Начинаются изнурительные допросы, во время которых он, во всеоружии своих сведений о превосходстве социалистического пути, не только опровергает доводы следователя, умного, но внутренне разочарованного во всем офицера, но и поселяет в душе собеседника мучительные раздумья и нравственные колебания. В итоге изнурительной борьбы умов Николай побеждает, и однажды Гарри (или Майкл, или Курт) шепотом признается ему, что может устроить побег, если Коля возьмет его с собой в Россию. Они успешно совершают этот побег, заодно Майкл прихватывает с собой фотопленки документов, касающихся сверхсекретного заокеанского оружия... Торжественная встреча в Москве. Прием в Кремле по случаю награждения Стручко (фамилия у него, правда, будет уже другая) Золотой Звездой Героя (Курту - медаль "За отвагу"); тут же кстати состоится показ новой мосфильмовской кинокомедии, в которой главную роль исполняет вечно юная Любовь Орлова. Присутствующая на премьере актриса хочет познакомиться с бесстрашным, но застенчивым асом советской разведки. Колю подводят к ней, и она при всех, под аплодисменты и радостные возгласы, расцеловывает героя. Им подносят шампанское в больших хрустальных бокалах, звучит пленительный, кружащий голову вальс, Коля промямливает приглашение, она искристо хохочет, нежно кладет ему руку на погон, на котором только что прибавилась еще одна звездочка (теперь он подполковник), они кружатся, и она говорит запыхавшись: "А вам, Николай, удивительно идет застенчивость... кстати, где ваша супруга, познакомьте меня с ней". Коля напряженно молчит, но потом, набрав побольше воздуха в грудь, признается: "Когда я увидел вас впервые в "Цирке" и в комедии "Волга-Волга", я дал себе зарок, что никогда в жизни не женюсь". - "Правда? - широко распахивает она свои пленительные глаза. - И вы до сих пор держите свое слово?.. Бедный мой!.. Что мне делать с вами?" Коля сдержанно и загадочно улыбается: "Вам остается только одно - стать моей женой. Я прошу вашей руки..." - "О, что вы говорите, сумасшедший... У меня закружилась голова... Прошу вас, Коленька, проводите меня на балкон". Перед их возбужденными лицами струится, наполняясь свежим ночным ветром, тюль, они выходят на громадный балкон, внизу сияют огни столицы, и, может быть, звучат куранты, отбивая полночь... "Да, мой милый, мой долгожданный, да..."

В этой увлекательной сценарной заготовке, которую будущий разведчик и муж знаменитой актрисы неоднократно воспроизводил в уме и расцвечивал новыми яркими мазками, было два момента необъяснимого свойства. Во-первых, мальчик почему-то был убежден, что актриса - особа, по самой природе своей незамужняя (может быть, тоже дала какой-нибудь зарок?), и в таком качестве пребудет до его бегства из застенка и триумфа. Во-вторых, что еще более любопытно для психологов, занимающихся феноменом воздействия кино на сознание маленького зрителя, Коля почему-то пребывал в уверенности, что прекрасные киноактрисы вообще не старятся и что возраст юной почтальонши из "Волги-Волги" и возраст женщины, которая будет танцевать с гением послевоенной разведки, - суть почти один и тот же возраст, в то время как он за те же годы из круглощекого косолапенького школяра превратится в мускулистого, коренастого, с прядью седины (от заграничных переживаний) жениха.

Будем снисходительны к этим явным просчетам в киномечтаниях московского пионера, четырех-пятиклассника, для которого клуб курчатовского заведения был главной школой мечтаний, волшебным оазисом в пространствах скудного послевоенного быта.

Его родители в ту пору жили в комнатенке двухэтажного деревянного барака на окраине Москвы, без водопровода, без канализации, без газа и парового отопления, и отец, слушатель артиллерийской академии в звании майора, содержал их на свою стипендию да на сумму, получаемую за выслугу лет, чего хватало лишь на самое необходимое в еде и одежке, так что участник Великой Отечественной, в 41-м отступавший от румынской границы, бравший в плен под Сталинградом трусливых хорватов и итальянцев, освобождавший в 44-м Югославию, даже не имел в своем гардеробе гражданского костюма. Впрочем, Коля не считал последнее обстоятельство знаком их вопиющей бедности. Увидь он отца в гражданской одежде, наверняка бы огорчился, и, может быть, даже до слез.

Он чтил отца своего именно как офицера. Колю покоряли строгость, важность в разговоре, несуетливость, сдержанная доброта, безукоризненность отцовской выправки, даже когда тот возвращался домой вечером чуть навеселе (значит, обмывали после лекций чью-то звездочку, то есть, как отец ему однажды с улыбкой разъяснил, звездочку за вновь присвоенный военный чин сокурсники окунали в стопку с водкой, и она пребывала там, пока за столом допивался весь оставшийся продукт).

Иногда отец после занятий выпивал прямо у трамвайной остановки, где встречал его Коля. Если уж сын не поленился встретить его, то отец на радостях покупал ему мороженое, молочное, в круглых вафлях; они заходили в голубой павильончик закусочной, где завсегдатаи встречали офицера с таким искренним радушием, будто служили в его полку.

- Товарищ майор, просим за наш столик!

- Ершика не хотите?

- Нет, я предпочитаю чистый продукт, - весело говорил отец, опрокидывал в рот стопку водки, хмыкал, делал небольшую паузу и лишь после этого пригублял пенистую кружку пива. После двух-трех больших глотков он доставал из портсигара неизменную "беломорину", угощал кого-нибудь из соседей, если были желающие. Отец обычно не допивал пиво до дна. И никогда не заказывал закуску. Домой через небольшой парк отец шел не спеша спокойной, уверенной походкой победителя, чуть придерживая шаг, чтобы сын не слишком частил ногами. Отдыхающие на скамейках, в том числе и молодые женщины, поглядывали на них.

Сам еще не умея себе этого объяснить, Коля обожал в отце именно единство воинского содержания его характера и военной формы, которая каждой своей складочкой, сиянием каждой пуговицы, щегольским блеском козырька и сапожных голенищ, благоуханным запахом погон и белизной постоянно сменяемого, отпарываемого и пришиваемого, подворотничка, казалось, подчеркивала цельность и определенность натуры этого человека, прошедшего воинский путь от солдата до заместителя командира артиллерийского полка.

Однажды, увидев, как отец в выходной день начищает слегка потускневшие желтые пуговицы своего кителя с помощью какого-то раствора, купленного в военторге, Коля упросил доверить ему это занятие и пообещал быть предельно аккуратным, чтобы ни одна капелька раствора не попала на зеленую ткань. Заодно отец разрешил ему наводить блеск с помощью ваксы, щетки и суконки на своих высоких хромовых сапогах. Коля старался изо всех сил, высунув язык, и отполировал поверхность кожи до такой степени, что в таких сапожках теперь хоть в кино снимайся, например, в фильме "В шесть часов вечера после войны".

В восторге от таких занятий, он стал поглядывать на отца взглядом взыскательно-оценивающим, как на свое собственное в некотором роде произведение, и тот, заметив забавную перемену в сыне, наградил его усмешкой и легким щелчком по лбу. И спросил:

- Понятно?

- Понятно, - пробурчал в ответ Коля. А про себя подумал: "Разведчик Кадочников так бы не обошелся со своим сыном". Во всем остальном отец, по его понятиям, почти не уступал любимому киноофицеру.

К достоинству Коли можно отнести, что он умел сдерживать свое сыновнее честолюбие и никогда не позволял себе хвастать отцом перед одноклассниками или приятелями по двору, тем более что те и так понимали преимущества офицерского сынка. Наверное, увлекательнейшим уроком, на котором он присутствовал за всю свою жизнь, был тот образцовый урок новейшей военной истории, который в День Красной Армии по просьбе учительницы провел в их классе Стручко-старший. Мальчики слушали как завороженные, Коля пылал от смущения, как красна девушка, и то и дело поглядывал на классную руководительницу, на ее зардевшиеся щеки.

Класс заполняли звонкие чеканные слова о непобедимой и легендарной армии, осененной стягами Александра Невского и Суворова, князя Пожарского и адмирала Нахимова, героев Шипки и "Варяга", об армии, которая в недавних битвах познала радость побед, одолела немыслимо трудный путь от Москвы-реки, от Невы и Волги до Эльбы, Дуная и Шпрее, и на такой путь была способна лишь единственная в мире армия - наша рабоче-крестьянская армия Жукова и Матросова, Рокоссовского и Гастелло, армия ворошиловских стрелков и панфиловцев, ведомая под знаменами Ленина, вдохновленная мудростью и гением величайшего стратега всех времен генералиссимуса Сталина...

Когда прозвучали два последних имени, Коля испытал особый трепет и невольно снова глянул на учительницу. Ему показалось, что и она в этот миг взглянула на него растроганно и таинственно, будто хотела этим взглядом успокоить его и ободрить: "Все хорошо, Коля, я никому не сказала и никогда не скажу о том, что ты, глупенький, натворил под Новый год..."

А натворил он тогда вот что.

Однажды в конце декабря, перед каникулами, учительница принесла в класс рулон ватманской бумаги и после уроков сказала на совете пионерского отряда, что нужно подготовить праздничную стенгазету, причем заголовок художник уже сделал, а также нарисовал елку и снежинки, остается только наклеить портреты товарищей Ленина и Сталина и переписать красивым каллиграфическим почерком передовую статью, текст которой тоже имеется. Поскольку в совете отряда за стенную печать отвечал именно Коля, то он и вызвался исполнить до следующего утра нужные работы, чтобы газета успела на школьный конкурс стенной печати. Тем более что портреты вождей у него дома есть.

Вернувшись после уроков домой, он наскоро поел прямо из сковородки, не разогревая, жареной судачьей икры с черным хлебом (кетовой или зернистой икры в их доме не водилось, а судачья по дешевизне своей часто заменяла рыбу и мясо), попил жидкого чаю на сахарине, тоже холодного, и с волнением развернул рулон тяжелой благородной бумаги. Заголовок "Юный ленинец" был написан замечательно, красной и синей красками, да еще с маленькими сугробиками снега на верхних боках и перекладинах букв.

Коля порылся в стопке старых газет и без труда нашел портреты. Печатные произведения с изображениями вождей, как он твердо знал, никто в стране не имеет права использовать для хозяйственных нужд, поэтому в их доме такие газеты просто сохранялись - как своего рода маленький архив.

Вдохновению Колиному никто не мешал: отец в академии и никогда не возвращается рано, а мама оставила Коле записку, что стоит в очереди за мукой и яйцами, а это значит, что и она придет еще не скоро.

Мамиными ножницами он вырезал из газет два изображения, одно побольше, а второе поменьше, но зато оба в профиль, и приложил их к ватману: Ленина - слева от заголовка, а Сталина, соответственно, - справа. Гляделось как будто неплохо, хотя и немножко бледно рядом с цветастым заголовком и ослепительной елкой, да еще на такой алебастрово-белой бумаге. Он решил, что лучше будет, если отрезать лишнюю газетную бумагу и оставить одни профили.

Стал искать клей. Вот те раз, клея в доме не было. Он постучал к соседям по квартире - у них тоже нет клея, для чего им держать в хозяйстве клей. Поднялся на второй этаж к приятелю, но и у них клея не водилось. Что делать? Коля вспомнил, что на крайний случай вместо клея можно использовать хорошо разжеванный мякиш черного хлеба. Но как только он налепил на тыльную сторону профилей полоски жидкого хлеба, изображения потемнели снаружи. "Ничего, высохнут, - решил Коля, хотя и почувствовал некоторое беспокойство. - Пока я буду переписывать передовую статью, они высохнут как миленькие. А если что, нагрею утюг".

Но он уже переписал статью на разлинованный ватман, а профили никак не просыхали. Когда Коля принес с кухонной плиты утюг (соседка разогревала обед) и приложил его к газетным вырезкам, бумага чуть зашипела, темные пятна сошли на нет, зато вместо них сразу появились какие-то рыжие, вдобавок к этому профили тут же отклеились от ватмана, а на его поверхности осталось несколько грубых ржавых наростов. "Ничего, это я сейчас отдеру ножом и сотру ластиком", - не унывал Коля. Он воровато отнес в печку на кухню скомканные профили и стал искать в газетах другие изображения. Их было немало, но попадались как-то разнокалиберные, то очень уж большие, то чересчур маленькие, а если близкие по размерам, то один фотографический, а другой рисованный.

И тут при взгляде на какой-то небрежный рисунок, Альтмана, что ли, Колю осенило: "Да зачем же наклеивать, да еще мякишем? Можно нарисовать. И не хуже вот этого, где художник даже поленился наложить тени".

С этой самой секунды у него не было сомнений в том, получится или нет. Как это не получится! Разве он никогда не рисовал людей? Недавно вот нарисовал больную маму, с головой на подушке, ей понравилось, даже отцу показывала. К тому же с профилей срисовывать легче, чем рисовать живых людей, которые шевелятся и все время меняются.

Его уже давно занимало какое-то загадочное свойство этих профилей, состоящее, наверное, в стремительности линий, очерчивающих брови, лбы, усы, ленинскую бородку и его как бы придавленный заводским прессом затылок, сталинский волевой подбородок и гордый грузинский нос.

Теперь или никогда! Что значит, не получится? Отец на его месте сказал бы: "Нет такого слова "не получится"!" Ведь он будет стараться изо всех сил. Он вложит в свои рисунки бесконечную благодарность вождям - за счастье, которое они несут всему человечеству и ему, Коле, рожденному, чтобы дожить до коммунизма.

Вот, уже получается! А вы говорили: да ты что, не смей! Он, Коля Стручко, простой пионер, один из миллионов таких же, как он, даже не отличник, рисует портреты кого? Ленина и Сталина! И у него, смотрите, по-лу-ча-ет-ся!! Как будто сами они с заинтересованным вниманием глядят на старания юного портретиста, подбадривают его: молодец, Николай, у тебя действительно неплохо выходит, совсем даже неплохо для первого раза, и потому мы хотим помочь тебе, дерзай же, мальчик, мы внимательно следим, чтобы рука у тебя не дрожала, когда ты накладываешь все более смелые штрихи на наши усы и скулы, когда выводишь добрые лучики улыбки, отходящие к вискам от наших чуть прищуренных глаз...

Он уже давно работал высуня язык, он не заметил, как наступили ранние сумерки, как вошла мама. Она так утомилась от стояния в очереди, что даже не обратила внимания на то, что он шуршит старой газетой, старательно что-то в нее заворачивая... Он долго на мог заснуть в ту долгую ночь и пробудился часа, кажется, за три до школы.

Коля уже видел в подробностях, как все произойдет: классная руководительница, развернув рулон, восхищенно ахнет, тут же прибегут из учительской другие педагоги, директор, завуч, ребята из соседних классов, потом "Юного ленинца" вывесят в актовом зале школы рядом с другим газетами, но всем уже будет ясно, кто именно завоевал первое место на конкурсе. Лучшая работа будет отвезена на районный, а потом на городской конкурс школьной стенной печати, и однажды директор вызовет его к себе в кабинет и в присутствии рдеющей классной руководительницы важным голосом, наподобие левитановского, скажет: "Николай, выслушай меня внимательно, стараясь не пропускать ни слова! Только что мне позвонили товарищи из городского отдела народного образования: наша газета, в которой и ты принимал посильное участие, победила на городском конкурсе и отправлена в Музей подарков товарищу Сталину. Ты, разумеется, понимаешь, какая это великая честь для нашей школы и для тебя, простого советского пионера. В том числе было отмечено твое новаторское решение разместить профили вождей так, чтобы товарищ Сталин не глядел в затылок Ильичу, но чтобы оба вождя смотрели друг на друга, чуть улыбаясь... Я уверен, Николай, что ты, разумеется, не зазнаешься, но, наоборот, приложишь все усилия, чтобы в ближайшие же недели выйти в круглые пятерочники, и тогда мы с чистой совестью сможем рекомендовать тебя в группу пионеров, которым 1 Мая после парада будет доверена величайшая честь вручить цветы на Мавзолее Ленина лично товарищу Сталину и его соратникам по партии..."

Воображение стремительно раздвигало перед Колей мрак сырой декабрьской ночи. Ведь если директор скажет ему так, значит, именно так уже решено там, в гороно, и он, конечно же, поднатужится и снова вернется в число отличников. Нужно только поднажать на физкультуру и на немецкий язык, к которому он, признаться, охладел после того, как решил стать разведчиком, поскольку посчитал, что в будущем противостоянии двух обществ ему гораздо важнее знать английский, а не немецкий.

Кстати, Коля и в это знаменательное утро вспомнил о своем призвании разведчика, и вот на каком важном повороте устремленной вперед мечты: когда мальчики и девочки подбегут к ступеням Мавзолея, они, конечно, догадаются, что именно ему, художнику "Юного ленинца", нужно предоставить право вручать букет самому Иосифу Виссарионовичу. Дедушка Сталин - Коля уже неоднократно видел подобные подношения цветов в кинохронике - возьмет его под мышки, поставит рядом с собой, спросит, наверное, как дела в школе, кем он хочет стать, когда вырастет... "Думаю, художником будешь, если уж нарисовал Владимира Ильича и меня". - "Я еще не уверен, получится ли из меня настоящий художник, - ответит Коля, - но очень бы хотел стать военным разведчиком и сражаться за Родину в тылу врага, на невидимом фронте". Каким-то краешком сознания мечтатель понимал, что, пожалуй, его воображение очень уж расстаралось: вряд ли все так сбудется, как ему рисовалось; ведь он до сих пор даже не видел живого Сталина. Мертвого Ленина он один раз видел и при большом желании мог бы увидеть еще и еще, а вот живого Сталина они несколько раз с отцом и мамой пытались увидеть, а все не получалось.

К Ленину ходили тоже с отцом и мамой. Он не помнил уже, сколько простояли в очереди, час или два. Очередь была торжественная, время ожидания летело незаметно, совсем не так, как в очередях за хлебом или мукой, в которых ему тоже приходилось стаивать. В этих очередях всегда было тоскливо и неприятно оттого, что никогда не знал, хватит ему или нет. А когда стояли к Ленину, то всех приободряла надежда: раз уж присоединились они к очереди и милиция при этом не возражала, значит, обязательно побывают в Мавзолее, несмотря на паузы, необходимые для смены караула, и каждому достанется увидеть дорогого бессмертного человека, к которому и через тысячу и через миллион лет все так же будут ходить люди труда и передовая советская интеллигенция. Только тогда очередь станет куда длинней. Тогда, по подсчетам Коли, она будет опоясывать, может быть, половину экватора (это свое предположение он также записал в толстую тетрадь и проиллюстрировал запись кривой возрастания очереди к Первому человеку мира).

А вот со Сталиным ему не везло. И маме тоже. Только отец дважды, как участник военных парадов, маршируя в колонне своей академии мимо Мавзолея, видел вождя. А когда они втроем ходили - от той же академии - на демонстрации, не везло.

Невезение сильно расстраивало Колю, и если бы кто-нибудь вдруг сказал ему: "Ты чего больше хочешь: еще три раза увидеть в саркофаге Ильича или один раз живого Сталина?" - он бы не задумываясь ответил: "Сталина". Честно говоря (хотя не совсем честно, потому что он бы никому вслух в этом не признался), ему больше не хотелось видеть мертвого Ленина. Посещение мавзолейного подвала произвело на него какое-то смутное впечатление, в котором его озадачивали неполнота и поспешность.

Хотя еще несколько минут назад, медленно продвигаясь по площади, он готовил себя к тому, что, наверное, заплачет при виде родного Ильича, здесь, в подземелье, скорость их шествия настолько убыстрилась, что они едва ли не пробежали мимо стеклянного ящика, в котором при неприятно ярком электрическом подсвете лежала большая, какого-то никотиново-воскового оттенка, с жидковатым волосяным покровом голова, которая, казалось, морщится оттого, что ее так много народу с торопливым любопытством разглядывает. Да, да, именно с торопливым цепким любопытством, как мог бы поклясться Коля, если бы посмел хоть кому-то доверить эти свои странные переживания.

Там, наверху, на серой брусчатке Красной площади, он постеснялся спросить у отца или мамы, каков будет обряд встречи (или прощания?) с Ильичом. Нужно ли будет поклониться ему до земли? Или встать перед ним на колени? Или поцеловать поверхность саркофага? Или отсалютовать по-пионерски и сказать отчетливо и внятно: "Всегда готов!" Или: "Служу Советскому Союзу!" Или: "Клянусь учиться только на пятерки!"

А оказывается, ничего такого ему и не понадобилось делать или произносить, а нужно было лишь следить за тем, чтобы идти быстро в направлении, которое ему негромко подсказывали, не мешая идущим сзади и не наступая никому на пятки, и при этом успеть цепким, как бы исподтишка, взглядом рассмотреть подробности лежащего за стеклом существа, которое когда-то, больше двадцати лет назад, было Лениным.

Помнится, он с родителями после посещения мавзолейского подземелья не обменялся ни единым словом об увиденном. И ни разу потом ни отец, ни мать не сказали ему: "Коля, давно мы не были у Ильича".

Зато поглядеть на живого Сталина они ходили уже трижды, и все напрасно. Их колонна собиралась на демонстрацию в одном из переулков центра Москвы. То пробегали быстрым шагом метров тридцать, то по полчаса топтались на месте, пропуская другие колонны, то медленно шли в каком-то, казалось, совершенно противоположном от Кремля направлении. Так истекал час, другой, Коле покупали мороженое, причем по случаю праздника эскимо в шоколаде, потом какой-нибудь флажок или значок, потом, где-нибудь через час-полтора, еще мороженое или стакан газированной воды с сиропом, потому что он уже заметно сдавал и то и дело спрашивал: "Скоро Красная площадь, а?"

Да и все вокруг, замечал он, веселятся уже с нетерпением и после первого куплета вяло бросают начатые песни.

Наконец из переулка их колонну выпускали на улицу Горького. Тут дома были громадные, с гранитной облицовкой понизу, с колоннами и красивыми балконами, а вплотную к тротуарам стояли танки, на броне которых сидели дремотно улыбающиеся на приветствия граждан танкисты.

Первая демонстрация, в которой участвовал Коля, была майская. Солнце грело по-летнему щедро. Белые бумажные цветы яблоневых и вишневых ветвей шумели на просторной, продуваемой ветерком улице, как настоящие южные сады где-нибудь в фильме режиссера Довженко. Порывы ветра пузырили знамена республик, важно хлопотали в кумаче транспарантов. Трубы духовых оркестров бросали в окна домов целые пригоршни света. В каком-то из этих окон, щурился Коля от солнца, живет Кадочников. Или Любовь Орлова.

Но воспоминание о них совсем недолго бодрило мальчика. Страшно ныли ноги, в глазах рябило от несметного множества лиц, знамен и флажков, портретов, шаров и лент. Уже давно пролетели в сторону Кремля эскадрильи самолетов, во главе которых могучей тенью низко над домами пробасила четырехмоторная летающая крепость, и в ней за штурвалом, как с гордостью объясняли взрослые, сидел сам сын вождя Василий Сталин, пока еще генерал-лейтенант. Коля хотел сказать отцу, что хорошо бы, если бы после смерти товарища Сталина вождем народа стал его сын Василий, но решил отложить эту важную политическую тему на дом.

В колонне подсчитывали: уже и демонстрация длится больше двух часов. Когда же, когда же?! Коля теперь едва сдерживался, чтобы не присесть на край тротуара, хотя бы на две-три минутки. Мама предлагала ему бутерброд с котлеткой, но он отказывался - уже и есть-то не было сил, а ведь котлеты он считал самой вкусной на свете едой и дома мог бы проглотить за раз штук пять-шесть, хотя больше двух никогда не полагалось.

Отец тормошил ему вихры, брал под мышки, поднимал над головами людей:

- Смотри, вон уже видны башни Кремля и Исторический музей.

Да, до Красной площади было рукой подать, каких-нибудь полкилометра. Но тут движение, как назло, в очередной раз замирало. И надолго, потому что, как терпеливо объясняли в толпе, мы пропускаем колонну, кажется, Свердловского района.

Но вот выходили наконец на Манежную площадь. Отсюда уже слышны были первомайские призывы и волны ответного "ура!", плескавшиеся где-то совсем близко, за темно-красным замком Исторического музея.

Колонна преображалась. Повсюду слышались звонкие, расторопные команды, все как-то встряхивались, прибавляли шаг, дышали глубже, оглядывали друг друга молодо и приветливо. Отец и мама брали Колю за руки, чтобы поспевал за взрослыми. Но он, как ни старался напоследок, больше плелся, чем бежал. А тут еще начался подъем в горку по брусчатке, у Коли от ходьбы по неровной поверхности разболелись щиколотки, он совсем выдохся.

- Ну-ка, подержи фуражку, - сказал отец маме, и не успел Коля глазом моргнуть, как уже сидел на плечах отца, а фуражка снова была на отцовой голове. Мальчик был теперь выше всех взрослых и испытывал от этого больше смущение, чем восторг. Как будто он вдруг незаслуженно оказался в центре внимания не только своей и соседних колонн, но и тех, и того, кого увидит сейчас на Мавзолее.

Площадь колыхалась перед ним, как громадное поле человечества, созревшего для счастья и ликования. Гирлянды шаров величаво всплывали мимо и выше башенных звезд. Эхо призывов, гремящих из динамиков, от здания ГУМа возвращалось к крепостным стенам и еще раз прыгало поверх голов и полотнищ. Отец держал Колины руки в своих, и мальчик втягивал живот, чтобы фуражка не нахлобучилась отцу на брови.

Все внимание Коли было теперь приковано к приземистой темно-красной пирамиде Мавзолея, где, как ему еще издали показалось, народу стоит гораздо меньше, чем он видел раньше на газетных фотографиях. Их колонна текла всего вторым или третьим руслом от Мавзолея, значит, будет отлично видно, и, когда они наконец-то почти поравнялись с трибуной вождей, Коля набрал в грудь побольше воздуху, чтобы крикнуть "ура!".

- Его, кажется, нет... Вы не видите?

- Смотрите, Сталина нет.

- Да вон же он!

- Нет, это Буденный, вы что, не узнали?

- Да, товарищ Сталин ушел...

Коля растерянно озирал трибуну, смущенный ропотом людей. Кто-то уже утешал рассудительно:

- Товарищи, ну в чем дело?.. Товарищ Сталин, видимо, ушел отдохнуть. И товарищ Молотов тоже. А глядите, вон в шляпе и в пенсне - это товарищ Берия! А вон - маршал Василевский и маршал Малиновский... и Хрущев, и маршал Булганин! Ура, товарищи, славным соратникам товарища Сталина - ур-ра-аа!

Люди вокруг вразнобой, вполсилы, как бы спросонья, выкликнули унылое "ура!". Но Коля промолчал. Он сделал резкое движение, чтобы спуститься с отцовых плеч, и оцарапал ногу то ли о звездочку, то ли о край погона. Торчать наверху, когда Сталина нет, было просто позорно. Мама помогла ему слезть вниз.

Колонна еще механически махала руками, цветами, флажками, но как-то вяло, не дружно, и улыбались растерянно, будто подсмеиваясь над собой: вот, мол, как мы разбежались и запыхались, а главного, к чему так все стремились, и не произошло.

Миновав Мавзолей, толпа стремительно прошла в прежнем темпе еще шагов двадцать, не больше, и вдруг ритм как-то сразу нарушился, люди стали самовольно разбиваться на группки, сворачивать флаги, накренили вразнобой портреты, отчего на некоторых портретах, как отметил Коля, появилось выражение обиды и удивления. Праздничный заряд на глазах иссякал, его стремительно заменяла усталость от многолюдства, от криков и призывов, от грома оркестров, от многокилометрового пешего хода с томительными задержками и резкими бросками вперед.

Мама обиженно молчала и прихрамывала на натертую ногу. Коля уже знал, что когда мама замолкает таким образом, то отец теряет привычное самообладание.

- А он, думаешь, не устает, - обратился отец больше к Коле, чем к маме, - столько часов стоять и приветствовать всю Москву? Ничего! Зато в следующий раз мы его обязательно увидим.

Мама хмыкнула насчет следующего раза, а Коля на виновато-озорную улыбку отца ответил своей - в знак солидарности. Ведь отец говорил так, будто передавал ему ободрение от самого Сталина. "Это еще заслужить нужно, чтобы увидеть его, - важно рассуждал про себя Коля. - А то, ишь, разбежались, подавай им сразу, как на блюдечке..."

В следующий раз они пошли на демонстрацию 7 ноября. День опять выдался погожий, теплый. И опять отец напротив Исторического музея поднял Колю на загривок, и снова мальчик испытал приступ стыда (вон какой он уже дылда, подрос за полгода), но и благодарности, потому что устал пуще прежнего.

Ну, конечно, Сталина опять не было. Но зато опять был этот приплюснутый Берия в шляпе и пенсне, и Коля отчетливо различил его холодную лягушиную улыбку.

"Берия никогда не уставал приветствовать трудящихся, и я за это невзлюбил его раньше всех вас", - шучивал Николай Стручко во время дружеских застолий лет через тридцать после событий. Кстати, к этому позднему сроку он уже знал из самиздатской книги Светланы Аллилуевой, что ее отец вообще в последние свои годы не баловал вниманием Ноябрьские торжества, предпочитая проводить это время в одиночестве на юге.

И опять майор подбодрил сына, как умел:

- Ничего! Не вешать нос. Ты ведь прекрасно знаешь, даже ЦДКА не каждый раз выигрывает.

Они с отцом были фанатиками армейской футбольной команды, и потому неожиданный довод пришелся Коле по душе.

Но после третьего неудачного прохождения мимо Мавзолея (мама отказалась, потому что ее накануне несколько раз тошнило) и после того, как отец признал дома, что их колонна, к сожалению, попадает на Красную площадь не в самое удачное время, Коля громко шмыгнул носом и пробурчал, что никогда в жизни больше не пойдет на эти дурацкие демонстрации, за что незамедлительно получил от отца щелчок по лбу, весьма звонкий и крепкий, сопровожденный словами:

- Это мозги у тебя, парень, дурацкие. Чтобы я больше не слышал ничего подобного.

..."Может, мозги у меня не такие уж и дурацкие", - улыбался теперь про себя Коля, с нетерпением ожидая за окном первых признаков шевеления позднего декабрьского рассвета и минуты, когда мама, как всегда, наклонится над его подушкой и скажет с сожалением: "Вставай, Колюнчик, а то в школу опоздаешь".

Как это он мог опоздать сегодня! Он чуть ли не первым вошел в класс и, усевшись за парту, положил ватман на колени, чтобы никто не упрашивал показать газету до прихода учительницы.

- Эй, Стручок, ну чего, сделал? - пристал к нему сосед по парте. - Дай позырить.

- Позыришь со всеми, - строго ответил Коля. Когда вошла классная руководительница и все поднялись, чтобы ее приветствовать, она взглядом сразу разыскала Стручко:

- Принес?

Прижимая к груди рулон, Коля пошел между рядами парт навстречу своей славе.

Учительница развернула ватман так, чтобы было видно только ей. На всю жизнь запомнил Коля, как газета вдруг задрожала в ее руках и молодая женщина издала странный звук, будто поперхнулась.

- Это кто сделал? - сдавленным шепотом спросила она у Коли, показывая глазами на рисунки вождей.

- Я, - застенчиво и тихо ответил Коля и добавил: - Сам.

- Ты - сам? То есть один?

- Да. Один, - подтвердил Коля.

Молодая женщина торопливо свернула лист, причем так, чтобы класс, шелестевший в ожидании, опять же ничего не увидел.

- Дети! - сказала она строго, но как-то неуверенно. - Побудьте несколько минут одни и повторите домашнее задание по чтению. Стручко, иди со мной.

В пустом коридоре она на миг прижалась спиной и затылком к стене и прошептала почти гневно:

- Господи! Как ты посмел?.. Ты представляешь, что мне будет за это твое самовольство?

Только теперь до Коли дошло, что они покинули класс вовсе не для того, чтобы подниматься отсюда по ступеням триумфа.

- Марш, быстро!

Они почти бежали по коридору в направлении учительского кабинета. За столом у окна сидела единственная на всю комнату женщина - как знал Коля, подружка его классной руководительницы.

- Вера, миленькая, слава Богу, ты здесь!.. Что мне делать? Посмотри, что натворил этот художник-самоучка.

- А что? - удивилась та, внимательно оглядев развернутый чист. - Заголовок красивый. И елка как елка. Вот текста у вас маловато - всего одна статья.

- Да при чем здесь елка? При чем текст? Ты что, смеешься надо мной? Ты посмотри, он сам, понимаешь, са-ам нарисовал... вождей.

- Ну и что? В общем-то почти похоже.

Это ее "почти" больно царапнуло Колю.

- Нет, ты издеваешься! Разве ты не знаешь, что это запрещено, что это нельзя? Что это просто нель-зя!.. Нельзя, вы понимаете? - Она почти выпевала, почти выплакивала это свое "нельзя". - Что это категорически нельзя, потому что портреты вождей имеют право рисовать только настоящие художники, члены художественного союза. И то далеко не каждый. Да меня же из школы вышвырнут за такое святотатство!

- Что же теперь делать? - нахмурилась подружка Колиной учительницы.

Все трое стояли молча. У Коли в ушах все еще звенело: святотатство! святотатство! святотатство! Это казнящее малопонятное слово хлестало его наотмашь по щекам.

- А вот что делать! - встряхнулась подружка и принялась с лихорадочной небрежностью заворачивать газету. - Я отнесу ее домой и сожгу в печке.

- Верка, но ведь конкурс же, конкурс, - всплеснула руками Колина учительница. И вдруг накинулась на Стручко: - А где портреты? Ты же обещал мне наклеить портреты. Как я могла поверить тебе, обманщик!

- Я их наклеил, - Колин голос набряк слезами, - но дома не оказалось клея, и я их приклеил хлебным мякишем. Тогда они потемнели и сморщились и пришлось их содрать...

- Содрать... мякишем, - передразнила подружка и слегка стукнула Стручко газетным рулоном по голове, от чего на всю комнату раздался довольно громкий звук.

Коля не знал: или заплакать, или рассмеяться. Подружка тем временем запрятала газету за шкаф.

- Вера, только умоляю, никому ни слова... И ты, Стручко, молчи как гроб.

Коля не понял, как именно требуется молчать. Он просто молчал.

- И вообще, возвращайся в класс. Скажи детям, что я сейчас буду. А про газету никому ни-ни. Ты ничего не знаешь, и все, понял?

- Угу, - мотнул головой Коля. Он пока понял только то, что становится вместе с двумя молодыми учительницами соучастником какого-то обмана, но, наверное, не самого плохого на свете, если вместе с ним в этом обмане участвуют сразу две хорошие учительницы, в одну из которых он даже немного влюблен, правда, не так мучительно, как в Целиковскую или особенно в Любовь Орлову. Направляясь к двери, он еще слышал обрывок их разговора:

- Но конкурс, как же быть с конкурсом?

- Да никак. Мало ли что могло случиться. Например, мальчик утром нес газету, а сейчас гололед, он поскользнулся...

- Стручко, стой! - услышал он. - Вернись.

"Вчера, когда вручала газету, она не называла меня по фамилии, а по имени".

Он вернулся.

- Тебе ясно? Ты слышал?.. Если кто спросит, директор или завуч, ты по дороге поскользнулся и упал в сугроб, и портреты попортились. Но больше - ничего и никому. Иди.

В коридоре, к счастью, никого не было - ни директора, ни завуча. Сознание юного разведчика стремительно отрабатывало версию: "Ага, а если они спросят: куда ты дел попорченную газету? Надо, чтобы у учительниц и у меня был одинаковый ответ".

Он заглянул без стука в учительскую:

- А куда я дел попорченную газету?

- То есть как это куда? Ты ведь мне ее вручил. А дальше уже не твое дело. Портреты отклеились, и ты ее отдал мне. Иди наконец!

Когда в классе сосед по парте прилип к нему с расспросами, Коля, как человек, только что перенесший труднейшее жизненное испытание, сказал ему хмуро:

- Отцепись. Много будешь знать, быстро состаришься.

И хотя тот, злобно шипя, незаметно для всех щипал его то за руку, то за ногу, обзывая при этом то Стручком, то Бобом, то Горохом, то Фасолиной, Стручко непоколебимо молчал.

Неколебимое молчание - начальная школа советской разведки.
 

...время дегустации, подвалы Карагеоргиевичей
 

Зной тут у них совсем как в Афганистане. Такой тяжелый и плотный зной, что, кажется, его можно нарезать на куски и продавать, как рахат-лукум. Вот почему со вздохом облегчения вхожу я в эту темную прохладную комнату, где после солнца топчусь поначалу, как слепой.

- Эй, приятель, ты ведь сюда хотел? - появляется из мглы высокий, почти под два метра, серб в форме капитана-пограничника. - Имеш пасош?

- Паспорт? Пожалуйста.

Его внимание задерживается на страницах, где наляпаны печати, небрежные отметины моих предыдущих выездов-вылетов.

Чем больше человек путешествует, тем больше он ценится в кругу пограничников. Но, с другой стороны, чем больше человек путешествует, тем он подозрительнее тем же самым пограничникам.

- Говоришь, третий раз в Сербии, а у нас еще не был?

- Да, мне и теперь не верится, что я наконец в Тополе.

- Не беспокойся, приятель, ты именно в Тополе. Но только с противоположной стороны горы Опленац.

- Но мне нужно в подвал Карагеоргия.

- А это и есть винные подвалы Карагеоргиевичей. Сейчас вызову дежурного дегустатора, и гуляйте на здоровье.

Ну вот, приехали!

- Да зачем же дегустатора? Зачем его беспокоить?.. Я могу и сам походить... И вовсе не хочу дегустировать. И не умею... Пойми, у меня самое простое желание - посидеть минут двадцать в подвале Георгия Черного, знаешь ли, на какой-нибудь старой дубовой бочке, одному... Поразмышлять...

- Зачем? - строго говорит он, возвращая паспорт с брезгливой небрежностью. - Ты что, наседка, чтобы торчать на месте? У нас не сидят, а ездят. А что касается дубовых бочек, может, они тут когда и были... Бывают и ореховые бочки, из шелковицы бывают, но тут я не видел... Не переживай, приятель, ты будешь доволен. Попробуете одного, другого, третьего. Размышлять тебе, хо-хо, будет некогда.

И отступает во мрак. Лучше не возражать. Да и кому теперь возразишь? Лишь бы пустили внутрь, а там пробьемся.

Появляется дегустатор в синем сатиновом халате. Он учтиво кланяется и показывает на скучную металлическую дверь в глубине приемного бокса.

Мы оказываемся в довольно мрачном подземелье, напоминающем железнодорожный или автомобильный тоннель в горах. Высоко вверху под сводами убегает вдаль вогнутая цепочка лампочек. Вот те раз! Это какая-то циклопическая индустрия, а не подпол крестьянского дома. Но не будем торопить события. По крайней мере, приятно, что здесь еще холодней, чем в боксе.

- Наши знаменитые винные подвалы - самые большие не только в Шумадии и Сербии, не только в Югославии, но и на всех Балканах, - начинает мой спутник нудным голосом скучающего гида. - Поэтому мы, экономя время гостей и свое собственное, не ходим здесь, а ездим. Прошу!

Он указывает на сиденье в открытом двухместном автомобиле, который появляется из темноты за нашими спинами:

- Я буду останавливаться везде, где ты пожелаешь.

Может, сразу и сказать ему, чего я не желаю и чего желаю? Ладно, сначала прощупаем, что он за птица.

Машина мягко трогает с места. Прохладные руки ветра забираются мне под рубашку, за воротник. Что может быть лучше, чем дегустировать воздух тысячелетнего пещерного безмолвия жадными, полными глотками... Следуют два или три плавных поворота тоннеля, и нас выносит как бы на городской проспект, освещенный уже не лампочками, а юпитерами, будто какой-нибудь Спилберг затеял здесь съемки очередного супербоевика - компьютерной сказки.

Справа и слева от трассы мелькают боковые овалы тяжелых цистерн, покоящихся на бетонных опорах. Десять, тридцать, семьдесят, сто... Я сбиваюсь со счета. Если бы цистерны были выкрашены серебрянкой, это напоминало бы какое-то чудовищное по вместимости хранилище нефтепродуктов, но поверхность посудин обработана охрой.

- Немного похоже на ГСМ - на склад горюче-смазочных материалов, - кричу я зачем-то дегустатору. - Первая наша застава на выезде из Кандагара, после Черной площади, так и называлась - ГСМ.

Но что ему Кандагар, что ему Черная площадь?

- Может быть, - невозмутимо отзывается он, притормаживая, чтобы объехать длинный сигарообразный грузовик-наливник, из которого через толстый шланг что-то перекачивают в цистерну. Нас обдает легкой и теплой, как солнечный ветерок в горах, волной бодрящих ароматов. - Привезли с завода "Золотую осу". Ты, конечно, уже пробовал в Белграде "Золотую осу"?

- Нет. И даже не знаю, что это такое. Кстати, как тебя зовут, приятель?

- Александр. Но здесь меня зовут просто Ацо. Просто Гений Ацо.

- Отлично, Гений Ацо. А как зовут меня, ты, надеюсь, уже знаешь, не так ли?

Он молчит. Он ниже меня ростом, этот подземный гений, но, думаю, лет на десять старше меня. Седовласый, с коротко подстриженной седой бородкой. К воротнику халата пришпилена двойная серебряная цепочка. Она струится вниз, матово посверкивает звеньями на изгибе и шустрой змейкой ныряет в нагрудный карман.

- Может, поедем дальше? - предлагаю я.

Теперь мы свернули на другую подземную магистраль, такую же ярко освещенную и еще более шумную. Наливники попадались то и дело. Ацо притормаживал, вовсю вертел рулем, опять подбавлял газу.

- Я, кажется, понял, что напоминает это твое подземное царство! - кричал я ему в ухо. - Слышишь, Ацо, оно напоминает гигантский улей. Эти наливники, как пчелы, приносят сюда собранный на воле нектар и заполняют соты... Впрочем, вру, это не улей, это подземное гнездо диких пчел. Ты видел когда-нибудь подземное гнездо диких пчел?..

Через три минуты мы, крадучись, с зажженным ближним светом, вползаем в полутемный тесный переулок с низко нависающими сводами. Тут уже не видно цистерн, вдоль проезжей части тянутся трехъярусные деревянные стеллажи. Таинственно проступают посеребренные пылью донышки бутылок.

Но как только Ацо извлекает из-под сиденья флягу с твоим, Петрович, аляповатым изображением, я протестующе отстраняюсь рукой.

- Извини, приятель, но именно такую я недавно, как раз перед отъездом сюда, пробовал в Белграде.

- Такую ты не мог пробовать ни в каком своем Белграде, - твердо возражает Ацо. - Туда такие не доезжают.

- Сбываете в Америку?

- Нет, не сбываем, - морщится он. - То, чем я тебя угощаю, - из наших неприкосновенных запасов.

Он наливает мне на дно отвинченной металлической крышечки. Но бедный мой, измученный, распухший, будто ошпаренный кипятком, язык не в состоянии определить, чем же это отличается от того, что мне уже слишком хорошо известно. И я вру наугад:

- Да, вполне зрелый напиток. Или слегка перезрелый?

Он морщится еще болезненней:

- Это базовый материал нашего собрания, основной капитал всего хранилища. Такие вещи не перезревают, так что твоя шутка не годится. Не вороши гнездо диких пчел. - Помолчал и добавил: - Между прочим, мне понравилось, когда ты назвал это наше хозяйство гнездом диких пчел.

И тут он весь как-то встряхнулся, заговорил почти торжественно:

- Америке мы не по зубам. И не по карману... Американские туристы - это так, баловство, всего-навсего шелуха. Ветхая чешуя громадной, злой и гибкой змеи. Эта змея окольцовывает сегодня восемьдесят процентов мировых запасов золота, то есть, трезво рассуждая, весь мир у нее вот где. - Тут он шлепнул себя по тощей заднице. - За вычетом Китая и твоей России, которая, к великому сожалению, уже загипнотизирована гремучим взглядом гада. Вы для него все еще лакомый кусок. Я не говорю про банальные вещи, про алмазы, золото, леса, про вашу бездарную нефть. Но спирт... у вас еще есть кое-какой спирт.

- Ацо, да при чем здесь спирт? Я не люблю бряцать оружием но, согласись, мы кое-кому еще можем вмазать в ухо.

- У кого золото, у того будет и оружие... А спирт здесь вот при чем. Посмотри на эту полку. Убогий вид, не правда ли? Но тут - по годам и десятилетиям - размещаются старые сливовицы и виноградные водки, которые подавались к столу еще короля Александра, убитого в Марселе в 1934 году. Уверяю тебя, каждая такая бутыль будет потяжелей современного танка... А вот на тех стеллажах, что напротив, - там напитки, которые вкушал родитель Александра, король Петр, внук Карагеоргия Петровича, достойнейший наследник славы своего деда.

Маленький Ацо был величав, старателен и светел, как вновь назначенный викарный епископ, вышедший на амвон с праздничной проповедью.

- Итак, в чем мы видим смысл противостояния мировому змию? Материальное невозможно одолеть материальным же, - вижу, ты согласен. Большую или даже равную по количеству массу золота нельзя вытеснить с помощью только золота. Золотом мы их не победим, для этого мы недостаточно златолюбивы. Мы победим их не золотом. Считай, золото уже проиграно. Как и это вот серебро, - тут он небрежно задел пальцами свою двойную цепочку, - как и алмазные запасы мира и вся ювелирная индустрия. И уж, конечно, не наркотиками мы их победим, это и ребенку ясно... А хочешь мы немного передохнем?

- Пожалуй, передохнем.

Он осторожно снял с полки бутылку, тщательно отер ее от пыли белоснежным платком и вдруг молодецким движением хлопнул ладонью в дно. Пробка наполовину высунулась из горлышка. Ацо протянул бутылку мне, а сам дернул цепочку вверх и извлек из нагрудного кармана латунную охотничью гильзу. А я-то думал, там у него часы.

- Вот. - Он показал ногтем на нижнюю цифровую отметку. - Налей грамм пять и помяни убиенного Александра.

Я без привычки - ведь насквозь не видно - налил больше.

- Царствие ему небесное.

Мой израненный язык бережно обволокла мягкая и холодная, как из святого колодца, влага.

- Даже не знаю, что и сказать тебе, Ацо. Тут что-то почти уже неземное. Но у меня к тебе есть одна просьба, ради которой...

- Знаю, знаю, ради какой. Но мы и движемся туда совершенно прямо, никуда не сворачивая. А поэтому давай-ка перейдем на ту сторону, чтобы ты отведал кое-что и из запасов Карагеоргиева внука.

Я пригубил из холодной гильзы. И слегка поперхнулся. По-моему, это была уже не жидкость, а какое-то стремительное облачко испарения.

- Не понимаю, Ацо. Сливовая кислинка еще чуть угадывается, но, кажется, дело приблизилось к чистому спирту.

- Молодец! Вот именно приблизилось. Как там у нас будет Дух Святый по-латыни?

- Spiritus Sancti. Ну и что же?

- А то, что мы с тобой пришли к тому, к чему двигались. Мы пришли к тому, что здесь, в чреве горы Опленац, вершину которой увенчивает белокаменный собор святого великомученика и змееборца Георгия, - здесь у нас под каменной толщей создан и сохраняется новый абсолютный эквивалент всех материальных и метафизических ценностей земли. Божий пламень. Господне огненное копье, пригвождающее нечисть... Вижу, ты уже открыл рот, чтобы обвинить меня в кощунственной ереси. Но успокойся. Божий огонь, о котором я говорю, - это не Дух Святый, потому что и этот огонь, как видишь, имеет вес, форму и плоть. Он материален. Но в том-то и дело, что изо всех земных веществ спирт - наиболее бестелесная сущность. И наименее материальная...

- Знаешь что, Гений Ацо, я ведь не разбираюсь ни в химии, ни в алхимии, ни в астрологии, ни в плутологии. И в богословии я не силен... Ты, я вижу, мудр, как змий, а я всего-навсего прост, как голубь. Поэтому мне от твоих субстанций хочется подремать...

И я задремал, прямо с открытыми глазами. Не знаю, сколько длилось забытье, мне было неловко перед новым моим приятелем, тратящим жар впустую, но улавливал я только клочки его вещих речений.

- ...Здесь, под каменными сводами, простирается причастная Чаша, которой хватит на окормление всем верным на века и века... содержимое Чаши не окисляется, не истощается под землей, но с каждым летом прибывает... мы будем здесь терпеливо ждать, пока те, кто ныне поклоняется золотому змию, не придут к нам, не постучатся, как постучался ты... не бойся! то, что я открыл тебе, - не ересь, не тайная доктрина гностиков, не масонская прелесть... я сказал лишь то, о чем стесняются или робеют говорить открыто там, наверху, в больших городах... На глазах у стеснительных и робких причастное Вино превращают в болезнетворную отраву, яд для несчастных и безвольных народов, отученных от таинства Причастия... был у вас, русов, в прошлом веке такой поэт - Аполлон Григорьев, почти гений, но несчастный пропойца...

При звуке родного имени я пришел в себя и виновато захлопал глазами.

- Григорьеву постоянно не хватало чувства меры. - Ацо заметил перемену во мне, и в его голосе прибавилось уверенности. - Он страшно переживал из-за этого, и именно его страдающая душа однажды в порыве прозрения исторгла из себя поразительные слова: "Христос - это Мера". Такой мысли о Христе я прежде ни у кого не встречал - ни у отцов церкви, ни в посланиях апостолов. Но ведь именно так оно и есть: Христос - мера всех вещей. Он знает, что, когда и кому отмерить. Одна мера - для свадьбы, другая - для причастия, одна - для веселья житейского, другая - для радости духовной... Очень скоро, может, даже на нашем с тобой веку, золото будет окончательно развенчано как мерило всех человеческих ценностей. Мировому змию, который еще нежится на солнышке, придется срочно уползать в свою глубокую вонючую дыру - к своей сатанинской матери. Тогда свое слово скажут народы, верные причастным Вину и Хлебу. И тогда эти чистейшие и благороднейшие дары земли - хлеб, виноград, сливы, яблоки, шелковица и терн - станут подлинным мерилом земных и небесных ценностей. И это вот все, - он обвел руками вокруг, решительно очерчивая громадный круг пещерной своей сокровищницы, - выйдет на волю из катакомб, станет даровым, бесплатным, как воздух и вода, как все дары жизни и любви. Но - как только это станет бесплатным, рухнет и закон, принуждающий людей к алкоголизму, к ежедневной потере чувства меры. Потому что притягателен и соблазнителен лишь запретный плод. Когда же в твоем доме полны закрома чистых и благородных напитков, тебе совершенно нет нужды напиваться...

При этих словах я обнял его и поцеловал в лоб.

- Ацо, ты серб или нет?

- Я серб. Я черногорец из рода Негошей, если тебе это о чем-то говорит.

- Будь ты даже из рода Неманичей, сербских царей, но если ты не хочешь показать мне подвал, откуда Карагеоргий вышел на восстание против турок, то ты, Ацо, плохой человек.

В его взгляде мелькнуло сострадание.

- Что ты ищешь следы ветра на воде? Не дури. Та вода давно утекла. Тот подвал давным-давно засыпали землей и камнями, а остатки избы-бревнары растащили на дрова, и теперь на том месте стоит памятник, так себе памятник... Не ищи! - скажу я тебе. Ты уже ничего не найдешь. Опроси хоть всех сербов, живых и мертвых, ты уже никогда не дознаешься в точности, убил ли Карагеоргий своего родного отца, или он убил отчима, или же вообще не убивал ни отца, ни отчима. События, уходящие от нас в прошлое, становятся - чем дальше, тем больше - такими же многовариантными, как и события, еще не состоявшиеся...

- Ну знаешь что, Ацо, мне вовсе не по душе этот твой исторический цинизм. Так можно доказать, что и Нерон никого не убивал, и Сократа никто не осуждал на смерть, и Христа никто не распинал.

- Нет, я говорю тебе только о Карагеоргии. У сербов ты никогда не допросишься, был он отцеубийцей или нет. Они всегда будут отвечать тебе уклончиво, потому что в душе им не хочется, чтобы он был отцеубийцей. Только один Тито, да и то потому, что не был сербом и не любил сербов, во время войны пытался извлечь пользу из мифа о Карагеоргии-отцеубийце. "Если партия прикажет ради нашей победы убить и отца родного, - говорил он перед строем партизан, - убьем ли мы и отца родного?" - "Убьем!" - отвечали партизаны... Кстати, твой приятель Стручняк, хоть ты его и называешь специалистом, пишет о Тито с наскоку и местами поверхностно. В нашу историю с наскоку не войдешь. Как и в вашу тоже. Но попадаются и у Стручняка отдельные озадачивающие формулировки и остроумные наблюдения. Свежий взгляд всегда...

- Погоди, Ацо, не заметай следы. Я ведь тоже, как и ты, народный разведчик. Значит, говоришь, нет подвала?

- Нет. Дался тебе тот подвал. Если ты занимаешься поиском, то не ползай в прахе, не взбивай пыль, потому что тогда уж вообще ничего не различишь в клубах пыли.

- Ацо! Давай споем "Тамо далеко".

- Давай.

Я обнял его за худые плечи, и мы подались, размахивая свободными руками, в какие-то извилистые полутемные переулки.

Тамо далеко,

Далеко од мора,

Тамо е срце мое,

Там моя Србия...

Когда мы немного утомились от ходьбы и пения, я показал на его цепочку.

- Я думал, это от часов. Потому что у меня самого часы карманные с цепочкой. Правда, она не серебряная, а, как выяснилось со временем, медная. Видишь, покраснела.

- Она покраснела, потому что мы, славяне, красные.

- Точно! Это и мое наблюдение.

- Это общеславянское наблюдение. Красный цвет - это цвет нашего мученичества, а не потому, что мы, видишь ли, кровожаднее или пьянее других.

Так мы беседовали мирно, и снова шли, и запевали песни, пока не замаячила на выходе двухметровая фигура сторожа в форме пограничника. Он потребовал:

- Пасош!

Я отдал ему паспорт, и мы с Ацо стали прощаться. Он вдруг предложил:

- Давай меняться!

И высвободил круглый зажим цепочки из воротника своего халата.

- Ацо, как можно? Это же твой рабочий инструмент... И какие-то часишки с медной цепочкой.

- Эта гильза времен Карагеоргия... Давай часы! А то под землей не поймешь, то ли день, то ли ночь.

Тут меня окликнул пограничник. Ему, видите ли, еще раз нужно было сверить мою внешность с фотографией в паспорте.

- Ну как? Похож?

Он грохнул печатью по паспорту. я отвернулся, чтобы попрощаться с Ацо. Его не было.

- Ацо! - позвал я.

- Ты чего орешь, приятель? - окликнул пограничник.

- Где Ацо?

- Какого тебе Ацо? Протри стекла!.. И пошел отсюда вон.

Я еще раз оглянулся. Ацо не было.

- Ты, кажется, что-то сказал? А ну, повтори! - крикнул я пограничнику.

Но и его не было. В темном боксе не было никого.
 

...ни часов, ни цепочки с гильзой
 

В душной темноте моего пенала, напоминающего бокс, не было никого.

...Ацо, где ты?..

Я отираю ладонью мокрый лоб, ощупываю себя... Где цепочка, что ты мне подарил, где гильза?.. Это просто оскорбительно, если ты мне лишь поблазнился!.. Так, а мои часы?.. Вот оно что! Все теперь ясно... Ну какие я мог подарить тебе часы, если они не ходят и остались в Москве?.. Кругом одно вранье... Надо же, так позорно обмануться! Да, но зато красивый какой, какой великолепный обман!

Ах ты, Ацо, дорогой мой обманщик! Ах ты умница... Это просто подло, если тебя нет на самом деле... Ты должен быть, несмотря на отсутствие часов и цепочки. Я достану тебя из-под земли, слышишь? Я счастлив, что мы встретились и пригубили вместе чуть-чуть из твоей подземной Чаши... Нам поговорить надо... Ацо, погоди, мне легче стало, я, кажется, засыпаю...
 

...утро Родины, офицерские погоны
 

(Из рассказов Стручняка в восприятии Антонова)
 

Как-то в конце апреля Стручко-младший помогал отцу пилить дрова возле их сарайчика, выделенного семье, как жильцам барака. Когда управились с большим осиновым бревном, отец затеял перекур.

- В этот раз я на парад не иду, - объявил он сыну, будто отчитываясь перед ним. - Но зато имеется пригласительный билет на гостевую трибуну возле ГУМа, это как раз напротив Мавзолея. - Он затянулся и красиво выпустил дым из тонких ноздрей. - Какие будут соображения на сей счет?

- Повезло! - бодро сказал Коля. Какие у него еще могли быть соображения, кроме того, что он завидует отцу, который будет стоять как раз напротив трибуны. Но на всякий случай спросил:

- А билет на одно лицо?

- Увы! На одно. Так что маму не удастся взять.

Коля поковырял пальцем кору осинового бревна. И еще на всякий случай спросил:

- И меня не удастся?

Вот сейчас отец и припомнит ему насчет "дурацких" демонстраций. Но тот сказал:

- Ну ты же проходил со мной на стадион без билета. Может, и здесь удастся. А не удастся, так вернешься сам домой - на метро и на трамвае.

Коля вздохнул полной грудью. Он понял, что отец просто немножко запугивает его, но на самом деле их пропустят вдвоем. Неоднократные посещения стадиона "Динамо" убедили его, что отец обладает каким-то загадочным даром располагать к себе милиционеров: наверное, одного их беглого взгляда на боевые ордена и медали майора-артиллериста хватает, чтобы понять просьбу офицера, не успевшего купить билет сыну, который, как отец при этом пояснял, "никогда еще не видел настоящего футбола". Коле даже нравилась эта многократно повторяемая маленькая хитрость отца, мальчик и не подумал бы назвать ее ложью, тем более отец вовсе не выклянчивал у милиционеров разрешение, а произносил свою просьбу с великодушной дружеской улыбкой победителя, как бы предоставляя и милиционерам возможность проявить ответное великодушие.

Много позже, вспоминая свои детские годы, Николай Стручко пришел к заключению, что причиной их везений на стадионе "Динамо" были вовсе не эти отцовы маленькие хитрости, благодаря которым отец не тратился на лишний билет, а та особая атмосфера Москвы, когда на армию победителей люди смотрели с восхищением и когда каждый, как мог, старался это свое восхищение подтвердить хоть какой-нибудь бескорыстной услугой. "У той поры, - вещал при этом Стручко, - была особая историческая температура, как будто вы зашли в комнату, где женщина только что выгладила чистое белье".

И вот оно - единственное на всю его, наверное, жизнь - утро Первомая.

"Холодок бежит за ворот, шум на улицах слышней. С добрым утром, милый город, сердце Родины моей" - слова этой песни, заученной и много раз петой в школе, сочинены, показалось сегодня Коле, именно про нынешнее утро. И прохладный упрямый ветерок свежил ему шею, запускал пятерню в его вихры, щекотал щеки шелковыми язычками наглаженного мамой галстука, когда шли с отцом по непривычно безлюдному мосту, соединяющему Замоскворечье с центром. И сдержанный рокот готовящегося торжества уже доносило сюда от Красной площади. И сам Кремль, впервые увиденный в такой ранний час, да еще со стороны реки, ошеломлял богатырской статью караульных башен, легкой дрожью дворцов, будто готовых оторваться от холма, золотыми плодами куполов, и все это заставляло сердце мальчика звенеть и замирать от нежданной близости к Сердцу его небывалой Отчизны.

"Какое же это счастье, что я родился не в какие-нибудь темные времена, - пел Коля про себя, но, казалось, и на всю Москву, - не при жестоких царях-рабовладельцах, но в это солнечное советское время, когда наши победили Гитлера, когда живет Сталин и сейчас тоже, наверное, идет на Красную площадь, и через несколько минут я наконец его увижу и прошепчу ему клятву, что я сделаю все для нашей окончательной победы, даже если для этого мне понадобится погибнуть на невидимом фронте..."

На спуске с моста, где Коля уже не шел, а почти парил, им нужно было миновать милицейский пост и сойти по боковой лестнице вниз. И тут случилось необъяснимое. Один из двух милиционеров, которому отец протянул пропуск, даже не взял бумажку в руки.

- Товарищ майор, я не могу вас пропустить. Вы обязаны быть в парадной форме.

Отец на секунду опешил, но тут же полез в карман кителя.

- Послушайте, товарищ старшина, вот мое удостоверение личности. Я учусь в академии. И пропуск мне выдала академия, как участнику двух парадов на Красной площади. И меня никто ни словом не предупреждал, что по гостевому пропуску я обязан быть в парадной форме.

- Значит, товарищ майор, вам нужно разобраться в этом с теми, кто забыл вас предупредить.

- По-моему, вы не хотите меня понять, товарищ старшина. - Коля по звонким ноткам в голосе отца догадался, что тот начинает раздражаться. - Или шутите. Это в какие же сроки, по вашему разумению, я должен разобраться со своим начальством?

- Мы здесь поставлены не для шуток, товарищ майор, - покраснел милиционер. - А для того, чтобы в точности исполнять предписание: на трибуны пропускаются только офицеры в парадной форме. Извините, но вы зря тратите время.

- Ну хорошо же! - Отец надвинул фуражку чуть ниже на брови. - Но разбираться я буду не где-то, а здесь. И не со своим, а с вашим начальством. Где располагается ваша комендатура?

- Пожалуйста, - еще гуще покраснел милиционер. - Она располагается внизу под лестницей. Но там вам скажут то же самое. А мальчик пусть подождет здесь.

- Что? - изумился отец. - Это что же, в качестве заложника? Как в Золотой Орде?

Старшина молчал, стараясь глядеть в сторону.

- Мальчик пойдет со мной, - резко проговорил отец, схватил Колю за руку, и они стали быстро спускаться по лестнице.

- Напрасно, товарищ майор, - крикнул им в спину старшина. Отец не удостоил его ответом.

Внизу, в комнатке, где сидело трое офицеров милиции, отец прямо с порога обратился к старшему из них, тоже майору:

- Что за новое предписание, товарищ майор? Ни позавчера, когда мне вручили пропуск, ни вчера меня никто не предупредил, что на гостевые трибуны военнослужащих пускают только в парадной форме.

- Значит, ваше начальство почему-либо не получило предписание. Или не успело вас предупредить, - благодушно объяснил старший. - Но факт есть факт - пропускаем только в парадном.

- М-да, - отец обескураженно повел плечами и полез в брючный карман за портсигаром. - Это дело треба перекурить. Есть желающие?

- "Беломорчик"? - пошевелился майор милиции. - Не откажусь.

За ним потянулись к портсигару и другие.

- Ну, что будем делать? - строго спросил отец у Коли. Коля взглянул на всех с такой жалкой улыбкой, как будто это он виноват во всем случившемся.

- Час назад, час обратно, - рассуждал вслух отец.

- Нет, товарищ майор, - шумно вздохнул старший и поглядел на ручные часы. - Ровно через шесть минут прекращаем допуск.

Помолчали.

Отец приподнял козырек фуражки, и на лбу под околышем стала видна красная полоска. Подошел к столу и ткнул недокуренную папиросу в пепельницу.

- Значит, не судьба. Поехали-ка, братец, домой.

Коля моргал глазами. "Зря спускались сюда, сразу надо было поворачивать".

- Ваш младший братишка? - полюбопытствовал майор милиции.

- Нет, сын.

- Значит, еще довоенный?

- Так точно, еще довоенный.

- Да, судьба, - неопределенно качнул головой милиционер. И вдруг хитровато улыбнулся: - А знаете, что я вам посоветую, товарищ майор? Тут у меня все свои. Мы ничего не видели и вам, конечно, ничего не говорили. Снимите-ка вы быстренько свои погоны. Теперь ведь половина демобилизованных офицеров донашивает военную форму, не так ли? И тогда у нас не будет никакого формального повода не пропустить вас.

- А если будет еще проверка? А мое удостоверение? - весь напрягся отец.

- Проверки больше не будет. Я вам даю слово. Только поторопитесь.

Отец уже стремительно расстегивал китель. Коля, как раз недавно начищавший ему к празднику погоны, знал, что снимаются они очень просто: нужно только развязать с тыльной стороны плеч шнурочки от пуговиц и вынуть из петель нижние погонные ремешки. Но отец, обескураженно улыбаясь, никак не мог развязать шнурок, которым пуговица крепилась к кителю.

- Обрежьте ножичком. - Один из милиционеров, внимательно следивших за действиями отца, протянул ему перочинный ножик.

Когда отец снова надел китель, вид у него был совсем не бравый. Коле показалось, что он сошел бы за какого-нибудь завсегдатая Инвалидного рынка, который бесцельно слоняется между рядами, и даже любопытные евреи из голубых москательных лавочек, как на подбор коренастые и рыжие, не обращают на него никакого внимания.

- Как теперь идти? - спросил отец.

- Пройдете справа от Василия Блаженного. Ваш сектор на тротуаре перед ГУМом, примерно напротив Мавзолея. Определитесь по нумерации секторов, - объяснил старший и ухмыльнулся. - Только честь никому не отдавайте.

И когда они с отцом уже были на пороге, хмыкнул:

- Товарищ майор, а фуражка?

- Что - фуражка? - не понял отец.

- У вас звездочка осталась на фуражке.

- Ах да, - смешался отец. Но звездочку он вынул всего за несколько секунд, отогнув подкладку околыша и распрямив две зажимные проволочки, приваренные ко дну красной эмалевой звездочки.

- Вот такую носил бродяга Тито, - вдруг пошутил отец. - Это я видел сам. Такая изо всех югославских партизан была только у Тито. Когда он еще был за нас, а не против нас... Спасибо, товарищи офицеры. Чести, извините, не отдаю.

Позже, лет через тридцать, рассказывая друзьям про чрезвычайное первомайское происшествие, Николай Стручко так его пояснял:

- Даю голову на отсечение, что это были те еще милиционеры. Отец по наивности мог не знать тогда, но, конечно, это были ребята из "Детского мира" (так Стручко в кругу друзей именовал Лубянку). Тот, что не пускал нас на мосту, думаю, был не в меньшем чине, чем отец. А старший, в комендатуре, по моему разумению, тянул на полковника, а то и на генерала. Ведь так у нас и сейчас: милиция вокруг Кремля и автоинспекция на правительственных трассах - переодетые ребята с зарплатами и полномочиями вовсе не старшин и сержантов. Но те - те еще уважали вояк. Хотя и не все.

- А они могли все же подстроить твоему отцу ловушку?

- Исключено, - протестовал Стручко. - Не нужно абсолютизировать сволочизм даже бериевского поколения КГБ. К тому же при отце был я, а тогда довоенный ребенок в семье вояки что-то весил. Он был живым свидетельством того, что семья пребывала в разлуке минимум четыре года, и отец, он же муж, за редкими исключениями, все это время ничегошеньки не знал о судьбе своих жены и ребенка или детей, как и они о нем. И в "Детском мире", уверяю вас, этому обстоятельству многие все-таки знали настоящую цену.

...А тогда, утром Первого мая, через несколько минут после чудесного происшествия и рискованной отцовой жертвы, Коля увидел наконец живого Сталина. Увидел прямо перед собой - поверх фуражек воинской части, стоявшей спиной к ГУМу. Колино тогдашнее впечатление было таково: Иосиф Виссарионович Сталин едва ли не ниже ростом всех стоящих на трибуне справа и слева от него, военных и гражданских. Но, несмотря на свой невысокий рост и некрупную фигуру, он виден гораздо отчетливей всех остальных, чьи лица и фигуры как-то расплываются и рябят в глазах. Удивительно хорошо видны его пепельно-бархатистые усы, придающие его внешности ощущение особой мягкости и теплоты. Да, от дедушки Сталина исходит какая-то особая теплота и какая-то особая мягкость. Они распространяются от него на всех, стоящих рядом, и на всех, что внизу. Эти мягкость и теплота передаются всей площади, всем людям, всему ясному майскому утру. Этот пожилой человек, да нет же, именно дедушка, добрый и, наверное, улыбающийся в усы дедушка не стоит на месте: то прохаживается за спинами соратников, то вновь становится между военными и гражданскими, несуетливо поворачивается то к одному, то к другому собеседнику, и все это делает удивительно мягко - ни одного резкого, неожиданного движения.

Он мягкий и теплый - вот что увидел и ощутил мальчик Коля. И больше ничего не увидел и не ощутил. И так потом всегда, в разные времена, честно, с обескураженной усмешкой признавался:

- Конечно, моему "историческому свидетельству" грош цена. Но уж не обессудьте, что увидел, то увидел: теплый и мягкий. И не просто сам по себе теплый и мягкий, но распространяющий это свойство мягкости и теплоты на всех присутствующих... Ведь моя задача, по сути, очень проста: восстановить то, что увидел тогда, не прибавляя ни капли из того, что услышал и узнал через три, пять и так далее лет... Вы скажете: я увидел то, что мне задано было увидеть всем нашим тогдашним воспитанием. Чепуха! Я увидел то, что на моем месте увидел бы всякий здоровый, не свихнутый никаким фанатизмом ребенок. И уверяю вас, мое свидетельство если и интересно, то вовсе не с точки зрения психологии массового внушения, не с точки зрения теории мифа и т. д. и т. п. В гробу я видел все эти теории, будь они трижды правы. Мое маленькое свидетельство ценно тем, что оно было до всяких хитрых теорий. Ей-ей, ребята, Сталин все еще загадочен, его не разгадать с помощью истерических нагнетаний оттуда или отсюда, - уж вы поверьте матерому антисталинисту. Но где-то, может быть, почти в центре этой загадки есть момент мягкости и теплоты, вовсе не инфернального, а простого человеческого свойства... Вот почему меня глубоко волнуют те страницы в воспоминаниях его дочери, где она описывает, как Сталин умирал в окружении плачущих навзрыд московских простолюдинов, которые работали у него на даче и, значит, знали своего бога с ближайшего расстояния, в ежедневном быту, каковой возможности и дочь была лишена... Как персонаж античности, как герой эпического времени, Сталин умирал под вопли и рыдание народного хора, и эти миллионы, что искренне и безутешно его оплакивали, ближе всех умников подошли к отгадке его исторического назначения. Вместе с Пушкиным они подошли ближе всего. Да-да, с Пушкиным, потому что лишь благодаря Пушкину можно понять, кто был для народа Сталин. Вы, конечно, помните стихотворение Пушкина "Герой"? Но небрежно его читали, не так ли?.. А там сказано все или почти все об отношении народа к Сталину. И всего в двух строчках: "Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман". Вот именно, Сталин и был для русского человека тем возвышающим обманом, который понадобился для того, чтобы русский человек выжил в невероятных, нечеловеческих условиях. И народ вполне сознательно, а не сглупа, как представляется нашим умникам, пошел на этот обман, вообразил себе доброго, мудрого, сурового и прозорливого вождя, героя, царя, почти икону, чтобы с помощью этого возвышающего обмана выжить... Впрочем, все Сталин да Сталин, хватит пока. Для меня в тот день главным открытием стал вовсе не вождь, а мой отец, пожертвовавший офицерскими погонами, чтобы мне увидеть Сталина, а ему исполнить свое офицерское обещание... Ведь эти погоны значили для него, думаю, страшно много. Не просто две картонки на плечах. Тут - символ: армии, победы, связи с армией, старой, еще суворовской, кутузовской, скобелевской... Ведь эти погоны "сам Сталин ввел", это каждому офицеру была как бы личная награда от любимого вождя... И вот, чтобы мне, мальцу, на живого Отца народов поглядеть, мой отец скрепя сердце погоны свои отцепил. Господи, сколько же я крови попортил своему батьке, как же не щадил незаживающие раны его коммунистической совести... Однажды приехал к нему на день рождения, выпили и завелись, сцепились. Я возьми да брякни: "А помнишь, через месяц после того парада ты как-то вечером взял старое ведро, мне дал второе, и мы пошли в сумерках за бараки, к узкоколейке, где был свален из вагона уголь и оставлен без присмотру под открытым небом... Видел бы нас в ту минуту товарищ Сталин, тебя, сталинского стипендиата, и меня, юного ленинца, как мы тащим домой общенародное достояние... Нет же, мы до смерти будем нищими, но все будем до неба превозносить нашу такую добренькую власть..." Он глянул на меня затравленно и побарабанил пальцами по столу, чтоб успокоиться. И сказал тихо: "Нет, я такого события что-то не припомню. А если ты что-то такое помнишь, значит, у тебя слишком избирательная память". Ей-ей, я вовсе не хотел его тогда оскорбить: вот, мол, и ты углишко однажды воровал. Я даже горжусь этим нашим ночным походом за углем! Это вам не "Подвиг разведчика"... У нас в доме вообще был культ воспоминаний и любили вспоминать в основном хорошее. "А помнишь, - говорил я ему, - как я тебя в Сибири после войны домой без пароля не впускал? Маму увезли в больницу, а в городе шалили какие-то банды, и ты не велел никому открывать. Ты приходил поздно, стучал. "Кто там?" - "Это отец, открывай". - "Пароль!" - спрашивал я как можно строже, и ты отвечал, как было условлено: "Суворов!" "А помнишь, как зимой, в мороз, в тайге ты разбудил меня и велел отнести пакет командиру полка, и я безропотно оделся, пошел, и, когда был уже метрах в ста от нашей землянки, ты позвал меня назад и сказал: "Ложись спать! Задание выполнено".

Но были воспоминания, которыми я никогда потом с ним не делился. Когда Сталин умер, отец приехал со службы под утро и рыдал, давясь подушкой, чтобы мы не слышали. Страшный, чуткий звук! Как будто он хотел задушить себя этой подушкой. Или помню вечер, когда он попросил меня выйти на улицу, мы ходили по снегу вокруг нашей пятиэтажки - круг, другой, пятый. Я-то ожидал, он станет отчитывать за школьные провалы по всем статьям, - от года к году учился я все хреновее. А он вдруг заговорил о культе личности. Он не переставая курил, был подавлен, пересказывал хрущевскую речь, будто оправдывался передо мной, мальчишкой, в темных провинностях своего Отца земного...

И еще есть у меня одно воспоминание - из неоглашенных в присутствии моего батьки. Тоже дело было зимой и ночью, в Сибири, после войны. Мы возвращались из гостей, от сослуживца моего отца, у которого в доме висела большая карта с красными стрелами знаменитых "сталинских ударов", и хозяин, помнится, с жаром доказывал, что великий стратег товарищ Сталин намеренно затащил Гитлера в глубь России, чтобы истончить немецкую силу на громадном пространстве от севера до юга и лишь после этого начать нанесение несокрушимых десяти ударов - то в голову, то под ребро, то по ногам, то под дых... После пылких разговоров и здравиц ясное звездное небо засияло над нами, будто наградной лист державе-победительнице. Отец вдруг стал как вкопанный, торжественно развел руками и прочитал надо мной, первоклассником, символ своей веры: "Погляди, все это - Вселенная, вечная великая Материя, которая не имеет конца ни в пространстве, ни во времени. Она никогда не начиналась, никем не была сотворена, она была всегда. Она и есть наша творящая сила и не нуждается ни в каком боге. Посмотри, она прекрасна, и никто никогда не объяснит ее до конца..." Он еще что-то говорил о своей возлюбленной Материи, но я уже плохо соображал, потому что голова кружилась от страха и восхищения перед новым символом веры, который отныне надолго сделался и моим...

А почему я не напоминаю ему о той ночи? Да боюсь, опять заспорим. На смену Победе медленно вползло в наш дом поражение, батьку моего, доверчивого и упрямого коммуниста, ни за понюшку табака предали хитрозадые вожди, сделавшие своей идеологией вместо коммунизма дипломатический туризм. А он?.. Он все еще держится стариковскими руками за свою прекрасную Материю. Дай Бог ему примириться наконец с Богом... Давайте, что ли, выпьем за здоровье моего верующего упрямца... Если бы таких коммунистов, как он, было хотя бы десять на сотню, мы бы уже закатили тут такой коммунизм, что Телемская обитель рыдала бы и плакала... Я как-то спросил у отца: "Как ты относишься к разговорам, что Сталина убили, сжили со свету?.." Он или не понял, или не слышал таких разговоров, потому что ответил как-то уклончиво: "А, что бы там ни писали, Сталин не такая персона, чтобы его изъять из истории". Кому-то эти слова покажутся банальными, но я их понимаю так: сколько бы еще ни открылось пакостей, сотворенных лично Сталиным, вдобавок к тем, про которые мы уже знаем, но, когда на Страшном Суде начнется между небом и адом тяжба из-за его несчастной души, когда заскрипят весы и тяжело потянет вниз, во мрак, чаша, доверху наполненная злодейскими его делами, пусть тогда не забудут совестливые ангелы и положат напоследок на вторую, слабо и робко дрожащую чашу оправдания, пусть положат они на эту сирую чашу офицерские погоны и красную звездочку с фуражки моего отца.
 

...время залечивать раны, мы еще поживем!
 

Разреши, Петрович, доложу тебе обстановку. Она достаточно странная и, как нашептал мне во сне какой-то хлюст, неоднозначная. То есть в переводе на простой русский язык хреноватая такая обстановочка. Я, как видишь, жив и, благодаря твоей поддержке, почти здоров. Пребываю все в том же "Унионе", хотя, похоже, намечаются некоторые свежие движения... Но начну по порядку, чтобы ты убедился, что этот котелок кое-что еще варит. Оно, конечно, порядок соблюдать не просто. Я уж и не упомню, что за чем следовало, что случилось на самом деле, а чего и вовсе не происходило... Я-то думал, спать буду как убитый. Не тут-то было! Твой топольский эликсир завалил меня всякими видениями и знамениями по самую крышу, еле-еле я выкарабкался наружу. Кстати, этот Ацо, маленький такой и хмурый, - до сих пор не соображу, виделся я с ним в натуре или померещилось...

Потом постучался ко мне Алеша, а я решил, что это опять пограничник для чего-то требует паспорт, и долго не хотел открывать. По-моему, Алеша сильно растерялся, найдя меня в таком состоянии. Он принес пива и целый ворох свежайших новостей... Один здешний журнал, кажется, собрался печатать главу из Стручняка. Если только я ничего не посеял этой ночью из его рукописи. Вперед, Стручняк, тебе салютует гвардия короля Петра... Между прочим, от пива, что принес Алеша, я решительно отказался, и мы с ним допили то, что тут оставалось. Ты ведь знаешь, я не какой-нибудь унылый алкаш и никогда не пью один. Да, он, оказывается, рано утром дозвонился в Москву и сообщил моей жене, что я веду здесь себя до безобразия примерно, из-за чего многие белградские дамы сохнут на корню или тихо сходят с ума. Она, говорит, засмеялась... Еще он ей ляпнул, дурашка, что я привезу им целый контейнер подарков, если только таможенники на границе не устроят облаву. Зря! Московские жены очень доверчивы... Еще он мне передал записку от этой Стручняковой журналистки, от Душечки. Она, оказывается, утром ждала меня внизу и оставила записку в рецепции, что приедет в час, покормит обедом и отвезет, куда я хотел... А я вообще не помню, чтобы я ей звонил и о чем-то просил. Срам и конфуз! Помню только, Стручняк велел отдать ей коня... Алеша поглядел на этого Шараца и расхохотался, как невоспитанный мальчишка. Зачем, говорит, вам танки и ракеты, если у вас водятся такие коняги?..

Послушай, однако, что пишет эта Душечка:

"Доброе утро, русский шпиун из "Униона"! Где вы так рано скачете на своем лошаде? Я хочу быть в один час пополудню и накушаю вас обедом и повезу около туда, куда вы очень хочете быть. Моя старшая сестра имеет дом в селе близу Рудника и уже ждет ваш приезд. Она сказала, гость русский шпиун может жить в ее фамилии целый месяц. Досвидания. Душана Спасич".

Что скажешь, Петрович? Меня очень трогают эти милые неправильности в русском языке, но что касается сути, я ничего не пойму. Разве я говорил ей, что хочу попасть в этот наверняка промышленный Рудник, из-за которого меня, может, и не пускают в Тополу? Я, конечно, спросил, что посоветует Алеша, но он, старый шалун, сказал, что записку эту следует рассматривать как эротическое иносказание, в том числе и насчет Рудника... Алеша убежал на свою кафедру, а мне еще два часа терпеть до появления журналистки... Да, именно терпеть, потому что я уже немного проголодался, а если выпью пива, то проголодаюсь еще пуще... А ну-ка, выпью! Чувство голода есть первое свидетельство, что человек жив и достаточно здоров. Это наше родное советское чувство. Коли тебе страшно хочется поесть, значит, время залечило твои раны, и ты еще поживешь. Я откупорю одну бутылочку, благо, она еще прохладная, и налью в этот высокий стакан доверху, и подожду, пока пена чуть уляжется, так, чтобы ее стало меньше, чем пива, и выпью сразу целый стакан...

Петрович, посмотри-ка в окно! Что случилось с нашей соседкой? Ее окно распахнуто, и на самой середине подоконника стоит простой глиняный горшок с геранью. С алой русской геранью.
 

...день Горданы
 

Гордана подходит сзади мягко, неслышно, как кошка. На ней все то же черное платье, облегающее полные груди и крепкие крестьянские бедра.

- Будешь пить кофе? Я принесу сюда.

- Да, спасибо, буду.

- И чашечку ракии?

- Спасибо. И чашечку ракии.

Песчинки звенят под подошвами ее маленьких туфель, она уходит в столовую, и я делаю над собой усилие, чтобы не оглянуться. Я и так вижу ее всю, даже если закрыть глаза: черные туфельки, почти без каблуков, как тапочки. Стройные ноги балерины, обтянутые дешевыми черными чулками. Мягкие большие и добрые груди под черным шелком платья. Жесткие, как грива кобылицы, черные волосы над маленьким смуглым лбом. И глаза у нее черные, и брови, для которых никогда не понадобится цыганская тушь. И еще эта трогательная щелка между верхними передними зубами, когда она улыбается. Она не смеется, она только иногда улыбается. Где-нибудь в Стамбуле я бы принял ее за турчанку, но она настоящая сербка, из старого сельского рода. "Я заметил, что в Сербии многие женщины любят в одежде черный цвет, даже летом, когда жарко", - брякнул я ей вчера сдуру, на что она, грустно улыбнувшись, ответила: "Нет, это траур. Я ношу траур по отцу - целый год".

Летом здесь, наверное, сущее пекло, а сейчас, в сентябре, хотя ночи холодны, солнце по утрам быстро благорастворяет воздух, прогревает фасадную стену дома и зацементированную лестницу. Я сижу на верхней ступеньке, на коврике, и весь их двор передо мной, как на ладони: кусты роз, чернобривцы, олеандр, лужайка, осененная старыми грушами. Несколько плодов, упавших за ночь, желтеют во влажной сверкающей траве.

На маленьком серебряном подносе Гордана подает чашечку густого пахучего кофе, стакан воды и рюмку золотистой сливовицы, домашней, шумадийской. Все это, как в блаженном сне: трава, цветы, плоды, красная черепица старых и новых сельских построек, мягкая небесная дрема над шумадийскими долинами и холмами, простуженные вскрики петухов, голубиное гуликанье где-то под крышей. И Гордана, в которую я вчера сразу же влюбился, хотя и понял сразу же, что влюбляться в нее мне нельзя.

- А где твоя сестрица Душица, где наша Душечка?

Гордана улыбается и показывает милую черную щелку между зубами:

- Душка ночью уехала в Белград. Сегодня ей надо улететь в Брюссель. Брать интервью у какого-то важного политика.

- А где Драгош?

- Драгош еще спит, - кивает она на зашторенное окно. - Ночью ездил с приятелями по кафанам. Говорят, чуть не до Крагуевца доехали.

Она качает головой, изображая то ли укоризну, то ли восхищение сыном, подносит сигарету к губам и тут же выпускает дым, как школьница, которая еще боится по-настоящему затягиваться.

Драгоша вот-вот заберут в армию, и, по здешним молодежным правилам, ему нужно как следует нагуляться, наездиться по окрестным ночным кафанам и кафицам.

- А где Милосав? - спрашиваю про ее мужа.

- Милосав тоже в Белграде. Рано утром повез помидоры на базар.

- А как ваш бычок?

- Хороший. Но ленится сосать вымя. И вымя у коровы раздулось. Придется вызывать ветеринара.

- Не волнуйся. Все обойдется.

- Да, все обойдется... Если хочешь, мы сегодня поедем на тракторе до соседнего села. Покажу тебе церковь, где венчался Карагеоргий.

В этой блаженной Шумадии - я уже почти не удивляюсь - и такое возможно.

- Х`очу, - я стараюсь выговаривать, как и она, по-шумадийски, по-крестьянски, заглатывая "х", так, чтобы получалось: очу!

- А завтракать очешь?

- Очу!

- Пойду готовить завтрак.

Сербская женщина не привыкла подолгу разговаривать с гостем. Да еще с гостем из другой страны.

Станция Таганская,

Сладкое шампанское... -

доносится из полутемной комнаты, и это значит, что Драгош пробудился и с помощью "Любэ" пополняет свой русский словарь, чтобы легче разговаривать со мной. Вот и сам он, заспанно щурясь, появляется на крыльце, присаживается рядом.

- Ну как, Драгош, хорошо погулял?

- Ха-ра-шо, - старательно говорит парень.

- Когда провожаем тебя в армию?

- В октябре. Вы будете у нас в октябре?

- Нет, к сожалению, мне нужно возвращаться. Может быть, даже завтра. Или послезавтра. Прекосутра.

- Жалко, что вы не будете на моих проводах. Вон там, за грушами, мы поставим большой шатер, чтобы поместилось человек пятьсот: родные, соседи, друзья, оркестр из Крагуевца и певица. Дед зарежет штук шесть поросят, штук шесть овец.

Дошло до крови и у "Любэ":

Мертвые с косами

Вдоль дорог стоят...

Занималась алая

Заря, заря, заря...

Алая заря.

Драгош совсем мальчишка - губастый добрый теленочек. Но по нему не скажешь, чтобы он переживал из-за армии. Он не станет плакать из-за того, что его забирают. Многие его приятели уже отслужили, и он отслужит свое, и, может быть, коса его не скосит.

- А на чьем тракторе ездили ночью?

- А, одного моего друга... Иногда ездим и на машинах.

- Ты водишь трактор?

- И машину вожу.

Гордана зовет завтракать. Помидоры, нарезанные крупными сахаристыми ломтями, жирный слабосольный каймак, домашний хлеб утренней выпечки (в магазине никогда не покупают), печеный перец, фасоль, курятина - все свое, ничего городского.

- А хотите водку "Горбачев"? У деда есть бутылка, - предлагает Драгош.

- Нет, не очу. А где дед?

- Пасет овец тут недалеко, в нашей парцеле, где молодые яблони, - отвечает Гордана.

Она подает на стол и убирает со стола, но за стол с нами не садится. Сербская женщина редко присядет за стол с гостем или мужчинами своего дома...

Вскоре мы выезжаем. Драгош за рулем, а мы с Горданой пристраиваемся на прицепе - на тюках спрессованной соломы. За нами на пустом полу погромыхивают ящики для помидоров, вилы и коса. На подъеме в гору я машу деду рукой. Старый молчаливый четник в выцветшей югославской пилотке и галифе сидит посреди луговины на пеньке в жидкой тени яблоньки и читает газету, где, наверное, пишут, что чича Дража вовсе не был бандитом, каким его изображал Тито, а сам Тито был тот еще бандит. Овцы забились в тень и обгладывают кусты акации. Обернувшись на звук мотора, дед приподнимается и машет рукой: счастливый путь.

Еще один старик, с косой через плечо, спускается по дороге навстречу трактору. На нем тоже пилотка и старые галифе, забранные снизу в белые шерстяные чулки. Фантастически громадные свои усищи он не подстригал, похоже, со времен войны. Мы кланяемся ему сверху, и мне хочется спросить у Горданы: это бывший четник, как ее свекор, или партизан? У меня впечатление, что партизан.

Трактор сворачивает с асфальта на сухой каменистый проселок. Оставив село за спиной, мы взбираемся на спину еще одного холма. Дорога выстилается как раз по его хребтовине, а по обе ее стороны мягко, полого спускаются в долины кукурузные поля, виноградники, сверкающие стерней пшеничные клинья, сливовые и яблоневые сады, и отовсюду волнами подвигаются к этому холму сине-дымчатые дали Шумадии, купающейся в солнечном полусне.

- Гордана, а где может быть Топола? - громко спрашиваю я, и веет на меня от Горданы чернобривцем, парным молоком и солнцем.

- Топола? Она недалеко отсюда. Видишь, вон там, на краю неба, синеет гора? это Опленац. А под Опленцем лежит Топола.

- А сколько же километров до Тополы?

- Если прямо, то километров десять. Думаю, так.

"Нет, Гордана, возлюбленная сестрица, до Тополы совсем теперь близко - только протянуть рукой. Потому что там, где ты, там уже и Топола".

- А где же Рудник?

- Вон гора Рудник, видишь, синеет.

Тоже красивая гора, синяя, еще выше, чем Опленац, а я‑то боялся, что там сплошные трубы и желтый ядовитый дым.

- А сколько нам осталось до церкви?

- Километра два.

- Очешь, мы пойдем пешком? Трактор все время коптит в лицо, и дорога тряская.

- Очу, - кивает Гордана.

Мы кричим Драгошу, чтобы остановился.

Надо же, я иду по Шумадии пешком! Кажется, я могу не идти, а прыгать на одной ноге двухметровыми скачками. Я иду по Шумадии, по земле, от названия которой у меня ласково пошумливает в голове, рядом с Горданой. Такой красивой сербки вы не встретите ни в белградских ресторанах, ни на обложках "Дуги", откуда на вас щурятся или пялятся самодовольные обладательницы эрогенных точек.

Звонкий, серебряный воздух Сербии струится над выцветшей белой дорогой, и меня вдруг наполняет новое волнующее видение: Гордана - не сестра моя вовсе, а - чего уж тут таить? - жена, и мы знаем друг друга так давно, что нам вовсе не скучно идти молча, а впереди едет наш сын, которого скоро проводим в армию, и вот тогда она заскучает и родит мне еще одного.

- Сейчас спустимся в овраг, видишь, там, где лес, и уже будет совсем близко.

Перед спуском я еще раз озираю виды этой волшебной земли: она разнежилась под солнцем, синие жилы ее виноградников набрякли, дымчатые плоды опавших слив круглятся в траве, словно капли ее пота, она мерно дышит, чуть приподнимая края неба.

Гордана тоже остановилась. Виновато улыбается, отирает платочком повлажневший лоб, и под мышками у нее я вижу темные сырые полукружья.

- Устала немного. Мы тут редко ходим пешком. Знаешь, наши парцелы далеко одна от другой, и мы все время ездим - то на тракторе, то на машине.

Если бы у меня было в запасе побольше сербских слов, я сказал бы ей, что испытываю томящее чувство, как будто когда-то, очень давно, уже жил в этой земле, может быть, еще в те века, когда славяне спустились сюда с Карпат и сказали: слава Всевышнему за то, что расширил наш предел, но большего нам теперь не нужно - здесь наполним ветром свои шатры...

- Прости, Гордана, - говорю ей, а сам думаю: "Может, ты беременна?" - Если хочешь, посиди в тени под деревом, а я догоню Драгоша и попрошу, чтобы он вернулся за тобой.

- Не нужно, - показывает она темную щелочку между зубами. - Мы уже почти пришли.

В овраге зеленая мгла и прохлада. Где-то внизу под дорогой ручей моет стеклянную посуду. Старые деревья схватились кронами, стараясь сокрыть от людей давно заброшенную ими церковь. Небо удивленно и невинно зияет там, где были когда-то своды и купол. Перед алтарной стеной на каменном остове престола сохнут мертвые розы и желтеют завядшие свечные огарки. Драгош подносит зажигалку к одному, другому и третьему. И сразу становится легче дышать посреди влажного запустения. Певуче потрескивают свечи, - с таким едва уловимым звоном, наверное, лопаются по весне тополиные почки... Я даже не пытаюсь вообразить, как стоял тут молодой Карагеоргий со своей Еленой. Он не здесь стоял, здесь стоим только мы. И мне с тем временем невозможно соединиться, как невозможно повенчаться с Горданой.

...На обратном пути мы навещаем усадьбу ее родственников, богатый, недавно построенный хутор. Пьем в полутемной прохладной комнате кофе, курим. Рассматриваем фотографии из пухлого, давно переполненного альбома, и Гордана молча протягивает мне черно-белый снимок, на котором вижу белое яблоневое деревце свадебного платья и глядящие прямо на меня глаза Горданы-невесты.

Снова забираемся на трактор, и Драгош останавливает его у подножия холма, разлинованного пышными шеренгами виноградных кустов. Драгош приносит мне синюю теплую гроздь. Она не умещается на ладонях.

- И это тоже все ваше?

- Да, это наш виноградник. Дней через десять пора убирать. Но сначала нужно управиться со сливами, перцем, картофелем. Когда срежем виноград, наймем комбайн и скосим кукурузу. А сейчас Драгош подвезет меня на парцелу - тут недалеко, - где у нас парадайз, скинем ящики, и я там останусь.

Мне нравится, что у сербов помидоры - это парадайз, ведь по-гречески парадайз - рай.

- А я накошу немного клеверу вот здесь, за посадкой, - показывает Драгош на холм напротив виноградника.

- Давайте я покошу.

- Зачем тебе косить? Ты отдохни. Жарко на солнце, - щурится Гордана.

- Разве это жарко? Ты думаешь, в России сейчас снег?

Щелочка появляется на миг под ее верхней губой. Так я остаюсь на краю клеверища. Похоже, это уже второй урожай клевера, считая от весны, если не третий, соображаю я. Коса, правда, немного смущает меня. Полотно длинное и тяжелое, а лезвие изгрызено зазубринами. Но, может быть, такая именно тяжелая туповатая коса и годится для жесткого в стебле клевера... Всего десяток-другой шагов, и рубашка моя прилипает к спине и груди. Надо раздеться до пояса, пусть ветерок оближет меня и нагреет добела рубашку. Тут ведь ни одной мошки, ни одного кровососа. Это дома у меня, разденься я до пояса во время косьбы, сразу вопьется в лопатки, в поясницу целая туча слепней и комаров. Давнишний и недавний хмель, заблудившийся в темных закоулках тела, легко выходит из меня, и солнце мгновенно смахивает его с кожи. Все тяжелое, неподвижное, недужное, ненужное выходит, выходит, выходит из меня, и я с каждым взмахом, с каждым выдохом становлюсь все легче, все свободнее, спокойнее, крепче и чище. Все поет во мне, все звенит, все горит, и лицо пышет, и пот уже не успевает остужать его. Хрустят твердые стебли под лезвием, трещат и хрустят во мне старые заскорузлые корни, - все-все ненужное, лишнее, лениво обмершее, изжившее свои сроки безжалостно выкашивает внутри меня быстрая, звонкая, бодрая кровь, красная, как вино, крепкая, как спирт, и когда-нибудь, когда она выкосит все до конца, останутся от меня только белые кости и вольная душа, ищущая Господа своего... И разве не здесь, разве не в этом лоне кости моих праотцев, понимавших друг друга с полуслова на всем пространстве между Моравой и Припятью, между Окой и Дриной, между Ворсклой и Брегальницей?.. Смотри, Петрович, как я машу то ли косой, то ли саблей. Пусть капля и моего пота упадет в твою землю.

А вот и Драгош возвращается. Он отнимает у меня косу, я же вилами принимаюсь сгребать валки, чтобы потом быстро перекидать копешки в кузов.

- На сегодня хватит, - кричит Драгош. - Больше не поместится. Нужно еще оставить место для помидоров.

Когда трактор вскарабкивается на вершину холма и по противоположному склону мы спускаемся к огороду, я вижу, как Гордана с виноватой улыбкой распрямляет свой черный стан, упираясь ладонями в поясницу. Пластмассовые ящики уже стоят обочь дорожки, доверху наполненные помидорами.

- Ого! - кричу я. - Такие плоды, правда, бывают только в раю.

Неужели это она одна ворочала такую тяжесть? Почти каждый помидор потянет на целый фунт. Глянь, уже лопаются от избытка пышности и на изломе переливаются сахарным инеем.

Ладони у Горданы в темных пятнах пыли и сока, вся она запалилась от быстрой работы, и тыльной стороной ладони отводит жесткую прядь со влажного лба.

- Ай-ай, Гордана, ты и в раю собираешься так же трудиться?

- Ты видишь, - оправдывается она и обнажает на миг щелочку между зубами. - Они уже трещат. Надо поскорей везти на рынок.

- А почем на рынке парадайз?

- Всего десять динаров за килограмм.

- А литр бензина стоит в три раза дороже, - вмешивается Драгош.

- Да. И литр солярки тоже в три раза дороже, - добавляет Гордана.

- А килограмм пшеницы стоит в десять раз дешевле, чем бензин, - торопится объяснить Драгош.

- Килограмм винограда стоит столько же, сколько литр бензина, - это Гордана вздыхает.

За разговором мы погрузили ящики в прицеп, и теперь можно возвращаться в село. Снова забираемся с Горданой на тележку и ложимся на теплый клевер. Мы долго молчим, и это удивительно приятное занятие - молчать рядом с усталой Горданой. О чем она думает теперь? Вряд ли она думает обо мне. Мне кажется, когда молодая крестьянка надолго умолкает, она думает о бешеных ценах на бензин и на солярку, об оскорбительной дешевизне того, что они тут выращивают из года в год; или же думает о том, что ей сегодня еще осталось сделать: подоить коров, сварить похлебку свиньям, насыпать курам дробленой кукурузы, а молодого петушка прирезать на ужин для семьи и гостя... Или она думает, сколько у них будет гостей, когда станут Драгоша провожать в армию. Ведь если соберется человек четыреста, то, значит, надо будет выставить на столы тарелок двести печеного мяса. Разве не стыдно, если угощение будет хуже, чем во всех других домах, где парней провожают в армию? По сербскому обычаю, в армию нужно проводить крепкого, веселого и сытого парня, а не заморыша. Нужно такого отправить, чтобы он стал настоящим героем, не осрамил семью на всю Сербию. Нужно наварить побольше препеченицы, но об этом позаботится дед. И нужно выставить из подпола побольше бутылок лучшего своего вина. И об этом позаботится свекор. Хотя прежде всего это их забота: мужа, сына и ее самой. Свекор уже стар, он пасет овец, приглядывает за другой животиной, чистит в коровнике и свинарнике, варит сливовицу и давит виноград. Он, как старый генерал в запасе, уже не выезжает в поля ежегодных сражений, а командует, почти не отлучаясь от дома... Значит, сливу для котла и виноград для пресса обязаны собрать они сами. Еще хорошо, что в армию призывают в октябре. Армия терпеливо ждет, пока молодые парни помогут своим семьям собрать урожай. Бог знает, может, кто-то из них делает это последний раз в жизни: пригубляет с ухмылкой дедову сливовицу, шатается ночью по кафанам?

- Гордана, разреши, спрошу у тебя?

- Да, спроси...

- Эти кафаны, - что там делает молодежь ночью?

Мне кажется, она едва удержалась, чтобы не рассмеяться.

- Как? Разве ты никогда не бывал в кафанах?

- Никогда... Слушай-ка, я еще у тебя спрошу...

- Да, спроси.

- Когда Милосав и ты женились, вы венчались в церкви?

- Да. Почему нет? У нас все венчаются. Когда приедем домой, я покажу тебе фотографию с попом.

Но дома она, конечно, забыла про фотографии, потому что явился ветеринар поглядеть на вспухшее вымя коровы, а мы с Драгошем, пообедав, поехали на тракторе в сливовый сад, чтобы помочь его отцу и сестре Тане.

Нет, это был не сад, а заповедная роща, сине-дымчатая от висящих и опавших плодов. Когда я поднял с земли пустой ящик, Милосав покачнулся на металлической стремянке:

- Отдыхай! Или посиди под деревом, поешь слив. Зачем собираешь?

- А что я потом скажу? Раз в жизни был в сербском сливовом саду и не набрал ни одного ящика? Я хотя бы на бутылку сливовицы должен собрать. Это у меня единственная возможность. Разве не так?

- Ну, собирай, - улыбнулся он.

Я нашел еще нетронутое, необщипанное снизу дерево, самое, думаю, синее во всем саду. Овал сливы похож на синюю поверхность земли, заволокнутой вечерними туманами и печными деревенскими дымами, на землю, отходящую ко сну. Плод сливы - это сам сон земли. Он таинствен, как око ночного коня. Он темен, как стенка старой бутыли, внутри которой упорно бережет себя до победного часа огненный сок. Овал сливы - это слиток, оберегающий продолговато-острую шершавую косточку, и эта легкая штука - не правда ли, подземный гений Ацо? - эта штука дороже всякого золота, потому что золото не прибавляет в весе год от года, а одна косточка дает прибавку сторицей, наполняет отвагой тысячи сердец, в то время как блеск золота наполняет их завистью и раздражением.

Когда я наберу полный ящик, я разрешу себе съесть одну сливу, обсосу как следует косточку и спрячу ее в нагрудный карман, - она пригодится мне дома.

...Приезжает на "Ладе" наша Гордана - о, оказывается, она водит "Ладу"! - и сборщики быстро подносят ящики к тракторной тележке. Милосав торопится: нужно занять очередь в селе на весы: вот-вот прибудет кооперативный грузовик, который повезет сливу то ли в Белград, то ли в Тополу, на здешний завод. А потом он еще поможет соседям подвезти их сливу к складу кооператива.

Ну а остальных Гордана отвозит домой, ужинать. Она слегка нервничает на сухих ухабах проселка, но на асфальте успокаивается и даже закуривает.

- Гордана, ты знаешь, кто такая была Катана?

- Нет. Кто?

- Такое прозвище дали матери Карагеоргия, потому что она не хуже мужчин скакала верхом на коне. И ты у нас Гордана-Катана.

Она чуть улыбается. Она даже рулит на поворотах одной рукой, пока другой гасит сигарету.

День так просторен, солнце так нехотя продвигается к западу, будто притормаживает только для крестьян, - в городе, думаю, оно уже закатилось...

Ветеринар сказал, что корову нужно вывести во двор и поводить по кругу, чтобы у нее размякло вымя. Драгош тянет ее за веревку, а Гордана сзади подхлестывает хворостиной. Вымя громадно, как мешок соломы, из растопыренных сосцов вот-вот брызнет молоко, корова ступает раскорякой, нехотя, ей больно.

Хотя Гордана не подает вида, но я догадываюсь, ей как-то неловко, что гость то и дело застает ее за крестьянской работой. Но вот и мне нашлось занятие: клевер, привезенный нами днем, горит в плотной копенке. Нужно раскидать его вилами, чтобы лучше подсыхал. Потом иду смотреть, как сохнут груды фасолевых стеблей и стручков под навесом. И конечно, вспоминаю своего Стручняка, его горохово-фасолевую крестьянскую фамилию, свидетельствующую о неиссякаемых плодотворных силах нашей народной разведки. Одно зернышко фасоли, белый продолговатый камешек, кинутый в землю, приносит каждое лето дюжину, а то и две длинных, похожих на пистолетные обоймы стручков.

Тут как раз появляется во дворе дед и говорит, что я ведь хотел поглядеть на котел, в котором он сливовицу варит. Котел стоит под навесом и своими внушительными формами напоминает старую, испытанную в боях армейскую полевую кухню. Выводная труба падает из котла в металлический чан и там, в толще воды, извивается как темно-коричневое змеиное туловище. Под ногами валяются обрубки хвороста, пучки соломы, сухие кукурузные кочерыжки. Из отворенной печной дверцы под котлом торчит обугленное полено акации. Все похоже на бегство армии, которая в панике бросила этот огнедышащий боевой агрегат на произвол судьбы.

- А посмотри туда, в угол, - показывает хмурый четник, и я на миг ощущаю себя младенцем, которого хотят напугать слегка.

Там, в копошащейся полумгле, простирается что-то большое, серое, неохватное.

- Что это?

- Иди, иди сюда, - манит старик. - Видишь, чан. Бродильный чан. В него я ссыпаю сливу... А когда надо варить, вычерпну сколько мне нужно ведер... Ну, когда закипит, соседи потихоньку стягиваются на запах.

Живы ли еще на свете бондари, которые умели собирать такие просторные деревянные посудины? Чан сверху принакрыт мешковиной, и сквозь прорехи в грубой ткани доносится темное и теплое пыхтение спящего существа. Я прислоняю ухо к деревянному брюху: оно там потягивается сквозь дремоту, посапывает, зевает, нежится, пукает, таращится во тьму, отдувается, пытается перевернуться с боку на бок, замирает ненадолго. И мы с дедом, не сговариваясь, отходим к воротам на цыпочках, чтоб не спугнуть последние сновидения сливовой магмы.

"Вечер, вечер", - старческими румяными губами шепчет кора столетних акаций. "Вечер, вечер", - позванивают, отпуская жар, розовые черепицы на крыше. "Вечер, слышите, вечер" - это звенят струи молока о прозрачные стенки нового белградского подойника. "Вечер, уже вечер", - поют над селом миллионы цикад. "Вечер, вот он, вот он", - стучат о землю босыми детскими пятками груши, сливы, смоквы. "Гордана, зачем я влюблен в тебя в этот вечер?" - вопрошает тонкий месяц над сизыми холмами Шумадии. Это теплая солома шелестит в стогах за домом. Это куры перешептываются, устраиваясь на насесте. Это лопаются пересохшие стручки фасоли, и жемчужные горошины катятся на цементный пол. Это колокол белой церкви на соседнем холме освящает крестьянский ужин: "Вечеря!.. Вечеря!.."

- А где Драгош? - спрашиваю у деда, когда садимся за стол.

- Теперь под утро заявится Драгош, если нигде не свернет шею.

- Боже милый, - с укоризной глядит на старика его жена, выглядывая из кухоньки. Я понимаю ее: в такой блаженный вечер разве стоит думать о чем-то худом?

- Зажги нам свет, - просит старик.

Лампочка вспыхивает под потолком веранды, и почти тут же ночные бабочки затевают сумасшедший пляс вокруг нее. Так, наверное, планеты хороводятся, радуясь своему светилу. Или частицы танцуют сербское коло вокруг атомного ядра.

Громоздится на всю тарелку самый большой помидор, сорванный сегодня Горданой, пышет паром картофель, жарко благоухает густая фасоль, лоснятся подсолнечным маслом печеные перцы. Старая хозяйка подносит теплые хлебные лепешки - сербскую погачу. Дед наливает нам по рюмке из своих старых припасов.

И вдруг сумасбродная радостная догадка начинает колотить руками и ногами в мою быстро захмелевшую люмпен-философскую башку: ночные бабочки навестили нас не зря, они - Божья подсказка на уроке познания, ибо по таким же законам носятся и мельчайшие частицы материи, и, значит, на просвет эти частицы оказываются лишь бешено вращающейся схемой, то есть мыслью. И тогда выходит, что Бог всю плоть материи соткал из чего? Да, да, Он соткал ее из мыслей, только из мыслей, из чистых и простых мыслей, идей и образов!.. А это значит, что каждая земная вещь, неживая или живая, представляет собой не что иное, как необыкновенно емкую, плотную и прочную концентрацию, сгусток замыслов и осуществлений, схем, планов и сюжетов, копилку Господнего воображения, и, выходит, мы со стариком поедаем сейчас не вполне хлеб, не вполне помидоры и перец, фасоль и каймак, но, как некие полубоги, неторопливо вкушаем сами образы хлеба и мяса, овощей и трав и образ напитка, которому нет равных на свете...

Нелепость и очевидность этой догадки настолько меня ошеломляет, что сразу после ужина я спускаюсь с веранды на темную лужайку под грушами, ложусь на траву, чтобы немного остыть и прийти в себя. Зажигаю сигарету и смотрю на ее красный уголек. День был все-таки слишком просторен - даже для такого жадного существа, как я. А одинокий огонек во тьме помогает угомониться и успокоиться. Он то алеет, то сокращается до размеров прижмурившей глазок искры, и когда вспыхивает вновь, то его света оказывается достаточно, чтобы я различил перед собой женский силуэт в черных шелковых шароварах.

- Таня, ты?.. Ну прямо как пантера подкралась. Чуть не испугала меня.

Она смеется, довольная своей проделкой.

- Да ты настоящая турчанка, надо же! Куда собралась?

- А, так, в кафану. Решили в кафану поехать.

- И кто же вас повезет? Ребята?

- Нет, зачем. Мама повезет. Мы и вас приглашаем ехать.

- Интересно! А я и не знал. Будем разыскивать Драгоша?

- Ну, если найдем...

- А мама уже подоила коров?

- Да. Она уже в доме... Может, вы возьмете с собой джемпер?

Волнует меня эта загадочность их затеи, тихие приготовления, шевеление занавесок, звон песчинок под туфлями, звяк связки ключей возле дверцы "Лады", молчаливость Горданы, которая, кажется, также взволнована: беспокоится из-за гулены-допризывника? или прикидывает про себя, сколько на этот выезд понадобится бензина? или чувствует неловкость оттого, что на ночь глядя собралась она с дочерью и гостем на увеселительную прогулку? а может, просто-напросто нервничает, как и всякая женщина, только изредка садящаяся за руль?

На ней темная дорожная куртка поверх все того же черного платья. Мне кажется, ей зябко. Ночь будет свежей, судя по напряженному подрагиванию звезд. Гордана окунает в пепельницу едва надкуренную сигарету, включает габариты, ближний свет, и, пока машина скатывается с пригорка, она ловко, не хуже бывалого таксиста, чередует передачи, так что наверх едем уже на третьей скорости под упорный и бодрый рокот мотора.

Все неузнаваемо теперь: заросшая акациями дорога к центру села днем не казалась такой крутой и извилистой; выхваченные из тьмы стебли кукурузы удивляют громадностью; глухой овражек глядится разбойничьей засадой... Но особенно неузнаваема Гордана. Днем у меня было впечатление, что бедняжка все же как-то боится руля, рычагов, педалей. Какой там! Да она родилась на этом сиденье! Она ведет машину с едва сдерживаемой страстью, и - ей-ей! - она поет про себя. Искоса поглядываю на ее лицо, слабо освещенное приборами с панели датчиков. Точно, поет.

- А разве не здесь гуляет Драгош? - оборачиваюсь я к Тане, когда в центре села проезжаем мимо ярко освещенной веранды с несколькими столиками.

- Ну нет, - отмахивается Таня, давая понять, что молодые люди не настолько ленивы, чтобы гулять ночью в своем собственном селе.

"Куда же теперь?" - хочу я спросить у Горданы. А впрочем, будь что будет. Я всего-навсего гость Горданы, гость этой свежей ночи, в которую мы влетаем на четвертой скорости, оставив сзади последний сельский фонарь.
 

...ночь Горданы
 

Она выскочила на какую-то междугородную трассу. Тут шире полотно, отчетливо белеет продольная разметка и попадаются изредка рефрижераторы-дальнобойщики. Гордана видит в ночи, как рысь. По величине зарева, вырастающего из-за холма, она точно определяет, когда пора переключать фары с дальнего света на ближний, чтобы не ослепить встречного. Увы, встречные редко отвечают ей взаимной вежливостью. Гордана не возмущается, но думаю, каждую такую встречу оценивает как свою маленькую победу.

Минут через десять врываемся в городок, судя по тому, что тут даже есть светофор. У первого же перекрестка полицейский патруль просит остановиться. Гордана вздыхает и достает сумочку с документами.

- А, Гордана, ты? Здравствуй, - наклоняется над боковым стеклом двухметрового роста полицейский. - Через центр дорога закрыта. Кого катаешь ночью?

- Дочь, как видишь. И наш гость, русский.

- Рус? - недоверчиво косится он на меня и сейчас, конечно, потребует паспорт, а я, как назло, паспорт оставил дома. С досадой ощупываю нагрудный карман рубашки, но там только сливовая косточка.

- Скажи русу, что они зря сломали берлинскую стену, - ворчит полицейский и лениво идет к своему "форду".

Я развожу руками: будь моя воля, я сломал бы ее сам, но ни в коем случае не предоставлял это удовольствие немцам.

А Гордана сворачивает на объездную дорогу.

- Жалко, не пускают в центр. Но тут тоже есть кафана, недалеко, - говорит Таня.

Останавливаемся перед трехэтажным особняком со сплошь застекленным первым этажом.

- Э-э, пусто, - разочарована Таня. - Видите, как мало машин. И музыки не слышно.

Но мы все-таки заходим. Пять или шесть посетителей из разных углов пустого зала сонно оглядывают нас. Я и сам вижу теперь, что Драгошу тут делать нечего. Садимся за столик, но скучающий официант не успевает к нам, нетерпеливая Гордана уже встала:

- Нет, поедем еще куда-нибудь.

Гордана выбирает такую дорогу, где нет уже ни встречных, ни попутных машин, и пределы ночи обозначают только наши фары и звезды. Чуть пригибаюсь и вижу, что над лобовым стеклом подпрыгивает на ухабах русская небесная телега. Если ехать все прямо, там, пожалуй, будет мой дом. Но впереди брезжит одно шумадийское село, потом другое, и никаких признаков жизни возле слабоосвещенных кафан.

- А где, кстати, мы были? Что это за городок, куда не впустил нас полицейский?

- Это была Топола. Про которую ты спрашивал утром, - отвечает Гордана.

Вот как! Топола... Это, оказывается, была Топола! Но разве могло быть иначе? Я теперь вижу, что Топола - закрытый город. По крайней мере, для меня закрытый... Если бы я уверенней говорил по-сербски, я сказал бы тебе, Гордана: слушай, у меня такое ощущение, что мы совершаем какой-то большой неровный круг по Шумадии, даже много кругов, и я, как ночной мотылек, тычусь лбом в неприступные стены Тополы и отскакиваю. Ударяюсь и снова отскакиваю. Скажи, Гордана, что ты задумалась? Что за притча в рисунке одной тебе понятного ночного маршрута? Гордана-Катана, по-моему, ты давно уже забыла считать про себя, сколько стоит бензин и во сколько килограммов помидоров обойдется эта ночная гонка - за Драгошем или за тенью грозного вождя. По-моему, мы уже проехали все, что могли: и село, где родился Карагеоргий, и село, откуда он взял жену, и село, где его избрали вождем, и овраг, где схоронили его отца...

- Извини, Гордана, я, кажется, немного задремал.

И она чуть улыбается: мол, дорога такая, укачивает. Неровный асфальт несется навстречу лоснящимися буграми, и Гордана лавирует, не сбавляя скорости.

- Сейчас будет еще одна кафана, - хриплым спросонья голосом сообщает Таня.

- Э-э, и Таня дремлет! Вот видишь, вместо того чтобы тебя развлекать, мы тут спим, как суслики.

Кафана вдруг является из тьмы подобием целого городка увеселений - в лучах уличных прожекторов, в жужжащих росчерках неоновых букв, окруженная стадом легковых автомобилей. Перед входом фонтаны расплескивают голубую, малиновую и зеленую воду.

Мы входим в длинный зал, наполненный дымом легких, душистых сигарет, жаркими волнами цыганской музыки. На столах стаканы с недопитым пивом, пепси-колой, апельсиновым соком, набитые окурками пепельницы. Стулья сдвинуты. Похоже, только что все перешли танцевать в другое помещение. Весь пол в проходе между столами усыпан какими-то блестками. Под каблуком у меня неприятно скрежещет осколок рюмки.

- Что это? Почему так много разбитого стекла?

- Это обычай, - хмуро объясняет Таня. - Они ушли в армию.

- Как это? Кто - они? А где же Драгош?

- Все, кто тут был, - говорит Таня. - Мы опоздали. Они сюда не вернутся.

- Хочешь выпить чего-нибудь? - спрашивает у меня грустная, такая усталая Гордана. - Или поедем дальше?

- Конечно, поедем. Надо же его найти.

Но на улице я спохватываюсь:

- А машины? Почему же все их машины стоят здесь?

- Это просто платная стоянка, - объясняет Таня. - За стоянку платить не так дорого, как за бензин. Они почти всегда тут стоят. Посмотрите, пыль.

И она брезгливо проводит пальцем по капоту ближайшего к нам "фольксвагена".

Мы опять ныряем в темень и мчим по какой-то узкой дороге - мимо спящих сел, вверх-вниз, с холма на холм.

- Что это за название сейчас было? - спрашиваю у Горданы.

- Радованье. Сейчас остановимся, и я покажу тебе место, где его убили.

- Кого, Гордана? - Но тут я сам вспомнил. - Ах да. Радованье...

Как я мог забыть! Его убили возле села с таким веселым именем. Но убили где-то в стороне от села, внизу, на лугу, на пасеке, над ручьем.

Гордана останавливается напротив стрелки, показывающей вбок.

- Я не помню, хорошая ли туда дорога, - говорит она. - Лучше пройти пешком, тут недалеко.

- Я не пойду туда, - говорит Таня, кутается в полы куртки и изображает губами, как ей зябко.

А мы с Горданой выходим из машины.

- Ступай за мной, осторожно, - говорит она сдавленным голосом и движется вниз на ощупь, но я сразу теряю ее из вида. Останавливаюсь, протягиваю вперед растопыренные пальцы, хватаю руками темноту.

- Ты где, Гордана? - Голос у меня тоже какой-то чужой.

- Дай руку, - слышу рядом.

Она судорожно хватает меня за кисть руки, я забираю ее горячую твердую ладошку в свою.

Теперь идти легче, под ногами хрустит старый жесткий асфальт, и он чуть-чуть светлее окружающей нас тьмы. Похоже, над нами глухой полог деревьев, потому что звезд совсем не видно.

Но вот кончается асфальт, и мы останавливаемся.

- Куда теперь, Гордана?

- Сейчас, подожди, я вспомню... Тут уже где-то недалеко... А, вон, видишь, что-то белеет? Это, кажется, церковь. И недалеко от нее должно быть дерево, дуб, и оградка, там крест стоит.

Мы почти натыкаемся на деревянные колья забора.

- Вот здесь.

Дуб хмуро молчит над нами, и только в одной прорехе его кроны остро посверкивает неизвестная звезда.

Мы стоим близко друг к другу, мне снова становится внятен легкий запах, идущий от Горданы, - чернобривца, парного молока и нагретых солнцем волос.

- Ну вот, забыла сигареты в машине.

Я достаю сигареты, зажигалку. На несколько секунд становится виден простой деревянный крест, прислоненный к коре дуба, сосредоточенное лицо закуривающей Горданы.

И снова темень. Огонек подрагивает в ее пальцах.

- Ты озябла, Гордана?

- Да, немножко.

Я обнимаю ее за мягкие плечи, и Гордана, как будто ждала этого, сразу прислоняется скулой к моей груди.

- Я боюсь, - дрожит она. И свободной рукой обвивает мою поясницу.

- Чего ты боишься, Гордана? А, Гордана? - Мне хочется повторять и повторять ее имя.

- Я боюсь за Драгоша... Все говорят: скоро опять будет война. Свекор говорит, свекровь. И сестра говорит, что так считают политики... Слишком большой урожай у нас в этом году... Я боюсь за всех... И за тебя, за твоих.

Я глажу ее по голове и целую эти густые волосы, в которых ночует солнечный ветерок Шумадии. И слышу, как пробирается к моему сердцу вкрадчивый, тончайший росток боли.

- Нам поздно бояться, Гордана. Война уже идет. Для нас она никогда не кончалась. Она только разная: то громкая, то тихая, едва заметная, так что не каждый догадывается. Такая вот, тихая, почти уничтожила Россию. Ты не представляешь, Гордана, - после всех ваших парцел, садов и виноградников, - что эти негодяи сотворили с Россией.

- Нет, нет!.. - слабо протестует она. - Не говори так. Вы сильные. Я ведь вижу, ты - сильный и храбрый. Вон какое у тебя сердце...

Она бросает сигарету в траву и просовывает руку под мою рубашку - туда, где сердце. И тогда я поверх рубашки кладу ладонь на ее маленькую руку, дрожащую, с шершавыми ласковыми мозоликами на твердой ладошке. Между нашими руками - только ткань.

- Послушай-ка, Гордана, - улыбаюсь я, - а куда делась косточка?

Она долго молчит. Потом вдруг резко убирает руку из-под рубашки и отшатывается.

- Какая косточка?

- Да так, мелочь, - продолжаю я улыбаться. - У меня тут в кармане рубашки была сливовая косточка... В саду, когда мы с Милосавом и ребятами собирали сливу, я съел одну, а косточку положил в карман, чтобы домой увезти.

- Что это ты говоришь? - спрашивает она с укоризной, и лицо ее тонет в темноте. - В каком саду? С каким Милосавом?.. Ты, видно, забыл, что сказал тебе Драгиша Васич. Забыл?! Бог любит только героев... А ты? А у тебя в уме какая-то... косточка.

От того места, где она только что стояла, дышит на меня холодом зияющей пустоты. Что это? Я снова обманулся, опять обманут? Нет, это было бы оскорбительно, я больше не выдержу.

- Погоди, при чем здесь Васич? Как он мог мне что-то говорить? Его убили, когда мне было всего семь лет... Что с тобой, Гордана? Почему ты рассердилась? Из-за этой глупой косточки, что ли?.. Да найду я другую... Это ведь просто была детская шутка... Куда ты, Гордана? Или я чем-то тебя обидел? Но чем, скажи?.. Ну, не молчи, пожалуйста... Разве я виноват, что мне так хорошо было с тобой? Только не молчи, не отстраняйся!.. Вот увидишь, я буду сильным, я теперь обязан быть сильным. И у меня хватит силы в сердце, чтобы не обидеть никого из тех, кого я люблю... Слышишь, Гордана, милая... ты не бойся за Драгоша, он вернется из армии, и ты пришлешь его ко мне в Россию, я познакомлю его со своей дочерью. Вот увидишь, они полюбят друг друга, и от них начнутся новая Россия и новая Сербия. Только не молчи, Гордана, не уходи, я тут ничего не вижу без тебя... не вижу ни дерева, ни церкви... Сейчас, подожди, я догоню тебя...

Я комкаю рубашку, роюсь в пустом кармане. Косточка только недавно была там, она не могла выпасть... Вот же она! Я ощущаю ее острие. Она никуда не потерялась. Она просто надрезала ткань рубашки, жадно впилась в грудь, прошла между ребер и сейчас острой горячей болью врастает в сердце, и остается только оно, замершее, застигнутое врасплох, изнемогающее от каждого своего рывка, - оно и тьма, в которой больше нет ни Горданы, ни могилы моего Петровича, ни зябкой звезды на краю кроны, ни белой церкви, ни меня, который во все это поверил.
 

1992

Каталог Православное Христианство.Ру Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru