Rambler's Top100
   Проза:  Полумир
Юрий Лощиц  

Часть первая
 

...спать надо умеючи
 

- А то, о чем вы говорите, для нас - слишком тонкая материя. Там же, где тонко, там и рвется... Здоровый сон - это когда ничего не снится. Ни-че-го-шеньки. Тогда вы утром встаете как огурчик. Свеженький такой, с пупырышками... А? Иными словами, спать надо умеючи, то есть отсекая от себя хирургическим ножом всякие там сновидения. Таращиться на свои сновидения - такая же дурная привычка, как грызть ногти. Мы же взрослые люди!.. А если вам наснилось с три короба, и вы спросонья начинаете в этих коробьях рыться, выискивая всякие там знаки, предсказания и намеки, то весь ваш день пойдет насмарку. А то и вся жизнь.

- Значит, вы согласны с академиком Павловым, выдающимся нашим психологом, что сновидения - просто мусор, дрянь, шелуха, очистки и отбросы дневной деятельности мозга?

- Абсолютно согласен! Академик был молодец, если так думал.

- А как же тогда творческие сны? Как с ними быть?

- Творческие? Что-то не попадалось. Что еще за штука?

- Так уж и не попадалось!.. Извините, но, по-моему, вы прибедняетесь. Ведь очень многие писатели, художники, музыканты свидетельствовали, что самые лучшие, самые счастливые замыслы им приходили именно во сне. И речь не только о каком-то там стихотворении, или о мелодии, или о персонаже, но о целых романах, картинах, симфониях.

- Ух ты! Может быть. Но лучше бы это приходило им в голову наяву. Так сказать, стрезва. А то что-то очень уж много мути во всех этих художествах. Бредятины очень уж много. Можно ли, к примеру, в творческом, как вы говорите, сне сочинить роман про то, как мы тут колупаемся? Со всеми подробностями: инструменты, рассечение кожи, зажимы, запах крови, безобразный вид переломанных костей, деформация позвоночного столба, обрубки нервных стеблей, скопления гноя, щупальца грыжи. Уверяю, вы никогда еще про такое не читали. И вряд ли прочитаете. Потому что это и есть жизнь. Да-да, самая настоящая. Единственная. Всегда единственная. А эти ваши творческие сны... Сомневаюсь. Вообще я уже давно не читаю никакую литературу - кроме научной, по моей специальности. Наша ведь специальность - она совершенно топорная. К примеру, человека тюкнули топором по темени. Или, как в вашем случае, - непредвиденное падение с балкона. Так вот, моя забота, чтобы все осколочки и фрагменты, образовавшиеся в результате пролома черепной коробки, из этой вмятины извлечь. Да проследить, чтобы мозговое вещество не было атаковано тромбами, наложить швы на кожу. Иными словами, сделать так, чтобы вы могли снова ходить, бегать, прыгать, есть и пить. И продолжать свой род на земле. И даже сны смотреть. И даже сигать с балкона, если вам так уж хочется.

"Дался же тебе этот балкон", - замер Антонов, но тут же кинул припасенный вопросик:

- А знаете, что говорил о сновидениях Шекспир?

- Конечно, не знаю, - без тени смущения ответил врач. И пошевелил ржавыми своими усиками. - И что же он сказал?

Антонов вдохнул побольше воздуху и врастяжку, в два раза медленнее, чем даже нужно, пропел:

- Сон - смерть дневных забот, купель трудов, на пире жизни - второе и сладчайшее из блюд.

- Что-то очень уж витиевато, - ощетинились усики. - И сразу видно, что написал гурман. Ишь, "сладчайшее из блюд"! К тому же толковать можно и так и сяк. По-моему, это он сказал именно про сон полный, совершенно беспамятный, без всяких там сновидений. Вы из ночного небытия вынырнули со сладчайшим ощущением великолепного отдыха и совершенного здоровья. Вот и все.

- Но тогда давайте вспомним наше с вами небытие до рождения. Разве можно назвать его сладчайшим или каким еще?

- Но это совершенно несопоставимо: до рождения вас не было вообще. Там - небытие, так сказать, абсолютнейшее. А тут: вы лежите, дышите, вы при своем теле, у вас пульсирует кровь, просто ваше сознание отключилось ненадолго, чтобы восстановились кое-какие клеточки, прикрытые вот этим костяным колпаком. Это условное небытие, так что не придирайтесь к словам, хотя, между нами, ваша сегодняшняя цепкость мне даже нравится. Вот видите, головные боли мы одолели, подташнивание и головокружение - тоже. Наконец, надо отбросить дурную привычку ковыряться в своих сновидениях. Ну, вы же культурный человек, а не суеверная бабуля... Мне даже как-то неловко говорить подобные банальности.

- Ничего-ничего, мне они полезны, в том числе и эта бабуля. Но как, скажите, быть с великим испанцем Кальдероном? Он, кажется, не числился в суеверах, а написал пьесу под названием "Жизнь есть сон".

- Целую пьесу? Но я же говорю: литературу читать некогда, в театры ходить - тоже. У нас тут своего театра хватает, анатомического... Но испанца этого я бы подправил, потому что жизнь есть жизнь, а сон есть сон. Чем глубже сон, тем проще жизнь, ха-ха!

- Хорошо! - Антонов отодрал затылок от подушки и подпер воздух лбом. - А как быть с вещими снами?

- С вещими? Не понял. Это когда вы видите во сне какие-нибудь вещи, что ли?

- Да ладно вам каламбурить! Прекрасно вы поняли. Мы ведь с вами проходили в школе: "А Святослав мутен сон виде в Киеве на горах".

- Святослав? Это который? "Иду на вы"?

- Нет, это другой князь. Это который в "Слове о полку Игореве".

- Ну и что за мутный сон? Что-то я забыл уже.

Антонов наполнил грудь скучным воздухом палаты.

- Мутный сон в данном случае означает: тревожный, тягостный, повергающий в смятение. Князь Святослав видит во сне, как его облачают в черное, как наливают ему синего вина, с горем смешанного, как осыпают его жемчугом из колчанов; видит, что с крыши его золоченого терема конек сорван, а вороны несутся из дебрей к морю... Сон его - предчувствие беды, случившейся с Игорем и его дружиной.

- Прямо экстрасенс! - рыжие усы ощетинились в ухмылке. - Но я вам еще раз скажу: ну где мне до таких тонкостей, до всех этих аур и биополей, до разных там медитаций и передач мыслей на расстояние, до всех этих вещих Олегов и Святославов. Наше дело примитивное, топорное: освободить защемленный нерв, убрать солевые наросты, залатать череп. Уверяю вас, ни один экстрасенс, как бы он ни пыжился, ничего такого сделать не сможет, ни одной косточки не поставит на место. Экстрасенсов у нас хоть пруд пруди, а стоющего костоправа днем с огнем не сыщешь. Мне как врачу важно, чтобы человек был при своем уме и при всех своих действующих членах. А если он еще и вещими снами балуется, то пусть платит за их толкование всяким там магам, ведунам и астрологам. А? Я не прав?

- Еще как правы!

- Вот видите! - усики одобрительно распушились. - Тут мы с вами, оказывается, единомышленники. Душа? Душу я признаю. И Бога готов признать. Но магия, третий глаз? Нет, увольте. Двумя-то еще не научились глядеть... Впрочем, заболтался я с вами. Вон - у вас уже взгляд помутнел. Но вообще-то вы - молодцом! У вас хорошая динамика. Дело быстро идет на поправку. Анализы много лучше прежних. И мыслите теперь, как вижу, вполне логично, здраво, последовательно. Даже цепко. Я имею в виду, конечно, технику мышления, а не идейки, которые вы мне хотите навязать с помощью Шекспира и этого испанца. Ну, не обижайтесь. Нравится вам копаться в своих ночных грезах? Пожалуйста, ради Бога!.. Но все же и меру знайте. А то закопаетесь так глубоко, что там вас завалит. Я завтра еще зайду. Поболтаем об этом вашем вещем Баяне, отчего бы нет.

Он залез зачем-то в пустой карман халата, вынул руку, недоверчиво повертел ладонью вверх-вниз.

- Послушайте, но как вас все-таки угораздило?.. А? Между нами. Неужто так-таки и рухнули с классического балкона? Прямиком от любовницы?

- Вот именно, прямиком, - осклабился Антонов. - Но это оказалась ложная тревога.

- Значит, нервишки подкачали. Эх, вы!.. Держу пари, что она вас после этого ни разу не навестила.

- Совсем вы меня засрамили.

- Значит, не навестила?

- Нет, почему же, - подтянул ноги к животу Антонов. - Скажите, пожалуйста, а как там Живко с третьего этажа?

- А, этот сербский солдатик? Ну, у него очень тяжелый, просто тяжелейший случай. Боюсь, что ходить он уже никогда не сможет. Хотя оперировал его сам Яшин, и сделано было все, что возможно в таких случаях. Увы, нервные клетки не растут со скоростью бамбука. А вы его откуда знаете?

- Да ведь нас тут всего двое осталось. Захаживаю к нему иногда. Славный парнишка, чистая душа.

- Да, выносливый малый. Насчет души не знаю, но прибыл он к нам по горло в гною. Перед операцией трижды чистили его в вакуумной камере. Запущенное сквозное ранение, два глухих свища. Еле-еле они у нас затянулись.

- Я слышал, что его земляки на лечение здесь собрали тридцать тысяч долларов.

- Может быть, - поморщился врач. - Но он нашей клинике стоит уже гораздо больше. Это вы у нас - последний бесплатный. А он - первый платный.

Антонов уже пожалел, что ляпнул про валюту. "А сколько бы я вам стоил, если на доллары?"

- Долго еще его продержите?

- А что нам его держать? Можно хоть сегодня выписывать. Мы ведь сделали все от нас зависящее. Да он уже и капризничать начал. Позавчера прохудился его надувной матрац, так мне - кандидату наук - целый день пришлось мотаться по Москве, чтобы залатать прокол. Нигде клея подходящего не могли подобрать для этой французской резины. Чистейший бред! Вся Россия загипнотизирована шаманами и хиромантами, а клея, чтобы матрасик залатать, нету. Хоть соплями заклеивай.

И вышел, не попрощавшись.
 

...ну кому ты нужен, Антонов?
 

Как только этот рыжеусый закрыл за собой дверь палаты, Антонов рывком скинул одеяло, просунул ладони под поясницу, помогая себе приподняться, и опустил ноги в шлепанцы.

Та-ак! Внимание. Теперь надо быть очень внимательным. Этот ржавый не зря тут болтал про балкон, про любовницу. Ишь ты, любовницу ему подай!.. Значит, он что-то унюхал, что-то прослышал. И значит, отсюда прямиком можно загреметь совсем в другое помещение, где с нашим братом обращаются не так вежливо, как здесь... Та-ак! От тети Поли он ничего не мог узнать, этот ржавый проныра. Но откуда же еще? Или их тут просто предупредили, чтобы они были более бдительны по отношению к непредвиденным пациентам? У которых к тому же нет за душой более тупой версии, чем прыжок с чужого балкона.

Фу ты, даже пот прошиб. И сердце бухает, как у зайчишки. Но, собственно, чего бояться-то? Я кого расстрелял? Или изнасиловал? Или просверлил дырку в нефтепроводе? А может, поезд пустил под откос? Или выдал государственную тайну?..

Антонов вынул взопревшие ступни из тапочек и протянул ноги поверх одеяла.

Лежи себе как ни в чем не бывало. Ну кому ты нужен, Антонов, ослиная твоя башка! Этот рыжий - вполне нормальный мужик, хотя, конечно, желчен и чересчур любопытен: балкончик, любовница... Желчь у него от безденежья, а любопытство - от скуки. Сидит тут всю свою смену один и получает за это какие-нибудь жалкие гроши. Ведь он фактически, несмотря на свою кандидатскую степень, почти безработный. От сербских этих долларов ему наверняка не досталось ни цента. Под видом ремонта клиники ее, думаю, уже приватизировали, тот же Яшин. А как только отремонтируют, начнут ее этаж за этажом сдавать в аренду - тем же самым колдунам, массажистам, иглоукалывателям, сексологам и спидологам. И потихоньку арендаторы Яшина отсюда вытеснят. И так будет загублена, если выражаться высоким патриотическим слогом, еще одна передовая отрасль отечественной медицины. Этот врач совершенно прав: нечего мне тут разнеживаться и баловаться сновидениями. Здоровый, грубый, слегка бравирующий своей примитивностью реализм. Нет, если бы про меня что-нибудь пронюхали, он бы сюда и не наведывался. Наведывались бы совсем другие люди. Но в любом случае ясно, что с моим здешним балдением пора закругляться... Бедный Живко! Они даже его готовы выписать хоть сегодня. Это его-то, способного передвигаться только в коляске. А что уж обо мне говорить. Словом, надо отсюда сматываться. И поживей. И наиболее аккуратным способом, чтобы тетю Полю не подвести. Сейчас! Пять минут передышки, и начну действовать.

Антонов смежил веки, и почти тут же по его лицу стала расплываться улыбка не улыбка, а так - некая светлотуманная рассеянность.
 

...палата, полная невест
 

Вчера, когда я спустился со своего этажа к Живко Павловичу, рядовому Югославской Народной Армии (ЮНА), теперь уже не существующей, то еще в прихожей понял, что он там не один. На мой деликатный стук отозвалось сразу несколько голосов, один звонче другого. Оказывается, к нашему солдатику наведались три его соотечественницы, сербки-практикантки, изучающие в Москве русский язык. Сразу бросилось в глаза, что каждая из них по-своему страшненькая, но, удивительное дело, все вместе оказались очень даже милы. И я вдруг сообразил, что так именно и бывает. И не только с сербками. Объяснение оптического наваждения, вероятно, в том, что когда ты, истосковавшись по красоте, оказываешься в их веселой компании, твои глаза начинают метаться, отыскивая у дурнушек хоть какие-нибудь привлекательные черты: но у одной видишь длинный нос, у второй баскетбольный рост, а у третьей мелкоту зубиков при улыбке, - и тогда, совершенно оторопев, ты вдруг непроизвольно собираешь в воображении удивительно милый коллективный портрет этой безунывной, несмотря ни на что, троицы.

По горячим глазам Живко я понял, что он тут до меня уже потрудился над созданием обольстительного портрета. Я как мог помог моему юному приятелю убедить девушек, что у него с ними все самое замечательное еще впереди.

- Ай да Живко! - воскликнул я с порога. - Да у тебя полна палата невест! Или, может, ты тут гарем решил завести, как Алия Изетбегович? Тут что - Москва или Сараево? Ты ведь, кажется, у нас парень православный, крестик носишь, а пригреб себе одному сразу трех невест. Ну и ловкий ты, Живко!

Судя по радостным визгам и стонам девушек, они уже неплохо схватывали на лету беглую русскую речь. Одна из них, та, что с длинным носом, тут же предложила сварить мне чашечку кофе.

- С удовольствием! Я уже полгода не пил настоящего кофе.

- Это мой русский друг Антонов, - представил меня невестам зардевшийся Живко.

- Антонов - это ваше имя или фамилия? - низким голосом спросила баскетболистка, рядом с которой я был усажен. Она, бедняжка, даже ссутулилась, чтобы не возвышаться надо мной. Скрещенные пальцы ее рук были скромно притиснуты коленками.

- Это фамилия, - ответил я.

- А ваше имя? - тут же встряла острозубенькая.

- Он - разведчик, и начальство запретило ему называться по имени, - выпалил Живко.

- Неужели так бывает? - еще больше ссутулилась баскетболистка.

- Бывает, - подтвердил я и укоризненно глянул на Живко.

- А теперь и вы шутите, - высунула свой длинный носик третья невеста и протянула мне чашечку благоуханного напитка. - Если бы вы были настоящим разведчиком, то мы бы об этом никогда не догадались.

- Спасибо. Браво! - похвалил я красотку. - Но ваша логика пригодна лишь для правил, которыми руководствуются традиционные разведки мира. А я служу - и об этом мой друг Живко еще не успел вас предупредить - в нетрадиционной разведке. Мы действуем совершенно открыто, не тая своей принадлежности. Наше главное правило - искренность. В этом - залог нашей непобедимости... О, какой дивный кофе! Я будто снова на Косовской улице, в отеле "Унион".

Живко сиял и всплескивал руками, переполненный гордостью за мою нетрадиционную команду и за мое знание достопримечательностей Белграда.

- Вы жили в отеле "Унион"? - умилилась длинноносенькая. - Мой дядя работал там когда-то поваром.

- Вот видите, как тесен мир! Может быть, и ваш дядя потчевал меня кофе.

Но тут, распрямив спину, баскетболистка спросила меня с недоверием:

- Если ваша нетрадиционная разведка разрешает говорить о себе всё-всё, то для чего же скрывать имя?

Подруги зааплодировали ее находчивости. Нет никого красивее на свете, чем веселящиеся дурнушки.

- Да-да, где же ваша логика! - куснули меня острые зубки.

- Ах, вы, мои умницы! - рассмеялся я. - Сдаюсь, логики тут, конечно, никакой нет. А умные молодые люди почему-то очень хотят, чтобы во всем была логика. Да и я хочу. Но если бы это было всегда возможно! Допустим: мне действительно разрешено говорить о себе всё-всё. Но значит ли это, что я такое разрешение обязан принимать как директиву? Ну-ка, вспомните: разве я первый сказал вам о своем участии в разведке?

Все замолчали.

- Нет, - наконец заговорил Живко. - Это я сказал. - И посмотрел на меня провинившимися глазами.

- И про имя тоже ты, - упрекнула баскетболистка.

Молодежь как-то приуныла.

- Я думал, можно сказать, - начал оправдываться Живко.

- Конечно, можно, почему нет! И что это вы загрустили? Разве я в чем-нибудь виню Живко? Мы тут с ним, до вас, уже беседовали о самой неуловимой из разведок мира, и он справедливо рассудил, что тут есть элемент игры и шутки.

- Значит, вы нас вдвоем разыгрываете? - кривенько усмехнулась та, которая с зубками.
 

...ода Русской Народной Разведке
 

Надо сказать, что во время всего этого разговора в палате Живко тихонько звучала сербская эстрадная песенка из новенького двухкассетника, и она нам нисколько не мешала, а наоборот, переносила воображением в кафаницу, где до войны Живко работал: крутил музыку, подавал молодым людям соки, минеральную воду, пиво, мороженое, сигареты.

- Прежде чем я скажу, будь добр, Живко, - попросил я его, - поставь кассету с песнями четников, да погромче. Не потому, что я боюсь, что нас кто-нибудь подслушает, а так, для бодрости духа. Например, про белградских дам, как они приветствуют марширующую королевскую гвардию.

Живко с профессиональной быстротой нашел нужную кассету и песню.

- Для бодрости духа, - улыбнулся он во весь рот, - я бы вам еще налил рюмку сливовицы. Эх, жаль, здесь у меня нет.

- Не огорчайся, Живко. Мне теперь, ты знаешь, нельзя. К тому же всю положенную мне сливовицу я однажды уже выпил. И даже больше, чем надо было. Но, впрочем, не будем отвлекаться. Итак, что же такое Русская Народная Разведка, - для тех, кто еще не знает.

Девушки были дивно хороши в своем непритворном любопытстве.

- Если бы я умел сочинять стихи, как мой друг Стручняк, я бы посвятил ей торжественную оду. Во-первых, потому, что это единственная из разведок мира, которая работает совершенно бескорыстно. Она не продается и не покупается, у нее нет казны, нет кассы, нет платных агентов, она никого не нанимает и никого не экспроприирует. Далее, она не имеет никакой структуры, видимой или невидимой, никакой иерархии, никакого устава. У нее нет ни специальных шифров, ни паролей, ни символики, ни партийной доктрины. У нее нет также ни резидентов, ни явок, ни центра, ни периферийных служб. Никто не знает ни ее численности, ни степени ее боеготовности, ни контуров ее рассредоточения. Никто, далее, не знает, кого в ней больше: мужчин или женщин, молодых людей или опытных старцев. Она не имеет кадровых и стратегических служб и потому она совершенно прозрачна, бесследна и незапятнанна. Она неуловима, хотя она совершенно на виду у всех. Многие, очень даже многие входят в ее состав с такой легкой естественностью, что даже не замечают, как переступили порог. С такой же безболезненной естественностью можно выйти из ее рядов, не понеся при этом никакого наказания, не выслушав упреков или угроз. Кто сколько может, столько и служит в ее рядах. Тут благодарны и малой лепте и не выдают наград особо отличившимся. Тут, как сказал апостол, не превозносятся. Тут учатся сдержанности, скромности, долготерпению, чувству меры, чувству великого родства, простирающегося не только в пространстве, но и во времени, на многие, причем, века. Тут учатся едва ли не самому трудному, что бывает на свете: скрывать свою боль, а чужую переносить как свою... В остальном же тут делает кто что может, сажает ли он хлеб, или водит баржи по реке, или укладывает рельсы на насыпь, или горбится над старыми рукописями в хранилище, все еще надеясь разыскать второй список "Слова о полку Игореве"... Таким образом, в состав Русской Народной Разведки входят все, кто подвластен могучему и древнему инстинкту разведки, ибо все мы на свете живем, призваны жить, не для того, чтобы есть, пить и размножаться, но мы живем для того, чтобы разведать, для чего же мы тут живем.

Живко протянул руку к металлической перекладине, чтобы приподняться. Остальные сидели неподвижно.

- Не знаю, было ли вам все понятно?

- Да, да, почти все, - выступила длинноносенькая. Но баскетболистка поглядела на меня свысока.

- Значит, это вовсе не организация - ваша разведка?

- Нет, почему же! Это именно организация. Но это организация гораздо более высокого порядка, чем то, что мы видим вокруг. Например, народ, нация - это организация, но гораздо более высокого порядка, чем мы даже догадываемся. Она уже не подчиняется никакому правительству или вождю, хотя и может делать вид, что подчиняется. На самом же деле она подчиняется уже самому Господу Богу.

И тут наступило молчание, которое меня насторожило.

- Бог должен быть у каждого в душе, - пробормотала соседка.

Я понял, что они все с нею согласны.

- И я согласен. Бог - у каждого в душе. У вас - свой Бог. У нее и нее - свой. У Живко - свой, у меня - свой. То есть у всех - свой? Или у всех один? Единственный?

Промолчали.

- А почему мы молчим, мои хорошие? Бог - это что? Амулет? Игрушка? Брелок? Талисман? Ну, хорошо, он у вас в душе. Очень хорошо! А за пределами вашей души он есть? Или нет?!. Извините, конечно, что я так на вас наскакиваю. Но если он только в душе - у меня, у вас, тогда мы слишком хорошо устроились: у меня в душе есть Бог, а за остальных я не отвечаю. Да? Или нет?

И опять мы все помолчали.

- Кто я такой, чтобы вас допрашивать? Вас зовут Елена. Вас? Вы - Станка. Вас зовут... Зорица. Он - Живко. А кто я такой, чтобы вас расспрашивать о Боге?.. Да, Живко прав: у меня на сегодня нет имени. Почему? Потому что у меня на сегодня нет в душе того, кто есть у вас. Бог есть, но на сегодня у меня в душе Его нет.

Живко, благородный мальчик, решил поправить неловкое положение:

- Бог есть у вас в душе. И Бог есть над всеми нами. Распятый за нас на кресте.

Живко расслабил пальцы, которыми цеплялся за металлическую перекладину, и голова его опустилась на подушку, а руки легли поверх простыни. Длинноносенькая красавица Елена, которая сидела ближе всех к его койке, стремительно припала к руке Живко и поцеловала ее.

- То, что сказал Живко, - она метнула на всех сияющий взгляд, - я думаю так же, как ты, Живко, говоришь.

- И я! И я так думаю! - воскликнула острозубенькая красавица Станка и бережно подоткнула простыню под неподвижные ступни Живко.

Подружки посмотрели на баскетболистку. Черновласая Зорица поднялась во весь свой черногорский рост, но тут же опустилась на колени перед койкой, поцеловала Живко в руку, потом в щеку, а потом еще и погладила по голове.

Тут мы все зааплодировали Живко и Зорице.
 

...ода Сербской Народной Разведке
 

Бедный мальчик был, пожалуй, даже чересчур растроган, но я в который раз поразился его самообладанию. Чтобы мы не видели, как он часто-часто моргает глазами, Живко повернулся лицом к стене, что-то самозабвенно начал чертить на ней левой рукой и потом произнес совершенно обычным голосом:

- В прошлое воскресенье мы с Небойшей побывали в Кремле. Небойша - мой двоюродный брат. Он привез меня сюда из Сербии. Он ухаживает за мной как нянька. Он будет и сегодня, но позже. И вот в воскресенье мы с ним побывали в Кремле.

- Живко, ты нас обманываешь, - недоверчиво засмеялась Станка. - Как это отсюда ты мог попасть в Кремль? Это невозможно.

- Я тоже вначале думал, что это невозможно. А оказалось, все очень просто. Небойша может все, что захочет. Он усадил меня вот в эту коляску, на лифте мы спустились вниз, у подъезда нас ждало такси, и так я попал в Кремль. Вот - можете посмотреть.

На цветных фотографиях мы увидели Живко сидящим в своей коляске на брусчатке Красной площади, возле Царь-колокола и возле Царь-пушки.

- Ой, Живко, надо же! - девушки передавали друг другу снимки. - Это чудо! Наш Живко - в Кремле.

Он снова поджался рукой на поручне и теперь как бы полулежал-полусидел.

- Но главное чудо, к сожалению, не попало на снимки. Это было в одной церкви, где похоронены русские цари и князья.

- Это Архангельский собор, - подсказал я ему. - Великокняжеская и царская усыпальница.

- Да-да, Архангельский собор, усыпальница. Там лежит царь Иван Грозный... И вот, когда Небойша объяснил женщине-гиду, что мы из Сербии, она сказала: "О, вы - из Сербии! Как мы все за вас переживаем! Минуточку! У меня для вас будет большая радость. Подвезите его сюда. Посмотрите на колонне вот эту большую фреску. Знаете, кто это такой? Это Савва Сербский - ваш великий святой. А на другой фреске, это великомученик князь Лазарь - тоже ваш великий святой. Теперь вы видите, как они почитаются в России, в нашей русской церкви. Это и наши святые, и они - в самом сердце Москвы, в одном из трех самых знаменитых кремлевских соборов"... И когда она сказала это, я чуть не заплакал и сказал ей: "Значит, есть Бог! Только Бог, а не кто-нибудь другой, мог привести нас с Небойшей сюда к вам".

- Да, Живко, какое чудо, - пролепетала Елена.

Он расцепил побелевшие от напряжения пальцы и окунул затылок в подушку.

По палате разлилось умиротворенное молчание.

- А знаешь, Живко, - заговорил я, - теперь мы вправе сказать о существовании не только Русской, но и Сербской Народной Разведки.

- А как это? - спросила Станка.

- Судите сами: Живко так захотел побывать в Кремле, что они с Небойшей одолели все трудности передвижения с окраины Москвы в центр, все неудобства, например, тряскую брусчатку на Красной площади или множество любопытных взглядов: кого это, мол, привезли сюда в лечебной коляске? Ведь таких, как Живко, может быть, никогда в Кремль еще и не возили. Но что-то так его туда тянуло, и не столько даже к пушке и колоколу, возле которых фотографируется весь мир, а именно в Архангельский собор - к святым Савве и князю Лазарю. Я считаю, что эта тяга - интуиция настоящего разведчика. И пусть, по общим меркам, Живко не добыл там, внутри кремлевского собора, никаких неведомых сведений, но для себя он и Небойша совершили великое открытие. Не зря же и он, и все мы единодушно посчитали это событие чудом.

- Да, - подхватил Живко, - я в ту минуту понял, что я совсем не зря оказался в Москве, даже если операция не даст быстрого выздоровления.

- О чем ты это, Живко! - запротестовала Станка. - "Если" да "если"! У тебя теперь не должно быть никаких "если". Ты выздоравливаешь, и все!

- Конечно! Какие там "если"! - подтвердила Елена.

- Теперь сам святитель Савва будет тебе помогать, - строго сказала Зорица.

- Живко! На тебя смотрит вся Сербская Народная Разведка. И Русская тоже, - сказал я.

- Слушаюсь! - хрипловатым солдатским баском подтвердил свою боеготовность Живко, вытянулся на постели, как мог, и вытянул руки по швам.

- Ведь это две самые замечательные разведки в мире. И давно уже назрела необходимость их объединения. Более того, скажу вам по секрету, это объединение уже осуществляется. В том числе и здесь, сегодня, в этой палате.

- Значит, вы нас хотите, как это сказать... - нахмурила лоб Зорица.

- Завербовать, что ли? Нет. Ни в коем случае. Я же говорил, у нас все совершенно добровольно.

- Вот, для вас еще сварилось кофе, - протянула мне Елена пластмассовый стаканчик.

- Хв`ала, - поблагодарил я по-сербски. - Ничего-ничего, девочки! Вот скоро Живко станет на ноги, вернется к себе домой, вызовет вас и, надеюсь, меня тоже к себе на свадьбу, - только уж не знаю, кто именно из вас станет избранницей его сердца, не все же сразу... - Тут они рассыпались мелкими колокольчиками, а Живко зарделся как девица, - и мы с вами, где-нибудь у стен его дома, в тени старых слив, погуляем на таком пиру, что вздрогнут Ватикан вместе с Нью-Йорком.

- А вы к тому времени постараетесь вернуть себе свое доброе имя, - назидательно вставила величавая Зорица.

- Потому что мы все же очень любопытные сербские разведчицы, - показала свои зубки Станка.

- Хорошо. Договорились. Я приложу все старания, чтобы избавить от лишних хлопот замечательных сербских шпионочек. А кстати, Живко, ты говорил как-то, что ты родом из села... И что оно где-то недалеко от монастыря Студеница.

- Да, недалеко от Студеницы. Наше село называется, - тут Живко немного замялся, - оно называется... Полумир. Многие, когда слышат, то шутят, что так бы лучше назвать не село, а самую большую на всем свете столицу.

- Название вроде бы нехарактерное для Сербии, - заметил я. - Конечно, вы сильнее меня в своей географии, но я такое сербское название слышу сейчас впервые.

- Полумир? - переспросила Зорица. - Я тоже что-то не помню.

Живко ухватился рукой за поручень и подтянулся.

- Это очень просто - попасть к нам в Полумир. Из Белграда едете на юг, проезжаете Тополу, Рудник, Горний Милановац, потом Кралево, и тут долина сужается, и вы попадаете в Ибарскую клисуру.

"Может, для кого и просто, - подумал я про себя, - но мне в свое время даже в Тополу не удалось попасть".

- Вы знаете, что такое клисура? - снизошла ко мне Зорица.

- Ну, догадываюсь. Если долина сужается, то, значит, начинается ущелье.

- Вот видите! - порадовался моей находчивости Живко. - Русская Народная Разведка знает, что такое клисура. Ущелье!

- Итак, Живко, ты уже довез нас до реки Ибар и до клисуры, по камням которой скачет древний, благородный, взмыленный Ибар, - а дальше?

- Дальше вы увидите на горе за Ибаром руины старинной крепости Маглич. - Живко теперь прямо сиял, будто не нас, сидящих тут полукругом, озирал влюбленным взором, а горное гнездо сербских витязей, затуманенный Маглич реял перед ним над нашими головами. - Вы въехали в клисуру, дорога очень красивая, навстречу вам катит Ибар, расшибается о камни, вот-вот, кажется, допрыгнет до асфальта, весь в пузырьках, в пене, как газированная вода. Вам очень хочется остановить машину, чтобы спуститься вниз по мокрым камням и подставить ладони, напиться прямо из Ибара... Но потерпите еще немного, внимательней следите за дорожными знаками, потому что со скал свисают ветви кустов и деревьев. И скоро справа вы увидите синюю таблицу с белыми буквами. На ней написано: "Полумир". И тут вы сворачиваете с шоссе направо - в мое село.
 

...ваша разведка не существует
 

Рассказав все это, Живко в восторженном изнеможении опустил голову на подушку и прикрыл веки. Это было знаком для нас, что затянувшаяся беседа и воспоминания о родных местах чересчур утомили его и что мы загостились. Я тоже чувствовал усталость. Сердце - после двух чашек настоящего кофе - стучало очень уж старательно, а в голове как-то пошумливало. Девушки, ступая на цыпочках, принялись наводить порядок в палате. Мы шепотом попрощались. Собрав свои сербские словесные припасы, я выразил надежду, что мы еще встретимся здесь, в палате нашего друга:

- Мило ми е било са вама. Надам се да видечу вас овде, у Живка, опет.

Кажется, они были несколько смущены намерением больничного доходяги поцеловать им ручки, но не сопротивлялись.

Уже в коридоре меня нагнала Зорица.

- Подождите минутку. - она оглянулась, чтоб убедиться, что нас никто не слышит. Но коридор был совершенно пуст, если не считать мебели, вытащенной из ремонтируемых помещений. - Я хотела еще что-то спросить. Но не стала делать это при Живко, потому что он вас очень уважает... У меня такое... У меня такое впечатление, что, - тут она снова замялась, - что, когда вы говорили для Живко и для нас тоже про вашу разведку, то вы просто хотели сделать ему приятно... Но что в самом деле...

- На самом деле.

- Да. Что на самом деле, извините, мне кажется, эта ваша разведка, - до этого она говорила, уставившись куда-то в стену, а теперь вдруг глянула сверху прямо мне в глаза, - фантазия. То есть на самом деле ваша разведка, к сожалению, не существует.

- И вы так серьезно расстроились?

- Почему нет? - и черноокая, чернокосая Зорица стала мрачней тучи.

- Ну, подождите, Зорица, давайте присядем. Может, не имеет смысла так расстраиваться? Почему вы решили, что она не существует?

Мы сидели теперь почти на середине длинного безлюдного коридора, недалеко от стола, за которым пребывает обычно дежурная медсестра, но и ее не было теперь на месте.

- Потому что, если бы такая разведка была, русская или, как вы сказали, сербская тоже, - при последних словах она ухмыльнулась, - если бы существовала эта, как вы говорите, самая великолепная в мире разведка, то тогда, по мом мышленью...

- По моему мнению, - поправил я.

- Да. По моему мнению, тогда Живко был бы здоров, и он был бы дома, в Сербии, а не в московском госпитале. И Югославия не была бы разрезана на куски. И также Советский Савез не был бы разрезан на куски. И вы также не лежали бы в этом госпитале. Извините, Живко рассказал нам немножко, почему вы здесь лежите.

"Вот те раз! Когда это я успел рассказать что-нибудь Живко? Странно!" - подумал я про себя, но сделал вид, что совершенно не удивлен ее осведомленностью.

- Зорица, мне очень нравится, как вы рассуждаете, но ведь сами ваши рассуждения есть доказательство того, что такая разведка, о которой вы говорили, на самом деле существует!

- Как это? - распрямила Зорица непослушную спину.

- Очень просто. Не знаю, что именно удалось вам выведать у Живко о моей персоне, но то, что вы умеете некоторые прикровенные, то есть тайные, сведения, выведывать и при случае использовать, уже есть подтверждение того, что вы - прирожденная разведчица.

Зорица тут же поникла.

- Выведывать?.. Нет. Он сам рассказал о вас. Немножко.

- Ну, я пошутил, не смущайтесь.

- А что такое прирожденная?

- Это когда вы получаете какой-то дар, талант от самого своего рождения.

- Я не уверена, что я имею какой-то талант - от своего рождения, - и тут глаза Зорицы снова заненастились. - Хорошо! Вы его имеете. Имеет кто-то еще. И еще кто-то. Но разве это достаточно, чтобы говорить, что есть целая разведка? Скажите мне, пожалуйста, честно, это - все-таки игра? Это ваша фантазия?..

Она, кажется, еще что-то хотела спросить, но тут из прихожей нашего Живко выглянули две головки и напомнили Зорице, что пора уходить.

Я помахал им руками, приглашая присоединиться к нашей беседе, и когда Елена и Станка подошли и уселись, объяснил им:

- Вы как раз вовремя, потому что мы тут продолжаем разговор о нетрадиционной разведке. И бедная Зорица уже чуть не плачет, подозревая меня в обмане, в розыгрыше. А значит, Зорице очень хочется, чтобы такая разведка на самом деле существовала.

- Ну, - Зорица кокетливо покачала головкой и наконец-то улыбнулась.

- И мы хотим, - заулыбались длинноносик и зубастик.

- Браво! Между прочим, самые надежные, самые одаренные разведчицы бывают именно среди представительниц прекрасного пола. И, поверьте, мне вовсе не хочется, чтобы вы считали меня хвастуном, болтунишкой и обманщиком. Итак, на чем, Зорица, мы остановились? У Зорицы, как, возможно, и у вас, есть, по крайней мере, два серьезных сомнения по поводу существования нетрадиционной разведки. Первое. Если она есть и если она так могущественна, то почему это не прослеживается в истории наших дней. И второе, вытекающее из первого: разведчики, может, и есть, но поскольку нет организации, то имеются, значит, только частности, рассыпанные там и сям песчинки, а чего-то цельного, или, как говорит Зорица, целой разведки нет.

- Да, именно так я бы и хотела сказать, - величаво кивнула Зорица, - если бы имела могучность...

- Возможность, - поправила ее Елена.

- ...да, возможность сказать так, как сказал это все по-русски разведчик Антонов.

Ее подружки почему-то захихикали, а Зорица строго добавила:

- И еще: нет организации - нет дисциплины. Если я хочу, я работаю в разведке. Если не хочу, я уже не работаю. И никто меня не накажет?

- Вот-вот, как у нас говорят: что хочу, то и ворочу! - поддержал я Зорицу. - Наша Зорица - просто молодец! У нее просто мужской ум! Она обнаружила самые уязвимые места в концепции нашей народной разведки. Но обратите внимание: совсем не зря говорится, что это именно народная разведка. А не государственная, к примеру. Нет, она именно народная. Так давайте же думать вместе, что такое народ. Зорица, скажи, пожалуйста, может быть, народ - это полк, или дивизия, или армия, и его можно выстроить на плацу и скомандовать: равняйсь! смир-р-рно! нале-ву! шагом марш! А?

Зорица промолчала. Зато Станка тут же показала остренькие свои зубки:

- Нет, конечно! Такая шутка с народом не получится. Народ - это совсем не солдатская дивизия.

- Мы ведь с вами уже согласились сегодня, что народ - живой организм, а не просто определенное количество людей, связанных общим языком, общей землей, обычаями и привычками, государственными предписаниями. Вот вам один-единственный пример на тему о том, что народ - живой организм, живое тело и живая душа...

- Друзья, вы не могли бы немножко потише!

Мы разом глянули в ту сторону, откуда раздался голос, и поняли, что это медсестра, незаметно для нас выйдя из какой-то двери, вернулась на свое место и что она не вполне довольна нашим поведением. Даже настольную лампу она включила с некоторым раздражением.

"Ей просто-напросто очень скучно. Ей тут целый день не с кем поговорить, вот она и напрашивается к нам в компанию", - догадался я и с ходу ляпнул:

- Сестричка, а может, наоборот, я буду говорить не потише, а чуть погромче? Уверяю, вам тоже будет интересно.

- Вот еще! - возмутилась медсестра. - У меня достаточно дел и без ваших разговоров. Что здесь, клуб, что ли? Здесь, кажется, больница. А кто вы вообще? Почему вы здесь оказались?

Она была очень мила в своем праведном профессиональном усердии, несмотря на полный погром, царящий на этажах больницы.

- Простите, мы сейчас быстро представимся. Эти девушки - они из Сербии, учатся в Москве и приехали навестить своего друга Живко. А я болею этажом выше.

- Вообще-то у нас приемное время - с четырех часов, - чуть смягчившись, не преминула все же заметить медсестра. - А разве на четвертом этаже кто-то еще лежит?

- Да, в основном он лежит. Но иногда, как в данном случае, сидит.

- Так и шли бы на свой этаж, - это она мне. А сербкам так сказала: - Девушки, вам придется обождать внизу, в холле. Живко серьезно болен. Его не нужно слишком беспокоить.

- Мы уже... - высунулась было длинноносик, но я дернул ее сзади за полу джинсовой курточки.

- Конечно, мы пойдем, сестричка. Пусть никакой шум из коридора не тревожит нашего Живко.

И мы чинно прошагали мимо ее пульта управления. Это была лет тридцати блондинка, но, кажется, подкрашенная. Она была даже слегка раздосадована нашим стремительным отступлением.

- Видели, какая дисциплинированная дура? - спросил я у всех троих сербок, но особенно у Зорицы, когда мы вышли на лестничную площадку. - Из такой дисциплинированной дуры никогда не получится толковой разведчицы.

- Почему не получится? - спросила Станка.

- Потому что в ней слишком много мелочного педантизма, а самого элементарного любопытства очень даже не хватает.

Мы спустились на первый этаж, в холл, и уселись в самом дальнем от вахтера углу, а кроме него никого в холле больше не было. Сам же он к нашему появлению отнесся совершенно спокойно.
 

...польский народ из окна вагона
 

- Вы нам что-то еще хотели сказать, - напомнила Елена, любопытный длинноносик.

- Какой-то пример из жизни народов, - подсказала Станка.

- Что-то о народе как о живом теле и живой душе, - уточнила Зорица.

- Да-да, я как раз заговорил о немцах. Но тут же вспомнил о поляках, и именно о них, о поляках, захотел вам рассказать.

- А почему именно о поляках? - спросила Елена.

- Так получилось. Я ехал поездом в Восточную Германию, тогда еще ГДР. По дороге нужно было пересечь Польшу. Я никогда еще не бывал за границей, а тут за окнами вагона - Польша, с самого утра. Как любопытный скиф, - это выражение Пушкина, - я прилип к вагонному окну и таращился во все глаза. Ну, как же! Первая в жизни заграница, пусть и проездом... Елена спрашивает, почему этот рассказ именно о поляках. Не только потому, что это была моя первая заграница. Поляки - они тоже нашего роду-племени, славянская семья. Ближайшие родичи русских на западе. Вы, сербы, знаете их меньше, чем мы, в истории вы с ними на протяжении веков почти не соприкасались. Зато уж мы с поляками - от самого начала друг у друга на виду и много, признаться, крови друг другу попортили. Во всем славянском семействе второй такой парочки больше не найти: мы - и самые близкие, и самые, одновременно, чужие друг для друга. Вы скажете: у сербов тоже совсем неладно с самыми близкими славянскими родичами - с теми же болгарами, с теми же хорватами. Но уж поверьте мне на слово: таких неладов, как между русскими и поляками, еще свет не видывал... Еще и поэтому я так пялился в то утро на Польшу: какая же она из себя в самой-самой близи? Да, чуть не забыл, а это - очень важная подробность: еще когда из Москвы отправлялись, кондуктор предупредил, что в Польше у нас будет только одна остановка - на варшавском вокзале, но что на перрон выпускать не будут. Эта полицейская наглость меня, новичка, страшно возмутила. Ишь, негодяи, чего придумали! Даже не дадут ступить на польскую землю! Что мы, тут же разбежимся, что ли? Попрячемся под юбки красоток из польской "Солидарности"?.. Но дисциплина, Зорица, есть дисциплина. Наверное, каждый из нас в нашем транзитном вагоне думал: а вдруг, если ослушаюсь, никогда больше не выпустят меня за границу?.. Поэтому мы, не сговариваясь, решили успокоиться. Кто с утра выпивал в своем купе и закусывал, кто глазел в окно.

- Как все-таки грустно, - вздохнула Елена.

- Да, Елица, грустно. И небо над Польшей, под стать моему настроению, было тогда пасмурным. Асфальт на дорогах лоснился после недавнего дождя. Начиналась, кажется, вторая половина апреля: небо в серых лохмотьях, серые массивные и очень похожие друг на друга каменные строения фольварков, редкие деревья, еще без зелени, ровные полосы пустых полей, да кое-где зеленые всплески озимых клиньев... Польша, там, где мы ее пересекали, выглядела удивительно плоской, ни одного холмика, ни оврага, все будто раз и навсегда отутюжено, с какой-то особой старательностью, чтобы уже никогда не возвращаться к этому скучному занятию.

- Это как наш Срем, - заметила Станка.

- Нет, Станка, - возразила Зорица, - Срем все-таки маленький, куда ни поедешь, вскоре увидишь горы или Дунай. А тут - вся Польша.

- По крайней мере, та ее часть, где мы мчались. Ваш Срем все же более живописен... Но, девочки, но! Как ни уныло выглядела Польша, с каждой минутой стояния у окна во мне прибывала тихая радостная умиротворенность. Меня волновала каждая мелочь, любой признак своеобычия. Началось с того, что в каком-то малом городке я прямо-таки умилился, увидев небольшой обозик польских телег. Мало того, что я уже давным-давно у себя дома не видел такого количества конных упряжей, телеги к тому же все были на шинном ходу. Ай да молодцы! Здесь, в цивилизованной Европе, братья-поляки сохраняют свои конные табуны! А колеса? Да, у них, как и везде, перевелись мастера, умеющие сколачивать деревянные колеса. Что из того! Они взяли да и обули свои телеги в шинную обувку. Такая дольше не износится и в ходу мягче, не трясет. Вот эта неказистая мелочь вмиг расположила меня к полякам. И потом во все следующие минуты и часы почти беспрерывного стояния у окна я увидел столько лошадей, столько телег, сколько ни в одном историческом боевике не покажут. Вы не заскучали еще?

- Нет, - строго ответила Зорица, - но мы ждем, когда вы скажете что-то главное, которое нам обещали сказать.

- Ох, Зорица, она не дает мне ни на минуту расслабиться! Но я почти уже и подошел к этому главному. Так вот, кто же приказал польским крестьянам сберечь свою конную тягу и оснастить телеги шинами? Маршал Ярузельский, что ли? А может, Лех Валенса? Или какой-нибудь польский Эйнштейн, сжалившись над их нищетой, подсказал, как поступить умнее? Конечно нет. Они сами, своим умом, не дожидаясь никаких директив, никаких научных рекомендаций, дошли до того, как лучше действовать, и знание это, без помощи газет, радио и телевидения, разошлось и утвердилось по всей крестьянской Польше. Потому что народ - единое тело и единая душа. И у народа, если он, конечно, здоров душой и телом, обязательно есть защитный организм, который мы называем с вами народной разведкой. У поляков, как вы убедились хотя бы из этого простенького примера с лошадьми и телегами, такая разведка, к счастью, имеется. Пусть они даже и не догадываются пока об этом своем счастье... Есть у народа своя собственная дисциплина, и она, эта дисциплина, - настолько тонкая штука, что ее веками не может уразуметь никакое государство, никакое правительство, никакая партия, никакой научный гений. Им, может быть, кажется, что они всегда управляют народом, что народ - скотинка и достаточно прикрикнуть, хлопнуть батогом, чтобы она побежала куда надо. Нет, народ не таков. Где на него сядешь, там и слезешь...

- Довольно, товарищ Антонов, - усмехнулась Зорица. - Я уже поняла свою ошибку, что касается дисциплины. Я поняла, что ваша разведка может прожить без обычной военной или полицейской дисциплины. Но у меня есть еще один вопрос...

- И, надеюсь, далеко не последний.

- Не знаю еще. Но один есть. - Зорица с веселым вызовом глянула мне прямо в глаза. - Похоже, что ваша разведка и народ - это одно и то же. Народная разведка - это и есть народ?
 

...появился Небойша
 

Но как раз тут мы увидели, что в нашу сторону от входной двери быстрым шагом идет среднего роста и средних лет мужчина. Я тут же узнал его - по беззаботному и безунывному виду, несмотря на то, что он был довольно тяжело нагружен. Это появился Небойша, двоюродный брат нашего Живко. С одного плеча у Небойши свисала на ремне здоровенная черная сумка, набитая, похоже, всяческой снедью, а на другом плече он придерживал снизу рукой синий пластмассовый ящик, в ячеях которого тихонько позвякивало двадцать бутылок "Боржоми".

- О, Небойша идет! - всплеснула ручками Станка.

- Это Небойша разыскал нас в институте и попросил приехать к Живко, - объяснила мне Елица и тут же кинулась ему на подмогу.

- Здраво, Небойша, - мягко улыбнулась Зорица и тоже поднялась - с намерением опередить Елицу.

Но всех нас опередил сам Небойша, мгновенно освободив одно плечо от сумки, а другое от ящика с минеральной водой. От него исходил жар стремительно живущего человека, в жилах его рук и шеи неслась и пела кровь, созревшая для победы.

- Здраво! - хрипло выдохнул из себя Небойша. - К`ако стэ?

- Па д`обро! Д`обро! - наперебой отвечали девушки. - Мы смо видели Живка. Страшно! Ужас!.. Али он има злату душу и юначко срдце.

- Истина, - подтвердил Небойша. Он тут же уговорил девушек подняться наверх, не придав совершенно никакого значения тому, что нас сверху недавно попросили.

- Нэма проблэма!

Я думаю, это был личный девиз всей его жизни: "Нэма проблэма!" Его магическое заклинание, его пароль на случай проверки в дверях рая: "Нэма проблэма!" Его боевой клич при встрече с врагами. Даже зловредную блондинку-медсестру, стерегущую покой Живко, Небойша мгновенно уговорит, опалив ей ушко горячим шепотом: "Нэма проблэма". Мне кажется, если бы Живко, когда Небойша возил его в коляске по Кремлю, вдруг заявил, что теперь, после Царь-колокола и Царь-пушки, после святителя Саввы и князя Лазаря, ему хочется поговорить немножко с Ельциным, Небойша тут же произнес бы свое сакраментальное "Нэма проблэма!". И никуда бы Ельцин от них не делся. Только ребята что-то не захотели удостоить его своим посещением.

Когда громадный грузовой лифт, пропахший самыми мрачными и стойкими из больничных запахов, доставил нас на третий, я сказал, что, к сожалению, вынужден их покинуть, потому что мне уже пора на свои процедуры, но что я, конечно же, буду и впредь навещать Живко, а значит, надеюсь вновь увидеться и с милыми его гостьями, в том числе ответить на последние вопросы Зорицы.

- Небойша, кстати, тоже состоит там, где положено быть настоящему сербу.

И Небойша, хотя, кажется, не очень разобрал смысл моих слов, поскольку в русском еще не силен, с готовностью согласился:

- Истина. Тако е.
 

...непроницаемая тетя Поля
 

На следующее утро после какого-нибудь удавшегося торжества, семейного праздника или чего-нибудь в этом роде приятно бывает вспомнить все-все, до самых подробностей: последовательность застолья, шутки, нежданные появления умных собеседников и их застенчивых спутниц, лихие тосты, утрированно-громкие восклицания, мужские перекуры на лестничной площадке с обменом новейшими анекдотами и хохотом подвыпивших приятелей... Когда это было? Ах, как давно! Словно совсем уже в другой жизни.

И Антонову, не избалованному яркими впечатлениями в полудобровольной теперешней изоляции, вчерашнее общение с сербами и сербками так сладко было возобновлять в памяти - по теплым еще и благоухающим следам.

Но тут - голос из коридора:

- Завтракать!.. Кто у нас еще не завтракал?

Это тетя Поля. И от ее голоса, почти уже родного, ему так смешно, что впору расплакаться. Ну, кто тут у нас еще не завтракал - кроме Антонова? Рыжеусый врач наверняка уже завтракал. И дежурная медсестра - кто сегодня, Настенька или Ирочка? - тоже наверняка позавтракала. Остаются только больные, а из больных на этаже остался только он, потому что остальные уже поправились и больше тут болеть, судя по всему, не рассчитывают.

Но что значит сила советской привычки! Как в старые добрые бесплатные времена, когда каждая палата на этаже трещала от народу, тетя Поля выходит из столовки и зовет на весь коридор:

- Завтракать!.. Кто у нас еще не завтракал?

Что делать, надо потрудиться. Ведь завтракаешь не только для себя, но как бы и за всех остальных, для которых время больничного коммунизма, похоже, навсегда истекло. Опираясь на локти, Антонов помогает пояснице занять вертикальное положение, опускает с койки босые ступни, нашаривает шлепанцы.

Тетя Поля подаст на завтрак либо манную кашу, от которой ему всегда хочется спать, либо гречневую размазню из продела, либо рисовую болтушку на порошковом молоке, которая также действует на него снотворно, с первой почти ложки повергая в безвольное забытье. Но не стыдно ли воротить нос от родимой кашки! Русская голытьба еще не раз будет давиться пустой слюнкой, вспоминая эти бесплатные больничные яства. Ведь было же, было, ешь - не хочу! Было всего навалом. Никто не орал на тебя за лишний кусок хлеба, никто не попрекал свистнутым из сахарницы про запас куском рафинада, никто не отказывал в добавочной чашке кофею все с тем же пузырчатым млекопитанием. Ведь как жили! Почти как сыр в масле катались, то есть каждому больничному лежебоке без обману выдавали с утра кирпичичек сливочного масла, - хошь, окунай его в теплую кашку, хошь, на хлеб намазывай, хошь, сэкономь до обеда. Те деловые, кому жены каждый день тащили из дому "останкинскую" колбасу или финский сервелат, а то даже бутерброды с красной икрой поверх вологодского масла, тех, конечно, от казенного общепита воротило. Но простому пролетарско-крестьянскому животу больничный харч был только на пользу, помогая очиститься скорехонько от всяких там шлаков, от холестерина и избыточных витаминов. Было от чего болеть, но зато и болеть было вольготно. Из всего скудного набора прав едва ли не самым драгоценным было для трудящегося человека право на болезнь. Уж чего-чего, а болеть можно было совершенно свободно. Зато теперь, с приходом полной, блин, свободы и полной, блин, демократии, болезнь становится пережитком социализма. А потому, Антонов, бди, не расслабляйся! Вот-вот подметут тебя отсюда - прямо в джунгли принудительно-рыночного режима.

- Что-то вы сегодня припозднились, - ворчит тетя Поля, пристально глядя на него из своей раздаточной амбразурки.

- Да так, с врачом долго говорили.

Она едва слышно хмыкает, как будто хочет сказать: "Ишь, не наговоритесь никак с врачом! Нечего вам с ним долго говорить, а то еще проговоритесь".

Но, может, для ее хмыканья нужно подыскать какие-то другие слова? Ее не поймешь, тетю Полю. Тетя Поля для него непроницаема. А вот его она, кажется, видит насквозь. Есть женщины, перед которыми Антонов безоружен и беспомощен, и среди них тетя Поля, с ее рентгеновским взглядом, все стремительнее выходит на первое место.

"Тетя Поля, вы, наверное, монахиня. Монахиня в миру, - иначе почему вы меня тут так долго терпите?" - хочет он спросить у нее как бы полушутя. Но есть женщины, с которыми говорун Антонов не умеет быть легкомысленным. Среди таких тетя Поля с первого же дня их знакомства заняла первое место.

"Манная каша сегодня - пальчики оближешь! - мучительно заготавливает он легкомысленную фразу, давясь усыпляющей размазней. - Вы, наверное, в нее сгущенку добавили". Но ведь тетя Поля его тут же осадит, покажет всю ничтожность его натужной игривости: "Откуда тут сгущенка-то? Какую кашу привозят, такую и раздаю. Что всем, то и вам".

Разве про погоду что спросить? Но погода стоит однообразная уже вторую неделю. Про здоровье? Он уже как-то спросил было про ее здоровье, да услышал: "Спасибо. Господь милует. И вам того желаю". И ведь даже не улыбнулась.

Каждый раз, когда она дежурит по кухне, он дает себе задание: ну вот сегодня я, наконец, найду к ней ключик, к этой ее непроницаемости. Но дни проходят, недели, а он видит: напряженные морщинки, что опускаются от ее носа к углам губ, никак не желают размягчиться в улыбке, даже если и нет никого в столовой, кроме них двоих. Нет, она просто отталкивает его глазами: не лезь! молчи! веди себя тихо! прикуси язычок!..

Вот - мелькнула в своем оконце, выставила кружку на блюдце.

- Кофе возьмите.

И, чуть потупившись, наблюдает, как он будет этот свой кофе брать.

- Сколько я уже у вас этого кофе выпил, а, тетя Поля?

- А вы не считайте.

- Но ведь убыток государству.

Она даже не находит нужным отвечать на такого рода остроумие.

- Когда же нас окончательно-то закроют, тетя Поля?

- А? - она глядит на него как на придурка. - Вам-то что? Не бойтесь, без вас не закроют.

Хорош разговор! Как это - без меня не закроют? Но - какой-никакой, а все-таки разговор. Она сегодня прямо замечательно разговорилась!

- Или торопитесь куда?

- Да вроде особенно некуда. Как в песне поется: жена нашла себе другого.

- Ну, это уж ваши дела. - тетя Поля отпихивает его взглядом от окошка. В непроницаемых зрачках он читает приговор себе: "И правильно сделала, что ушла. Лучше другого, чем такого".

- Уж здесь-то вас никто не обижает. Поправляетесь потихоньку. Книжки читаете. С Живком, с сербом, познакомились. В парк на прогулку можно ходить. В город позвонить. Вот и живите себе без забот, пока не долечут.

- Вы правы, конечно, - сникает Антонов перед бездной ее сурового милосердия. На всякий случай озирается: в столовой никого, и в коридоре не слышно ничьих шагов. - Но, тетя Поля, милая и добрая моя тетя Поля, ну не томите вы меня, ну скажите, наконец, как я у вас все же оказался?

В глазах ее - серый рентгеновский холод.

- Как все больные, так и оказались.

- Нет, я не про это. Хотя и про это тоже... Но как я у вас оказался дома? На вашем этаже. У вашей двери. Как я там оказался?.. Почему вы мне открыли? Ведь я вам - кто? Никто.

- Ну? - она смотрит куда-то вбок, наклонив голову, будто прислушиваясь к своей обиде. - Никто так никто. - И вдруг улыбается, надо же, улыбается! но как-то сухо, терпко. - Ладно! Будет вам голову-то ломать до времени. Куда вы всё торопитесь? Поели - и до обеда.

И прямо перед носом Антонова захлопывает дверцу раздаточного стола.
 

...в тени сталинских фикусов
 

О, тщета земного бытия! Опять я вынужден возвращаться в этот громадный актовый зал, уставленный кадушками и горшками с тропическими и субтропическими растениями! Тут тебе и пальмы, и олеандры, и чайные розы, и лимонные кусты с вечно недозрелыми плодами. И какие-то лианоподобные, с туловищами прочно обвивших друг друга змей. И, конечно же, фикусы, уже почти растерявшие от дряхлости всю свою листву, потому что их первая молодость приходилась еще на времена дедушки Сталина. Это так для нас расстарались дамы-подлизы из родительского комитета. Чтобы выслужиться перед учителями в пользу своих детишек, они прут в школу из дому пудовые кадки и горшки, пыхтят, поднимая их аж на пятый этаж - по лестнице, устеленной краснобархатной дорожкой с зелеными каймами. А как же! Выпускные экзекуции должны проходить в праздничной обстановке. Мы обязаны тут преть несколько часов подряд, в тени сталинских фикусов и мещанских чайных роз, которые никогда не цветут, а чайными прозваны, скорее всего, потому, что домохозяйки выливают в кадки испитую заварку.

Через почти всю мою сознательную и бессознательную жизнь тянется позорная слава недоучки. Когда-то я не сдал два экзамена, два выпускных за десятый класс - сочинение по литературе и математику. Верней, сочинение-то я сдал. Тема попалась легкая, и я его отшарахал в два счета. Но так распалился чувством удачи, что метнул свои странички на стол приемной комиссии, забыв, как потом выяснилось, написать полстранички заключения. Как будто и без заключения не было видно, как я обожаю эту передовую бабенку Веру Павловну из романа Чернышевского - со всеми четырьмя ее прогрессивными сновидениями. Даже ее чахоточные сновидения я тогда знал назубок и пересказывал их со щенячьим восторгом, добавив от себя, что такие революционные утопии не снились и Мору с Кампанеллой. Нет, им еще заключение подавай! И еще придрались к одной фразе: "И сама Кампанелла в "Городе солнца" не смогла достичь таких высот утопизма..." Откуда я, простой советский десятиклассник, мог знать, что Кампанелла - мужик, а не баба?.. Хорошо еще, не усмотрели в невинной ошибке политической издевки. В итоге мне было выставлено три балла, с правом пересдать в другой день, поскольку, мол, способен на большее.

Математика же оказалась явно выше моих способностей. Я до полусмерти ушибся о первое же уравнение и заполнял строчки только для видимости. Слегка образумившись к третьему часу, я принялся умолять соседку, которая уже заканчивала чистовик, чтобы она пособила мне хотя бы с одним уравнением. Иезуиты из приемной комиссии рассадили нас так, чтобы соседи по столу были из разных классов. Их подлый расчет оказался безошибочным. Немая как рыба комсомолка в ответ на мои жалкие приставания метала взгляды, полные холодной ненависти. При этом от ее подмышек пахло строптивой козой.

Уж не помню, какими правдами-неправдами удалось мне втиснуться в университет, но и в его стенах несколько раз отлавливали меня мрачные типы из школьного педагогического совета: "Дружок! Что-то ты больно развеселился. А ведь у тебя еще две задолженности по школе, две пересдачи: сочинение и математика. Особенно математика. Ты ведь знаешь, что по математике тебе выставили трояк чисто условно, чтобы не позорить школу лишним второгодником. А на самом деле ты в ней ни бум-бум, кроме таблицы умножения собственных грехов. Так что не подводи нас, мы ждем тебя, дружочек..."

И столько уже раз, преодолевая отвращение, я возвращался в этот зал торжественных издевательств, уставленный громадными снопами солнечного света и фикусами, протертыми от пыли сырой тряпкой. Сочинение по-прежнему давалось мне легко. Правда, с годами я стал забывать, что именно наснила эта революционная куколка Вера Павловна, и сколько вообще было у нее утопических видений, и какова их последовательность. Я теперь дольше сосредоточивался на заключительной части, раздувая ее до размеров мирового революционного пожара, надеясь, что в его треске, вое и дыме не так будут заметны мои нелады с хилыми ночными бреднями картонной Веры Павловны. Я запускал в ход всех великих утопистов человечества, громыхая именами Мора, Оуэна, Фурье, той же Кампанеллы (последнего я почему-то упорно продолжал упоминать в женском роде), противопоставляя этой доблестной когорте утопистов-реакционеров, вплоть до нашего Замятина и ихнего Оруэлла. Но чем громче я бил напоследок в литавры, тем больнее сжималось во мне сердце. Ну, сдам я сейчас сочинение, избавлюсь от одного "хвоста", а дальше что?

Ласково улыбаясь, экзекуторы тут же подсунут мне странички с изображениями двух или трех громадных ядовитых насекомых-уравнений.

О, математика, чудовище, мерзкая тварь, отрава, черный демон с паучьими лапами, как я ненавижу тебя! Ты ведь и есть тот самый библейский плод познания добра и зла, именно ты. Как только Адам и Ева сообразили, что они - не единое, а двое, как только они впервые сосчитали до двух, так и ухмыльнулись сразу: а ведь если нас, оказывается, двое, то в этом может быть какая-то выгода. И так начался счет подъяремного человечества. Грех не в совокуплении двоих, грех - в счете до двух. Математика - вот главная греховодница человеческих толп. Нет большего соблазна, чем тупая уверенность, что в дне - двадцать четыре часа, а в году - двенадцать месяцев. Кто знает, сколько мне лет, кроме тебя, Господи? Блаженны не умеющие считать. Блаженны не умеющие отличать троицу от единицы. Господи, разве я родился для того, чтобы на моей могиле было написано: от и до? Я надеюсь, Ты замыслил меня для более высокой цели. Какой Эйнштейн сочтет Твоих святых, Господи? Ты справедливо поступил, щелкнув всех этих прегордых счетоводов по лбу, когда сказал, что год твой равен тысяче лет, но они, тупицы, не поняли простенькой притчи. Это из растленного чрева математики вывалились на свет полчища лихоимцев, ростовщиков, обирал, карманников, игорных шулеров, кладоукрывателей и кладокопателей, гангстеров, банкиров, компьютерщиков, математических светил, погружающих человечество во тьму кромешную. Бойтесь переписывающих население! Бойтесь подсчитывающих бюллетени! Бойтесь статистических управлений, там сидят самые-самые лжецы. Бойтесь фокусников, орудующих статистическими данными!.. Бойтесь развратников, играющих на биржах! Бойтесь спекулянтов, особенно мелких!.. Блаженны нищие духом, не ведающие, сколько у них рублишек в кармане. Блаженны голуби, не знающие, сколько у них крыльев... Блажен и ты, старикан-фикус, не ведущий счета своим опавшим листьям...

Ну, соседка, как тебя, ну, сосед, ну, ребятки, ну, комсомольцы, беспокойные сердца, ну, пособите мне с этими уравнениями, а? Девочка, милая, ты мне почти уже в дочери годишься, ну, давай я проверю твое сочинение, расставлю там правильно все запятые, точки с запятыми, прослежу за склонениями и спряжениями. Хочешь, я даже допишу в твой черновичок пару страниц в качестве мощного заключительного аккорда? А ты мне за то расщелкай хоть два уравнения из трех... Ну, хоть одно, а еще одно я попрошу соседа сзади. Ну что вы молчите? Разве можно быть такими бессердечными? Ведь вы только начинаете свою жизнь, а моя - висит на волоске... Эх, вы.

Тень экзаменатора надвигается на меня. Время мое истекло. Мне душно в этой олеандровой оранжерее. Тяжелое, мрачное испарение от форменного коричневого платья соседки-отличницы давит, давит. Я задыхаюсь, захожусь в хрипе - от непереносимого стыда, от тошнотворного ощущения своей ничтожности. Ну, сколько еще можно так издеваться надо мной? Какое я совершил преступление? Вы ведь сами видите, математика мне вовсе не пригодилась в жизни. Я как не имел когда-то, так и теперь ничегошеньки не имею. И совсем не хочу иметь дело с крупными суммами. Разве это порок? Вы же учили меня: кроме свежевымытой сорочки - ничего не надо. И я совершенно согласен. Могу даже без сорочки... Наг родился - наг и в землю уйду. Разве есть такой государственный закон: жить - значит считать? Так разрешите мне дожить, ничего больше не считая. Ну, прошу же вас...

Но тень надвигается, давит, душит.

...Дико тараща глаза, Антонов стряхивает с себя рукой сонное наваждение. И, обессиленный, снова смежает веки. Вот те раз! А он-то думал...

Ну, деточка, ты чего? Ишь размахался руками. Успокойся, тебе просто поблазнилось. Никакой переэкзаменовки. Соображаешь теперь, ни-ка-кой. Да и зачем переэкзаменовка, когда ты все вовремя сдал. Как все. Раз и навсегда. И давным-давно... И алгебру сдал, и тригонометрию, и даже физику-химию. Еле-еле, конечно, сдал, на трояки, но все ж таки выполз... А сочинение? Ну, ты тут просто блеснул! Ты такой финальный аккорд протрубил в честь передовых людей, которые спят на гвоздях, мечтая о светлом будущем всего человечества, что ваша классная руководительница чуть не заплакала от восторга. И тебя оценили по высшему баллу. И насчет Кампанеллы не переживай. Он у тебя был настоящий мужчина. Так что не блажи, не поддавайся больше этим глупым ночным провокациям... Слышишь, тетя Поля созывает людей на второй завтрак - кефир пить. Кефир - не манная кашка, от него тебя не будет в сон клонить среди бела дня. Пойди и выпей свою порцию. И попроси добавки. Тетя Поля только рада, когда ты добавку просишь... А экзамены? С ними у тебя все в порядке. Подумаешь, померещилось! Нашел из-за чего терзаться. Вставай, вставай, лежень...

Но Антонов упорно не хочет вставать, не желает поддаваться ласковым увещеваниям простоватого своего и прямолинейного рассудка.

Ничего себе - померещилось! Да я весь мокрый! Да я сейчас едва дух не испустил от ужаса... Померещилось! Но почему эта подлая переэкзаменовка, - как я, кстати, только что, наконец, сообразил! - почему она мне в жизни мерещится постоянно, в разные года, пожалуй, в разные даже десятилетия, причем в одном и том же виде, все с теми же подробностями, все с теми же чайными розами, которые никогда не цветут, и все с той же соседкой, которая никак не хочет обзавестись дезодорантом, - почему? Этот гадкий сон, за что он преследует меня всю жизнь? Что ему от меня нужно? Что он намерен мне доказать? Что я туп в математике? Но я и так знаю. И нисколько из-за этого не переживаю... К чему эти пытки? Эти методично повторяющиеся, как я теперь вижу, экзекуции?

А к тому, дурашка, чтобы ты наконец понял, что сон сну не чета. Есть сны, так сказать, одноразовые, а есть - повторяющиеся. Не хитри, будто ты давно уже не догадываешься об этом. Просто когда повторяются твои приятные сновидения, то ты и молчишь в тряпочку, а когда повторяются неприятные, то ты начинаешь дергаться, махать кулаками, обливаться потом или скрежетать зубами, - как будто так ты с ними справишься. Только зубы искрошишь и сердце надорвешь. Или спящей рядом супруге попадешь кулаком в ухо... А ты - не так. Ты - по-умному. Заметь: в тот самый миг, когда ты пробуждаешься от этого неприятного повторяющегося сна, в ту самую секундочку, даже долю секундочки тебе дается подсказка: ба, да это же не впервой, такое уже мерещилось, и не один раз! Нет, хватит, больше меня не обдуришь, я теперь грамотный. Ишь, егоза, ишь ты, бесенок! Только попадись мне еще раз с твоей переэкзаменовкой, все бока отобью, рога тебе заплету, как косички, и хвостом перевяжу, как бантиком!

Антонов даже хохотнул от удовольствия. И дохохатывал уже с раскрытыми глазами. Не вы меня, а я вас!..

Голова была ясной, как сияющее облако за окном. Каждая клеточка тела полнилась прибывающей силой. Он пощупал руками поясницу и не нашел даже следа ломоты... Надо, правда что, выпить кефиру. Надо поболтать с тетей Полей самым легкомысленным образом и выведать у нее все-все-все, как и положено асу Русской Народной Разведки. Вперед! Огонь! Наше дело правое, и мы победим. А ваше дело левое, и пошли вон!

Что еще надо сегодня сделать? Ну, конечно же, надо сходить к Живко и Небойше и, если придут студентки, кое-что им досказать о сущности нетрадиционной, а правильнее сказать, самой традиционной из разведок мира... И еще надо дозвониться, наконец, Машеньке и Николаю.
 

...в дунайских плавнях
 

Перемирия объявляли так часто в те июльские дни, что армейская связь не успевала сообщать об их нарушениях. Иногда весть об очередном перемирии поступала уже после того, как оно перечеркивалось уханьем пушек и сухим треском тяжелых пулеметов. Сообщение о перемирии в такой обстановке воспринималось как издевка или оплеуха из-за спины. Ну, отгадай, кто ударил? Идиот, ни за что не отгадаешь. Теперь уже каждый рядовой Югославской Народной Армии, если он не полный обормот, обязан знать, что в командовании большинство постов держат генералы-хорваты. Думаешь, они будут стараться со своими перемириями в пользу такого, как ты, сербского быдла? Нет, они стараются в пользу титовского выкормыша, бывшего коммуниста - генерала Франьо Туджмана, в пользу этой серебряной хорватской крысы, поднявшей над Загребом фашистскую шаховницу - флаг, под которым хорватские молодчики Павелича во время Второй мировой подсобляли Гитлеру и Муссолини. Так что не разевай рот, парень, особенно во время перемирий. Социалистической Югославии больше нет. И социалистической армии тоже. В Словении теперь своя армия, чисто словенская. Туджман загодя сколотил свою - чисто хорватскую. Только мы остались при чужих генералах. И пока не вытряхнем их из штабов, нас, сербов, будут драть - особенно во время перемирий. Нас будут рубить под корень, как кукурузу. Нас будут давить сапогами, как стручки фасоли. Нас будут жарить на вертелах, как безмозглых овечек. Нас будут жрать живьем, запивая своим швабским гемиштом.

Так их, молокососов, учил уму-разуму злой журналист Ернич, прибывший ночью в Борово Село из Белграда. Он сидел на открытой веранде кафаны и пригублял местную сливовицу. Пот струился с его лысоватого лба по впалым щекам в черные дебри четнической бороды.

- Когда вас бьют, ребятки, по ушам из-за спины, как Христа били в синедрионе, - ворчал Ернич, - надо развернуться и сказать: "Я знаю, кто бил. Это хорватские генералы, сидящие в штабах бывшей ЮНА. Эй, Слободан Милошевич! Если ты настоящий сербский родолюб, то немедленно перетряхни армейское руководство, посади под домашний арест всю пятую колонну".

Живко, как и большинство слушающих, читал, конечно, военные репортажи Ернича. А живого видел его в первый раз. Он с восхищением внимал этой желчной, но справедливой брани. Он радовался, что Ернич таков не только на бумаге, что он суется в самые гиблые места, что он презирает перемирия, а особенно бывший до этого насквозь протухший мир. Нравилось даже, что Ернич беспрерывно курит и беспрерывно прибулькивает из тяжелой темной бутыли и что у него волосатая впалая грудь и тусклый серебряный крест на простом шнурке вместо цепочки. И что он со всеми здоровается за руку.

Ребята подходили и подходили на веранду, и каждый протягивал руку злому белградцу, самому злому перу войны.

- Здраво, Ерничу!

- Здраво, момче.

Потом прокричали приказ о срочной переброске части и, как всегда ободряющую, несмотря ни на что, весть об очередном перемирии. Потому что всегда хочется верить, что уж это-то - настоящее. И после него будет мир.

Ернич при последней вести скривил губы, будто его мутит, но Живко тут же потерял журналиста из виду.

В раскаленном утюге бронемашины ребята сразу облились потом. Чтобы им не свариться заживо, Живко не задраивал люк над своим водительским сиденьем. Когда разогнались, он даже привстал, чтобы сырую голову обдувало ветерком. Справа и слева от колонны весело мотали метелками камыши необозримых дунайских плавней. Камыши пели что-то свое, а Живко пел вполголоса свое - новую воинскую балладу дьякона Гогича-Лане о знаменитом маршале, герое Солунского фронта Стэпане Путнике: "Скачет, гарцует Стэпа-Маршал. Душманы белыми флагами машут".

Он никогда еще не бывал в таких плавнях. Он и не догадывался даже, что Дунай способен так широко разливаться веснами, удобряя землю под бескрайние камышовые джунгли. В клисуре Ибара, где он родился, плавней нет и в помине. Ибар бесится в каменных завалах, стаскивает с места десятипудовые валуны - что ему какая-то тростинка!

В плавнях, должно быть, полно всякой живности - уток, кабанов. Тут, должно быть, хорошо побродить осенью с двустволкой, но, конечно, запоминая свой след. Плавни только с первого взгляда кажутся скучными. Вечером, когда спадет жара, сюда хорошо прийти с девушкой из Борова Села, привезти ее прямо на этом утюге, который к тому часу тоже остынет.

Живко чуть пригнулся и повернул голову, чтобы разглядеть, как там его экипаж, не спеклись ли ребята. Тут над ухом он услышал сухой щелчок, к спине его что-то небрежно притронулось, он перестал чувствовать ноги, всю нижнюю часть тела, как будто на том месте вдруг открылась дыра до самого шипящего кровью нутра земли, и его с бешеной силой втянуло туда и сверху заткнуло беспамятной тьмой.

Пока полусонный сменщик Живко прополз в переднюю часть машины, ударяясь о колени, головы, автоматы ничего не соображающей команды, пока, перемазавшись Живкиной кровью, дотянулся до тормозного рычага, они уже метров двести протрещали по плавням, подняв над собой целое облако пыли и пыльцы.

Колонна была рассечена пополам туджмановской гранатометной засадой. Передняя часть ушла как ни в чем не бывало. Оставшиеся принялись беспорядочно отстреливаться, просекая заросли справа и слева пулеметными и автоматными очередями. Но откуда именно по ним стреляли, с какой стороны? Большинство, не дожидаясь команды, палило в сторону реки, полагая, что десант проник сюда с ночи на лодках. С особой злостью метили в тучу пыли, поднятую Живкиным мотором, соображая, что там-то и засел противник. Пока из передней машины, шедшей вслед за Живкиной, не передали по колонне, что своего же расстреливают.

Своего? А где же чужие? Где засада?

Плавни льстиво шелестели, как будто никогда тут ничего иного, кроме этого шелеста, не бывало.

Спина Живко от плеча и до поясницы была вся в крови. Кровь сочилась и из подреберья, над бедром, значит, рана сквозная. Кто-то догадался глянуть на люк - там была свежая зарубка от срикошетившего гранатного осколка. Кое-как уложили длинного, девяностокилограммового Живко на пол. Голову, чтоб не захлебнулся кровавой пеной, взбухавшей изо рта, придерживали на весу. В машине не оказалось ни аптечки, ни даже бинтов. И у соседей - пусто. А полковая медицина укатила в головной части колонны, теперь ее ищи-свищи. Живко закатывал глаза и всхрипывал, давясь кровавой мокротой. Значит, пробиты и легкие, сообразил кто-то.

Его вытащили через боковую дверь на носилках в ближайшем селе. Как назло, оно оказалось совершенно пустым, чисто хорватским. Раненого внесли в дом, незакрытый, наполненный прокисшим духом чужой беды, безумного бегства, раскиданных по полу там и сям тряпок, битого стекла, развороченной мебели, вспоротых ножом консервных банок, бутылок из-под лозовой. Ни в одной из комнат, ни в шкафах, ни на кроватях не нашли ни простынки, ни чистого лоскута. Лишь на втором этаже попалось на глаза кое-что подходящее - большая тюлевая занавеска. Содрав ее с окна и на ходу отряхнув от пыли, передали в комнату, где беспамятствовал Живко.

С тяжелоранеными никто никогда не имел дела - ни офицеры, ни рядовые. Где-то раздобыли початую бутыль питьевого спирта. Разодрали занавеску пополам, от обоих частей отпороли еще по клоку - для тампонов. Напитав их спиртом, приложили: один - к загустевающему кровавому кратеру на входе осколка, другой - к сочащемуся боку, повыше тазобедренной кости. Сердце, вроде, шевелилось, правда еле-еле для такого большого тела. Легкие, точно, задеты. От них, если приложить ухо, исходила дребезжащая сиплая музыка, как от проржавелой губной гармошки. А что там еще у него внутри творится, только Богу ведомо.

Пробовали раненому давать воды. Кажется, он сделал глоток или два, но больше пролилось - на щеку, на подбородок, на шею. Прикладывали носовые платки к лоснящемуся лбу. Пытались по рации вызвать штаб полка, а через них - медицинскую машину. Но полк нигде не нащупывался.

В углах его губ снова вспухала грязно-розовая пена, а повязки на местах тампонов набрякли ржавью. Смиренный Живко не подавал уже ни звука. Походило на то, что до ночи он не дотянет.

Утром в комнату вошел Ернич. Оглядел раны, послушал пульс, зачем-то приподнял одну Живкину ногу, держась за пяту нерасстегнутого башмака, потом другую, вытер ладони о полы камуфляжной куртки и резко просунул правую руку под спину Живко.

- Когда его ранило? - буркнул, ни к кому лично не обращаясь.

- Как раз когда рассекли колонну.

- Я спрашиваю о времени. В какое время?

- Почти сутки назад.

- Рассекли колонну, - ворчал, похоже, похмельный Ернич. - Когда вы мне рассечете пятую колонну?.. Знаете, что у вашего приятеля? Легкие - это еще ерунда. Кровь из легких можно откачать. Но позвоночник! Кто ему склеит перерубленный пополам позвоночник?

Наверное, он на что-то там нажал, потому что Живко вдруг открыл глаза и безумно-протестующими зрачками попытался отпихнуть от себя Ернича.

- Рассекли колонну... Вот какую они рассекли колонну. Они тебя, момче, перерубили пополам. Понимаешь? Ничего ты уже, сынок, не понимаешь.

Будто смиряясь с приговором Ернича, Живко закрыл глаза. Журналист распрямился, вытащил из нагрудного кармана пачку зеленой "Дрины" без фильтра.

- Тут не стоит курить, - заметил ему кто-то негромко.

- А, - вяло махнул он рукой. - Стоит - не стоит. Если он и выживет, вам он уже не товарищ. Он никогда уже не пошевелит ни одним мускулом ниже пояса. Никогда не станцует коло на свадьбе. Как его зовут?

- Живко.

- А фамилия?

- Павлович.

- Живко Павлович отходил свое по земле. Если он и выживет, он никогда уже не станет мужчиной.

В тот же день, пополудни, Живко был отвезен на военный аэродром и оттуда доставлен в Белград, в главный военный госпиталь.
 

...последняя прогулка по Знаменке
 

Нет, кефир пить что-то расхотелось. Второй завтрак - мероприятие необязательное, можно пойти, а можно и не пойти. Лучше полежать еще и обдумать только что случившееся, этот повторяющийся сон. Если прикрыть веки и замереть, и тихонько так, совсем тихонько, никого и ничего не вспугивая, пошелестеть в громадной книге ночной памяти, то, действительно, оказывается, что он - не один такой у меня, этот повторяющийся. Просто все лень было или недосуг их переводить, так сказать, из негатива в позитив. А ведь были, были, и не только такие издевательские, как экзаменационный, с чайными розами. Были и совсем другого рода: загадочные, чуть тревожные, как этот - про пассажирский поезд, идущий по воде... Странно все же, не страшно, совсем нет, но странно - почему по воде?.. Или сон про лифт, у которого ни стенок, ни крыши, а одна площадка, с цепями, привинченными к четырем углам. Этот был более страшный, чем странный, потому что вот-вот, казалось, сорвешься с вихляющей под ногами площадки - в штольню, гораздо более широкую, чем площадка. Этих снов, с опасностью падения - я наснил с самого детства, должно быть, многие сотни. Лифт появился сравнительно поздно, а сначала были самые обычные ямы. Пустая, ровная, без единой травинки, будто выжженная земля, делаешь по ней всего несколько шагов - и яма. Непроницаемо черная, совершенно круглая. Ты с великим напряжением, хотя тебя так и тянет туда, обходишь ее, почти по самой кромке. Но не успеешь отдышаться, успокоиться, а впереди, с другого боку - еще одна. Оторвешь от нее глаза: может, это последняя, - а их, таких же самых, без счету, в какую сторону ни глянь, не перечтешь. Долго они меня мучили - и в детстве, и в отрочестве, до студенческих даже лет, когда было мне одно замечательное видение, такое поразительное, что я его на следующий день сразу записал, со всеми небывалыми подробностями, а записав, тут же, никому не показывая, и запрятал подальше, как, может быть, самую великую свою в жизни тайну, которую не доверишь ни жене, ни другу, ни даже духовному наставнику, если у тебя такой когда объявится. Теперь и не помню точно, где та запись лежит у меня, под каким спудом... Хотя иногда очень хочется перечитать, - а вдруг что-то по-новому совсем осмыслится. И то видение - оно уже никогда не повторялось. Значит, в нем про меня все было сказано до точки, совершенно ясно, просто, недвусмысленно. Может быть, эти повторяющиеся сны повторяются лишь для того и лишь до тех пор, пока что-то главное не станет нам в них окончательно ясно. Может, они нас раз от разу предупреждают, вразумляют.

Есть среди них совсем какие-то теплые, ласковые, будто приглашающие в себя для отдохновения. Мой поезд идет по Украине. Медленно замирает на станции. То ли Вапнярка. То ли Конотоп. То ли Кодыма. Я гляжу в открытое окно на дышащие купы старых деревьев. Воздух струится в листве, чуть расшевеливает, разводит ветви, и в этих мягких размывах мреют под нежарким солнцем церковные купола, то занавесит их листвою, то снова видны, и так - из сна в сон, на том же месте, где их въяве никогда не стояло, - но столько в них достоинства, уверенности в своем бытии, в своей нужности, - разве лишь для того, чтоб показываться на миг замершему у окна, блаженно созерцающему их подростку, юноше, мужчине...

Или вот: есть у меня место в Москве по имени Знаменка. Скажут: ну, как же! Знаменка! Значится в старых путеводителях, да и в новых тоже. Я намеренно не заглядываю ни в какие путеводители, потому что моей Знаменки в них нет.

Моя Знаменка родилась и умрет со мной.

Как и мой Панкратьевский переулок.

Вкрадчивые, добрые, они долго, очень долго притворялись, что существуют на самом деле. Знаменку я проезжал обычно, возвращаясь на троллейбусе с северо-западной окраины Москвы, и эта окраина тоже, значит, притворялась, исподтишка подыгрывая моей Знаменке, потому что ума не приложу, для каких таких нужд я оказывался там, на окраине. Только чтобы сесть в пустой троллейбус, занять удобное для обзора место справа и катить к Знаменке?

Если вообразить себе, что рай - это не дивный лес, распахивающий перед пришельцем благоуханные луга, где по соседству нежатся на солнышке львицы и овечки, мастерят гнезда прямо в траве желтобрюхие птички и бережно обползают их поющие что-то про себя кроткие василиски, - тогда рай должно узреть в облике святого многонаселенного града, на мраморном основании облачных глыб, и одним из самых милых уголков этого града достойна стать Знаменка.

Я мог бы даже нарисовать план этой площади, с тенистым липовым, в пору цветения, сквером в форме несколько вытянутого круга. Троллейбус мягко вкатывал на Знаменку с холма и шел по серпантиноподобному кругу все ниже и ниже, огибая сквер, прежде чем покинуть площадь на пути к уже близкому суетному центру. Итак, я всегда сидел справа и уже на подъезде к Знаменке от волнения упирался лбом в прохладное стекло.

Нет, я совершенно не способен описать ее архитектурное очарование. Все равно получится что-то вроде сухой справки. На углу, при въезде, стояли бок о бок два или три высотных здания, но не таких аляповатых, как старые московские высотки, и не таких уныло-холодных, как американские небоскребы. Они были и не очень-то уж многоэтажными, так что не приходилось задирать подбородок, открывать рот и таращиться на них как деревенский чурка. В этих жилых зданиях было какое-то непередаваемое сочетание легкости и устойчивости, неназойливого изящества и некичливой простоты. И все остальные дома на площади были под стать этим, хотя и пониже ростом: с многочисленными арками, приглашавшими заглянуть во внутренние дворы, с веселым ритмом карнизов, полуколонн, балконов, мансард. При этом удивительно праздничному разнообразию зрелища вовсе не препятствовало то, что все дома были выкрашены в один цвет - кирпичный, с бордовым отливом. (Кстати, Знаменка - едва ли не единственный из моих снов, где по-настоящему, в полную силу присутствуют цвета.)

И всякий раз, объехав почти полный круг и попрощавшись с площадью, я давал себе зарок, что как-нибудь обязательно приду сюда пешком, даже на целый день, чтобы не спеша обойти дом за домом, посидеть во дворах, лаская слух птичьей визготней детворы, насладиться гармонией планировки моего архитектурного заповедника, чудом уцелевшего посреди этого чудовищного градостроительного безвкусия, именуемого Москвой, где советская псевдоантичность трется о блокобетонные дома-сваи, вколоченные наспех в грунт кувалдой самого позорного примитивизма.

Увы, моя встреча со Знаменкой наяву никогда не состоится. Похоже, она не состоится уже и во сне. Я сам виноват, слишком поторопился со своей прогулкой. Это ведь было уже здесь, в больнице, всего несколько дней назад. Я наконец-то не на троллейбусе ехал, а пришел на Знаменку пешком. Жадность меня обуяла! Я пожирал ее глазами - дом за домом, шаг за шагом. Диво дивное! Что есть на свете отдохновенней созерцания красоты, неспешного, в полную сласть впивания ее всею душой? Но в этом есть и великая опасность: перестараться и потерять все, навсегда... Я забрел под одну из арок и - к удивлению своему - обнаружил не внутренний двор, а неширокий уютный переулочек, взбирающийся по склону холма; я заглянул в распахнутую дверь полупустого букинистического магазинчика, где, видимо, скапливались тома, читанные в разные десятилетия или даже столетия обитателями Знаменки. Ничего не выбрав и не купив, а только погладив ладонью благоуханные переплеты, я снова спустился под арку и, миновав дом, заглянул в следующую, еще более массивную, этажа в три высотой тенистую арку. И - обмер. Ну и Знаменка, еще и такую забаву ты припасла для меня!

Из-под арки навстречу мне вытекал самый настоящий ручей. Или даже малая речка. Вода резво прыгала в рассеянном свете по камням, причем она оказалась настолько, к моему удивлению, прозрачной, что в ней даже мотались вниз по течению пучки зеленоватых водорослей; почти тут же я заметил в струях стаю маленьких рыбок, кажется пескаришек, и тут же пронеслись, обгоняя их, взрезая поверхность ручья горбами и плавниками, несколько крупных рыбин наподобие окуней или подлещиков. Одна из них вдруг развернулась и храбро цапнула меня, щекотнула за босую ступню, которую я опустил было в воду, чтобы попытаться перегородить им дорогу, - отчего я тут же и пробудился со смешанным чувством восхищения и томительнейшей утраты, - будто впервые в жизни расстался навсегда с разлюбившей меня девушкой.

Никогда не тянуло меня рыться в пособиях по сновидениям, которые в наши дни снова продаются на каждом углу. Что там в этих талмудах людской благоглупости говорится о рыбах, не знаю. Но я сразу понял тогда, что знаменский подлещик щекотнул меня не забавы ради, а со значением: больно уж ты простофиля, дядя! очень уж ты губищу раскатал! ишь, захотел поймать экологически чистую рыбку чуть не в центре столицы! утри слюни, дядя, и впредь сюда не шляйся...

А ведь еще миг назад, даже в течение всего этого знаменского сновидения - честно признаюсь! - я то и дело укорял себя: ну что! сколько можно тянуть с обменом и переездом? Пусть обмен будет совсем невыгодным, но мне лишь бы небольшой угол на Знаменке, а то сколько уже лет проезжаю мимо и любуюсь ею впопыхах, когда это любование д`олжно, просто необходимо растянуть на весь остаток моих дней. А когда напоследок я еще и ручей-речушку узрел в таком непредвиденном месте (помню, подумал даже: а не приток ли это Яузы, не сама ли она, Яуза, в своем незахламленном первобытном облике?), то уж тут я громко, требовательно приказал себе: все! даю объявление в газеты, развешиваю на столбах; переселяться и немедленно! Тут тебе и неловленая рыба, и букинистический, никем, как видно, не перерытый до меня магазин. Вот уж где я поживу по-человечески, без суеты, с приветливыми соседями, с чистым воздухом, с запахом цветущих лип в моей комнате, с книгами русских мыслителей разных веков, которые я читаю на балконе, изредка поглядывая сквозь листву цветущей фасольки вниз - на мой ручей, протекающий под арку...

Вот тебе и переселился, мудрила! Захотел поставить знак равенства между идеальным и реальным. Судя по всему, Знаменка вильнула мне хвостиком уже навсегда. Сон повторяется лишь до тех пор, пока ты не засечешь его. Пока не обнаружишь вдруг, что это был только сон. Пока не разоблачишь его, - этого он не прощает.

Более того, в тот самый миг моего нецеломудренного вожделения оскорбленная Знаменка как бы нечаянно напомнила, что она у меня вовсе не одна была такая и что в моей ночной книге снов подремывала до сей минуты еще целая охапка архитектурных пейзажей, пусть и не таких желанных и часто навещаемых, как она, Знаменка, но все-таки чем-то, каждый по-своему, любезных. И с ними, судя по всему, мне тоже теперь предстоит навсегда распроститься, поскольку походя сглазил и их.

И я тут же быстренько-быстренько припомнил: ну, как же! а Ленинград, то бишь Петербург? там ведь, малость на отшибе от его центральной части, за каким-то оврагом (?!) - разве не высился там на взгорке как бы совсем отдельный град, не раз навещаемый мною: три или четыре тесно стоящих краснокирпичных высотных дома, более угрюмоватых на вид, чем знаменские, но тоже впечатляющих свободным парением под серой небесной наволокой и как бы спорящих с тяжелой посадкой домов и кварталов дневного Петербурга где-нибудь на Литейном или Сенной, или на набережной Невы? Прощай теперь и ты, мой северный чудо-городок, зыбкая сказка зодчего-самоучки!

А в Сибири, посреди таежного безлюдья, на берегу какой-то из Тунгусок, сверкающей водопадами? Тут уж, назло вечной мерзлоте и окружающей первобытной дикости, я отгрохал такой высокоэтажный город-башню, рассчитанный на местных добытчиков подземных сокровищ, что сам Корбюзье при виде моей семирамиды немедленно покончил бы от зависти самоубийством. Какой там Корбюзье с его стеклобетонной скучищей! Если уж искать подобия, то я равнялся, пожалуй, на нашего старика Билибина с его сказочными городами, сияющими золочеными маковками и шпилями; я только позаботился о достаточной этажности, чтобы и Чикаго осел перед нами с раззявленной пастью.

Впрочем, я еще о Москве не все вспомнил. Если идти по Сретенке от центра, то на самом ее исходе, перед Сухаревкой, будет по правую руку Панкратьевский переулок. Тот, кто навещал Панкратьевский, знает, что переулок - совсем коротышка, едва ответвясь от Сретенки, круто изогнувшись влево, тут же почти исчезает в стремнине Садового кольца. Совсем не так бывало - и опять же многократно - у меня! Мой Панкратьевский почти от начала резво забирал в горку, и хотя застройка с обеих сторон не баловала ничем выдающимся и запоминающимся, как на Знаменке, но проходить не спеша мимо этих двух-трехэтажных московских домишек конца прошлого или начала нынешнего веков, - со всякими там магазинчиками, лавчонками, ательешками, парикмахерскими, пивнушками, прачечными, фотовитринами, кинозальчиками, химчистками, приемом стеклопосуды, мастерскими мелкого ремонта, кафе-морожеными, пирожковыми, антиквариатом, нотариальными конторками и прочее, прочее, - было истинным блаженством для меня, всякий день оскорбляемого убожеством московских окраинных микрорайонов. Тут, на видавшей виды брусчатке совсем не было машин, местные обыватели переговаривались негромко, не напрягая связок, через улицу, верещали на своем птичьем языке дети, в воздухе колыхался аромат домашней снеди, нагретого за день пропылившегося кирпича и дешевой пудры местных красоток, снаряжающихся перед старинными зеркалами на волнующую свиданку с очередным незатейливым хахалем. И хотя целью моей прогулки, помнится, вовсе не было знакомство с одной из этих наряжуль, но их невидимая суета за тюлевыми занавесками распахнутых окон, их ленивые пререкания с домашними помогали мне бодро вышагивать все выше и выше, пока не попадал на перекресток или крошечную площадь, тоже ничем не примечательную, - кроме того лишь, что она воображалась мне самым средоточием обывательской, никуда не торопящейся, никаких таких особых напряжений и перемен не желающей Москвы. Прощай же и ты, Панкратьевский, простенькое мое ночное снадобье! Сдается, по твоим булыжникам и щербатым тротуарам я больше не ходок.

Странно, однако, почему все эти архитектурные видения являлись именно мне. Ладно, был бы я зодчим-профессионалом или хотя бы инженером-строителем. Но ведь у меня отродясь не было никаких потуг что-то там проектировать или возводить. Я даже избенку нарисовать похоже не сумею. Отчего же тогда ночное мое воображение расшалилось без всякого удержу? Не вем.

Попадись мои архитектурные грезы в лапы какому-нибудь нынешнему психоаналитику, уж он-то с помощью своей фрейдовины мигом пригвоздил бы меня к позорному столбу, обнаружив в моих высотных домах и маковках замаскированное подтверждение диктаторских наклонностей или неудовлетворенных сексуальных вожделений...
 

...рыба снится к пиву
 

Любительские и малоуспешные попытки Антонова разобраться в символике некоторых своих видений прерываются самым грубым, какой только можно представить, грохотом двери. По крайней мере, ему так в полузабытьи показалось, что звук бесцеремонный, даже наглый.

Сквозь слипающиеся веки он видит в дверном проеме двух толстых пьяных баб, одна другой отвратительней. От них нестерпимо разит помойной кислятиной.

- Здра-а-асьте! - презрительно выпевает та, что потолще, и упирается кулаками в бока. - Чё он тут разлегся-то?

- Погоди, Клав, да он живой ли? - пытается рассуждать вторая. - Никак, доморгался?..

Заглотнув комок оторопи, Антонов брезгливо выдавливает из груди:

- В чем дело, дамы?.. Вы, собственно, откуда?

- Это ты откуда такой? - раздражается толстая. - Бомжишь тут, что ли? Ишь, исусик нашелся! Давай, освобождай палату... Нам тут работать надо... Ну-ка, Мань, сходи за начальством.

Но вторая стоит как вкопанная. Ей, похоже, любопытно выяснить, жив ли он на самом деле или только притворяется, то есть, как она выразилась, доморгался.

Продрав окончательно глаза, Антонов видит теперь, что перед ним - никакие не чудища помоечные, а тетки-маляры. И ничего в них страшного, если не считать одежду и обувку. И запах от них - вполне технический, даже чуть бодрящий. Сними с них коробящиеся робы и брюки, совсем симпатичные получатся тетки. Раз, другой они уже мелькали на этаже в своих живописно заляпанных, будто по прихоти абстракциониста, доспехах, с ведрами, валиками и пульверизаторами.

- Красить вы тут, что ли, собрались? - усмехается Антонов по поводу очевидного недоразумения.

- Белить, сокол ты наш ясный, бели-и-ить, - выпевает толстая Клава. - Не на вас же любоваться... Палата какой номер? Ну-ка, Мань, погляди.

- Четыреста тринадцатая, - подсказывает Антонов.

- Вот! Я и говорю: она самая. Так у нас в наряде значится: побелка потолков и стен в четыреста тринадцатой.

Она роется в нагрудном кармане, почти у подбородка, извлекает оттуда сложенный вчетверо квиток.

- Да мне-то зачем смотреть? - неуверенно возражает он. - Все равно это какое-то недоразумение. У меня с утра был врач и ничего не говорил о ремонте.

- Так у вас - свое начальство, а у нас - свое. Нам за простой платить не будут, - упирается толстая. - Мань, ну сходи же за начальством.

Маня не торопится. "Наверное, их начальство - не в больнице, а где-то на отшибе, - приободряется на миг Антонов, - и наобум влепило им в бумажку не тот номер".

- Клав, а давай мы с туалета начнем, - предлагает Маня. - Или с ванной. Пока разберутся.

- Нет, вы все-таки сперва разберитесь, а потом уж начнете, - Антонов старается говорить как можно весомее, хотя рука невольно тянется, чтобы стереть со лба испарину.

Непонятно, что больше действует на толстушку: его убежденность или это беззащитное движение руки.

- Ладно, пойду сама узнавать, - пыхтит Клава. - А ты, Мань, засеки время. Пускай они нам простой оплатят.

"Нет, у пролетариев все же надо учиться! - восхищается про себя Антонов. - Они умеют качать свои права. А я? Пролежал тут больше полугода, но разве посмею кому-нибудь выставить счет за свой вынужденный простой? Вернее, вынужденное пролегание. Пролег!.. Да, надо учиться у всех. И до самой смерти".

Маня остается в дверях как рыцарь-истукан в видавших виды латах. Нет, она все-таки чуть шевелит губами и общупывает глазами потолок, будто примеряясь, откуда начнут купоросить.

- Да ведь чисто еще совсем, - пытается переубедить ее Антонов.

- Ну и что же, что чисто? Освежим! - отметает его довод женщина. - Оно лишь кажется вам, что чисто. А тут весь потолок микробами усижен. Бактериями д`ышите... Чисто!

Этот довод опять заставляет его приуныть. "Чуяло же сердце, еще с утра. И рыжеусый как будто намекал. И тетя Поля очень уж была сурова. Пора, пора мне отсюда. Не зря и наснилось с целый короб".

Но именно теперь ему лучше немного потянуть время.

- Маша, вот скажите, - вы, женщины, лучше знаете, - если рыба приснится, это к чему?

Его доверительность разоружает женщину, и она желтозубо улыбается.

- Рыба-то? К пиву!.. Рыба к пиву снится. Если, конечно, вобла, - и смеется своей шутке.

- А если живая? И за пятку цапает?

- Да ну! За пятку?.. А, может, еще за что? - прыскает она в ладонь.

- Нет, больше пока ни за что, - всхохатывает и Антонов. - Только за пятку.

- До крови цапнула?

- Нет, щекотнула.

- Значит, ревнивая, - поиграла глазками истуканная тетка.

- Рыба?

- Зачем рыба? Любезная ваша.

И она опять прикрыла рот ладонью.

- М-да. Все-то вы подсмеиваетесь надо мной, - укорил ее Антонов. - А если серьезно? А, Маша?

- Серьезно-то? Не зна-аю, - она задумалась. - Старухи говорят: рыба к разлуке снится.

- Вот и я, Маша, подозреваю, что к разлуке, - вздыхает Антонов.

Женщина опять шарит глазами по потолку и стенам, шевелит губами, будто прикидывает количество квадратных метров и помножает его на расценку за метр.

- Маша да Маша, - она вдруг озорно встряхивается. - А вас-то как звать-величать?

- Меня-то? - чуть не вздрагивает Антонов. - Э-э, зачем вам?

- То есть как зачем? Вы же меня вот зовете по имени.

- Вот сейчас меня отсюда выдворите и прости-прощай. Навсегда, - и даже продекламировал: - Что в имени тебе моем?

- Гордитесь, значит, - поджала губы женщина. - А меня зовете.

- Это привычка такая, Маша. Я и в магазине, как увижу у кассирши табличку с ее именем-фамилией, тут же и зову. - Антонов вдохнул воздуху побольше. - Мне, может, в человеке прежде всего имя его дорого. Вот и ваше... Ведь что такое имя? Это настоящее сокровище в человеке. Единственная в нем настоящая драгоценность. А потом уже - все остальное: внешность там, характер.

- А душа как же? - женщина уставилась прямо ему в глаза.

Антонов счастливо улыбнулся.

- Душа? Так душа же - при имени! Имя без души - ничего, звук напрасный, и душа без имени - пустое место. Имя - это как раз и есть название вашей души.

- Вон как! - восхищенно мотнула она головой. Но и почти тут же ухмыльнулась криво: - А мне вот мое имя - не очень. Мань да Мань, поди-достань... Словом, Манька!

- Ну, зачем так? А Маша? А Мария?

- Оно конечно. Только и не помню, чтоб меня кто звал Марией. Разве что мама когда-то. Да в загсе.

- Маша! Мария! А вы сами напоминайте им, - загорелся Антонов. - Когда, например, с кем знакомитесь. "Меня зовут Мария. Маша. Машенька". Они и привыкнут.

- Может, кто и привыкнет, - женщина нарочито зевнула в ладонь. - Из таких, как вы. Зато уж остальные - ни за что не отвыкнут. От Маньки-то? Не-ет, ни за что не отвыкнут.

- А вы знаете что: не откликайтесь на Маньку, - Антонов аж локтем саданул в подушку. - Имя - оно ведь святое! Вам ведь имя от святой досталось. Вы крещеная?

- Крестила когда-то бабушка... А вы, видать, верующий?

- Верующий? - в который раз засомневался в себе Антонов. - Верующий. Только весь худой, в заплатках.

- Полно вам на себя наговаривать, - подбодрила его Маша. - По вас не подумаешь, что в заплатках. Это мы про себя ничего не знаем, а по вас не скажешь...

В дверь вкатывается запыхавшаяся толстуха Клава.

- Мань, ты здесь? Черт ногу сломит с их ремонтом. Одне командуют: надо. Другие: не надо... Шабашка, блин, бардачище! Ну, не-ет! Я с них за простой шкуру сдеру.

Но тут же, чуть не свалив с ног Клаву и Машу, в комнату стремительно врывается тетя Поля - во всеоружии морщин, напрягшихся по углам сердитого рта.

- Так! Они еще здесь?.. Клава, ты же слышала: никаких уговоров об этой палате покамест не было. Так что не своевольничай! Что за моду взяли? Больной отдыхает, а они врываются... Да еще в такой одежке!

- Ну уж, полно тебе, Полина, - возмущается в свой черед Клава. - Нашла к чему цепляться, к одежке! Небось, не грязней твоей... Уж к кому-кому, а к нам инфекция не пристает. Это от вас, от больниц, вся зараза.

- Высказалась? - просверливает ее глазами тетя Поля.

- Да уходим мы, уходим, - отмахивается Клава. - Подумаешь, больно вы тут принципиальные. Из-за одного больного базарят. Трудно перекатить его в другую палату?

- Ты все высказала? - настаивает на своем тетя Поля.

- Да идем мы, идем, теть Поль, не бранись, - добродушно бормочет Маша, желтозубо улыбаясь напоследок Антонову. - Пускай он спит на здоровье.

А ему? Ему хоть сквозь землю провались, так стыдно слышать эти женские пререкания, из-за него начатые. Но это именно только начало, только первый воркоток грома. Искусственное блаженство, подпитываемое лекарствами, анализами и процедурами, не может длиться до бесконечности.

Сейчас она должна вернуться. Заглянет на секунду, чтоб успокоить его, как будто все только померещилось ему. Антонов напружинивается. Он должен стоять, когда она войдет. Вот здесь, у двери. Чтоб не дать ей сразу выскользнуть. Теперь она никуда не денется. Она выложит ему все, что ему нужно у нее узнать. Это у себя в столовой она - хозяйка, а не здесь.
 

...вас привели две женщины
 

Увидев его у самой двери, она вспыхнула и быстро прошла к окну. Значит, все поняла. Поэтому и стала спиной к нему.

- Простите, тетя Поля, я не знаю, с чего начать. То есть знаю, но боюсь вас обидеть, - мямлит он и все больше злится на себя: "Вот, развел нюни, тряпка, ну-ка, еще порыдай, повисни у нее на плече!" - Тетя Поля! Вы мне здесь как родная. Как старшая сестра. И я вам очень за все благодарен. Хотя отблагодарить вас по-настоящему ни за что не в состоянии. По крайней мере, пока что не в состоянии... Пока что я для вас - одна обуза. Не только сейчас, напоследок, но с самого первого дня, когда я очнулся у вас в квартире и когда меня понесли от вас на носилках в "скорую"... Вы же видите, я в любую минуту готов сгрести свои вещички в сумку и выйти за ворота. Но для вас это будет как плевок в душу. Я ведь не знаю даже, кем вы меня представили врачам - родственником, соседом или кем еще. Но по всему чувствую: уходить пора. И вас извел, и сам извелся. Ну согласитесь: эта игра в прятки для меня больше не имеет никакого смысла. Потому что обстановка, по всему видать, переменилась. К таким, как я, потеряли интерес, разве нет? Даже самых важных на волю повыпускали. А кто я? Мелочь. Теперь - с медицинской точки зрения: все, что надо, зашили на мне, залатали. Я практически здоров, мешки могу таскать...

При этих его словах она, кажется, хмыкает.

- ...а что не долечил маленько, на свежем воздухе зарубцуется... Вы ведь мне доверяете? И я вам доверяю - бесконечно. И потому имею, наконец, право попросить: не мучьте меня молчанием, ответьте - здесь и сейчас - на три всего вопроса, снимите с меня груз... Первое: как я оказался у вашей двери? Не сам же дополз из подвала на ваш высокий этаж... Второе: каким таким образом я тут числюсь, если у меня нет паспорта? И третье. Я все-таки спрошу, не серчайте, мы ведь не дети, не манной небесной питаемся... На чьем я тут счету? Может, кто-то из близких мне людей попросил вас опекать меня? Скажите честно: хоть немного денег на все эти хлопоты они вам дали?

Она не шелохнется. Будто стала частью окна.

- Все спросили?

- Да. Кажется, все, - выпущенные на волю слова еще шумят в нем - легкий, задорный хмель откровенности.

- Ну, и я скажу... Раз уж в сестры меня определили.

Она поворачивается к нему лицом, но от этого оно не становится лучше видно. Голова окружена светом, заливающим окно, и лицо будто тонет в свете, все дальше и дальше уходя в его глубину. Кажется, свет изымает ее из комнаты. Антонову делается не по себе, словно это не она уже перед ним, а совсем незнакомое существо.

- Скрывать мне что от вас? Какая надобность?.. Про первое так скажу: привели вас ко мне две женщины. Уже ночь была. Позвонили, я их почти сразу и впустила. А честно, так не хотела впускать - одна же в квартире... Попросились побыть до утра, посидеть возле вас, а утром, мол, втроем уйдете. Да из вас-то, сразу видать, ходок был слабый... Ну, поднесла я перекись, спирт медицинский, вату, бинты. На скорую руку вас вместе обтерли, обиходили. Одна назвалась буфетчицей, а другая смолчала, не назвалась. Только лицо, вроде, знакомое. По телевизору, что ли, ее показывали... Как узнали они, что в больнице работаю, ой, говорят, а нельзя ли его, то есть вас, туда поместить. Очень, мол, вас в подвале били страшно, сапогами и прикладами, у них на глазах... Ну, я ничего им тогда не пообещала. Да вы присядьте или прилягте. Что дверь зря подпираете? Убегу я, что ли?

Пристыженный Антонов шлепает к кровати, садится. Отсюда ему хорошо видна ее щека, с глубокой морщиной наискосок, к углу рта. Но глаза по-прежнему - в непроницаемой тени.

- Только утром я их не отпустила. Мне-то сюда надо было, а вас как одного оставить? Да и они, вижу, уходить боятся, все в окно выглядывают: что, мол, там, внизу? Вот и остались до моего возвращения. А вечерам за вами "скорая" пришла, и я с вами в машину села... Я ведь тут уже двадцать лет, в столовке этой, и до пенсии, и после пенсии. И никогда ни о ком у врачей не просила. А так заведено, по-свойски: просят. Если у кого из обслуживающего персонала родственника надо посмотреть да подлечить, врачи никогда не откажут. Вот и мне не отказали, с вами то есть. Господь милостив... Вот вам и второй ответ. А паспорт тут ни при чем.

Антонов даже головой мотнул и ухмыльнулся. Он не мог сразу привыкнуть, что все оказалось так просто. Ему все еще представлялось, что держится он здесь, в нейрохирургии, лишь благодаря цепочке каких-то запутаннейших условий: поручительств, задатков, ходатайств, рекомендаций, телефонных обещаний, намеков на будущую выгоду... "Да кому ты нужен-то! - в очередной раз ругнул он сам себя. - Разве только ей, тете Поле".

- И про деньги ничего не наворачивайте. Никаких таких денег никто не носил. Да и зачем?

Она помолчала, будто на что-то решаясь. И когда заговорила снова, было что-то в ее голосе почти просительное, будто извинялась за то, что прежде была так с ним строга, почти высокомерна.

- Они когда вас в мой коридорчик втащили, когда расстегнули мы на вас рубашку, вижу: у вас к карману крестик пришпилен. Эта, что буфетчицей назвалась, шепчет: "Он сегодня днем причащался. Я тоже там стояла, видела"... У нас-то не такие, правда, крестики. И мы православного роду. Но не патриаршие мы, не синодальные...

- Это как же? - не удержался Антонов.

- А так. Мы старой веры. Я ведь на Рогожской заставе выросла.

- Надо же! Моя тетя Поля - староверка. А я, признаться, все голову ломал: уж не баптистка ли?

- Баптистка? - усмехнулась она. - Это почему?

- Ну, так, строгая очень.

- Уж очень жизнь строгая, вот что, - вздохнула тетя Поля. И опять лицом к стене повернулась. - А насчет выписки отсюда? Я же вам сказала: чего торопитесь? И Яшин так считает: еще не долечили вас. Надо новые анализы снять. А то уйдете, а через неделю опять попроситесь. Только врачей обидите.

"Ну, для них, для врачей, я - кто? Мясо, кости, кожа, нервы, суставы, хрящи, функции, отправления. Диссертационный материал, как говорил Стручняк... Мне бы тебя, тетя Поля, не обидеть, с твоей старой верой. Даже не знаю, можно ли обнять тебя, поцеловать тебе руку. Вдруг это у вас не принято?.."

- А что ж они Живко готовы хоть сегодня выпустить, а, тетя Поля? Валентин Витальевич утром на обходе мне сказал: хоть сейчас его выпишем. Уж он-то, Живко, - вон какой недолеченный.

- Э-э, разве всех до конца долечить можно, мил человек! - она повернулась к нему лицом так, что он теперь видел ее глаза, и их наполняла не холодная рентгеновская строгость, а какое-то растерянное смирение. - Чтоб всех долечивали, такой и медицины-то никогда на свете не будет. Такая медицина - лишь у Господа Бога...

При последних словах она меленькой щепотью перекрестилась. А он-то думал, что старообрядцы, и мужики, и женщины, крестятся непременно на полный мах, с силой, даже костяным стуком, до боли впечатывая указательный и средний пальцы в лоб, в грудь и в плечи.
 

...чемпион в наилегчайшем весе
 

Когда Живко после дорожного и реанимационного беспамятства наконец научился снова разбирать человеческую речь и говорить, военный врач из белградского главного госпиталя спросил у него:

- Так сколько ты весил до ранения, мальчик?

- Девяносто, - прошептал Живко.

- Тогда я тебя поздравляю. Пока ты тут у нас воевал со своей смертью, пока ты с ней храбро дрался, как на ринге, ты сбросил половину, только не пугайся, ровно половину своего веса. В тебе теперь знаешь сколько?

- Сколько?

- Сорок пять. Такого рекорда еще никто на свете не ставил, даже артист Де Ниро. Из тяжеловеса ты стал чемпионом в наилегчайшем весе.

- Почему чемпионом? - впервые после всех этих непонятных ему происшествий улыбнулся Живко.

- Как почему! Потому что ты, несмотря на такую потерю в весе, послал свою смерть в нокдаун. Но, конечно, и тебе от нее досталось. Ничего не поделаешь, все чемпионы - немного калеки. Через месяц, если ты будешь нам, как и прежде, помогать, мы тебя отпустим домой, к маме. Но на время. Подышишь чистым воздухом, поешь ягнятины, слив, винограду. А потом еще разок к нам. Потому что мы еще не успели тебя поставить на ноги. И раны твои еще немножко сочатся... Пока будешь ездить в коляске. Она удобная, как раз под твою больную спину... Только не набирай прежнего веса. Тебе же лучше оставаться пока в наилегчайшем, чтобы не было лишней нагрузки для твоего раненого позвоночника. Да, сынок, мужайся, осколком тебе перебило позвоночный столб, и это чудо, что мы с тобой сегодня разговариваем. Но ты молодец, ты выдержал! Ты настоящий сербский боец... Знаешь, что теперь у нас новая армия? Да-да, своя, сербская. А старой, титовской уже нет. И Социалистической Федеративной Республики Югославии уже нет.

- А что же есть? - прошептал Живко.

- Что когда-то было, то и есть: Сербия и Черногория.

- А Косово?.. А Воеводина?.. А Краина? - глаза у Живко заметались в растерянности.

- Ты молодец, сынок. Ты за все болеешь. Не переживай, все это на месте. И Косово наше, и Воеводина, и Краина. И даже Восточная Славония снова наша.

- О, Славония... Я там воевал, - опять улыбнулся Живко.

- Видишь, значит, ты не напрасно воевал.

...Когда он был уже дома, в своем тихом зеленом Полумире, кто-то из школьных друзей принес ему листок из журнала. Там была фотография известной эстрадной певицы, - Живко знал это имя, кассеты с ее песнями он до армии часто крутил у себя в кафане, - и там же был рассказ о том, как она попала в автомобильную катастрофу, как ее потом возили по разным клиникам с переломанным позвоночником и как, наконец, повезло ей попасть в Москву, к мировому светилу нейрохирургии академику Яшину, и он так удачно срастил ей позвоночный столб, что она снова после этого почувствовала себя полноценным человеком, женщиной, и даже решилась родить.

Крошечный Полумир не захотел остаться в стороне от этого потрясающего известия. В Полумире тут же начали собирать деньги, чтобы отправить Живко к легендарному хирургу. Ну и что ж, что нет теперь Советского Союза! Но зато теперь снова есть Россия, а разве Россия когда оставляла сербов в беде? В белградском военном госпитале не препятствовали почину Полумира. Яшин есть Яшин. Быстро созвонились с Москвой, узнали, согласен ли академик принять изувеченного сербского солдатика. И сколько будет стоит лечение. Яшин согласился, но названная его помощниками сумма для Полумира оказалась неподъемной. Тут же начали собирать пожертвования из окрестных городов и сел - от банкиров, учителей, крестьян, артистов, монахов. Обзванивали столичных преуспевающих родственников и тех, кто отъехал в более счастливые и богатые страны.

Не найти на белом свете страны, которая бы пренебрегала счастьем и богатством. И нет под солнцем народа, который бы не желал себе здоровья и благоденствия. Но Живко родился сербом, а этот народ с древних пор больше возлюбил Сербию Небесную, окропленную святой кровью мучеников, чем державу земную. И во имя своей Небесной Сербии этот народ веками расплачивался счастьем и богатством, здоровьем и благоденствием. Такой безрассудный народ своим расчетливым соседям кажется кощунником, высокомерным мотом и осквернителем приличий. Живко еще не родился, а его родные сербы уже были внесены в очередной раз в черную книгу духовно прокаженных. Для таких нет оправданий, они всегда - злодеи, варвары, нечистый сброд. И когда Живко уходил в армию, для вразумления его соплеменников уже были подысканы три с виду нестрашных слова и три стоящих за ними наказания: изоляция, блокада, санкции.

Полумир справил своего Живко в Россию вопреки блокаде, наперекор изоляции. Этот морщинистый плейбой Буш, взбегающий на самолетные трапы как жеребчик, - что он может санкционировать Небесной Сербии? Горемычному Живко, не способному и секунды простоять на ногах, Небесная Сербия приделала крылья, чтобы он во мгновение ока долетел до Святой Руси.

Живко глядел в иллюминатор, желая почувствовать место, где соприкасаются две небесные державы, обделенные счастьем на земле. Он без устали рылся в стареньком школьном учебнике русского языка. "Хорош-ш-шо" - в этом слове ему чудился шепот майского ветерка в молодой листве. "Россия, Русь" - эти звуки звенели как таинственные воздушные струны. "Русь, Сербия" - два слова желали отлиться в одно вещее речение - имя святого славянского царства: Русербия.
 

...стих нашел
 

Давненько не находил на Антонова стих.

А тут вдруг взял и нашел.

По дороге к Живко Антонов решил выведать нужные ему сведения у дежурного врача. Постучав в кабинет и расслышав тихое "да", он распахнул дверь на весь мах и прямо с порога озадачил рыжеусого:

- Валентин Витальевич, вы помните библейскую историю про Каина и Авеля?

- Н-н-немножко помню. Каинов грех. Каин убивает брата Авеля... А что, приснилось что-нибудь?

- Нет, видел наяву: коммунистический Каин пожирает коммунистического Авеля. Обратите внимание на прогресс: не просто убивает, а пожирает живьем.

- Вот как? Интересно! - врач похлопал веками, будто стряхивая с них остатки дремоты. - Я и не догадывался, что вы так увлекаетесь политикой. Думал, у вас на первом месте - милые дамы. И всякие там сновидения.

Антонов решил не обращать внимания на колкость.

- Тут не столько увлечение политикой, сколько обеспокоенность нынешним размахом цивилизованного людоедства.

- А что вы, собственно, имеете в виду? Какой-нибудь африканский коммунист скушал другого племенного вождя-коммуниста?

- Да в том-то и позор, что не где-то в Африке, где чего только ни бывает, а прямо тут, в Москве, среди бела дня, на глазах у всего света, - тут Антонов почувствовал, что чересчур уже злоупотребил подробностями и что пора притормозить. - Ну, да шут с ними, каннибалами... Я ведь вас, Валентин Витальевич, по другому совсем делу решил потревожить. Утром вы на обходе говорили, что чуть ли не сегодня собираетесь выписывать этого солдатика сербского, Живко.

- Да, от шефа такое поручение, чтобы на сегодня оформлять.

- И Живко уже знает?

- И он уже знает.

- Так-так, -заозирался Антонов. - Тогда я хоть спущусь к нему - попрощаться.

- Да, конечно, спуститесь, - рыжеусый вынул руку из кармана халата, рассеянно поглядел на ногти, достаточно ли, мол, подстрижены. - Это даже хорошо будет для него, а то всегда, знаете, сборы в дорогу по-особому волнуют людей. Мы с ним уже обо всем договорились. Через три месяца шеф сам собирается слетать в Белград, проконсультировать их насчет дальнейшего курса лечения. Хотя, в сущности, теперь уже от нас ничего не зависит, а только от сопротивляемости организма. И от того, как интенсивно будут расти нервные клетки. Я же вам говорил, кажется: спинной мозг - это не бамбук, это очень медленно. Перерубить? Глазом не моргнешь: чик - и готово! А вот нарастить нервную ткань - ого! Солевые отростки куда быстрей отрастают. А грыжи, а пробки на стенках сосудов, а камни в почках? Опухоли всякие... Да что говорить: вообще всяческая зараза, дрянь и мерзость, она очень шустро растет - и в человеке, и на человеке, и вокруг него. А все самое ценное - оно растет очень медленно.

Он фыркнул в усы:

- Вот видите, меня даже потянуло на банальности.

- Нет, почему же. Это - опыт, - Антонов нахмурился, подбирая слова. - Не очень веселый опыт.

- Вот именно, не очень веселый. А вы все-таки этого паренька взбодрите на дорожку. Только уж, надеюсь, не байками про московских каннибалов. А? И что на вас нашло?

- А стих такой нашел, Валентин Витальевич, - хохотнул Антонов. - Со мной случается. Изредка.

Тут зазвенел телефон, врач взял трубку и показал Антонову рукой, как бы извиняясь, что разговор у него надолго.
 

...за себя бояться поздно
 

Наша разведка, она даже обязана быть немножко с сумасшедшинкой. Это сбивает с толку самых настороженных и подозрительных. Но сумасшедшинки должно быть именно немножко. А то перестараешься, и в два счета переведут тебя из нейрохирургии в совсем другую, совсем уж печальную обитель... Прощаться к Живко, наверное, приедут вчерашние студентки. И надо кое-что досказать Зорице, чтобы не думала, что я вчера увильнул от ее каверзного вопроса.

Но нет, на тот этаж я, кажется, не попаду сейчас. Потому что, потому что... О, Боже, неужели это она - темный струящийся силуэт в золотистой пыльце замершего воздуха - на фоне далекого коридорного окна. Что за невесомая походка! Просто наваждение. Не идет - струится. Так ходила ее мать, когда той было столько же лет, как ей теперь, или чуть побольше.

- Машенька, ты не узнала меня в этой робе?

- Узнала, па... Здравствуй. Просто растерялась немножко.

Она обвивает его за шею свободной рукой, чуть щекотно прикасается губами к его скуле. Это благоуханная пушистая бабочка на миг присела и шевельнула крылышками.

- Машенька, ты еще растешь вверх, а я уже вниз.

- Нет, па, это каблуки такие. Хочешь, я разуюсь, и ты снова станешь выше.

- Там, в палате, снимешь туфли. Ну, пойдем же ко мне. Ты ведь тут у меня еще не была. Или была? Видишь, все эти палаты, целый коридор, - все это теперь мне принадлежит, одному. Один остался. Всех больных выправили, выходили, а меня одного оставили. А то какая ж больница, если ни одного больного. Сейчас познакомлю тебя с моей личной дежурной сестричкой. Кто тут меня сегодня кормит таблетками?.. Настенька?.. Маша, знакомься, вот преданная мне до гроба Настенька. Правда, она очень хорошая, красивая и, сразу видно, добрая?.. Ну-ка, Настенька, обрати внимание на это вот нежное создание: это дочь моя. Маша... Что скажешь? Хорошая у меня Маша или нет?

- Конечно, хорошая. От вас ничего плохого не может быть... Мы тут уже познакомились немножко, пока она ждала вас.

- Ма-аленькая, ты ждала меня... Ну, пойдем-пойдем в мой палаццо. А я ведь именно сегодня собирался звонить тебе, так, чтобы застать тебя одну... Но потом решил: наверное, уже поздно и ты уехала. Я ведь по тебе очень и очень скучаю. Ты откуда теперь?

- Со студии, па, поэтому, извини, ничего тебе не принесла домашнего. Так только, кое-что по дороге купила - на лотках и в "комке": томатный сок, лимоны, яблоки, бананы... Представляешь, чуть было не взяла тебе бутылку водки, твоей "Менделеевской". Но потом сообразила: да вряд ли тебе сейчас можно.

- Водки?! Ах ты, маленькая моя, подумала о водке для своего выпивающего па. А этот выпивавший когда-то па теперь ни-ни... Вот, садись сюда, а хочешь, на кровать, да скинь свои модные туфельки, пусть твои ножки отдохнут. Ты ведь их с утра натрудила в своей студии. Представляю, как ты там много прыгаешь да скачешь, да резвой ножкой ножку бьешь... А еще всякие там упражнения у зеркала, всякие шпагаты, всякие там па...

- Да, па, всякие там па!

И сама прыснула от этого своего неожиданного каламбура. Всего секунду Антонов соображал с вытаращенными глазами и тоже засмеялся.

- Ой, уморила!.. И какие же они, эти всякие там па? Признавайся!.. Усатые? Бородатые? Лысики?.. Что вы хоть танцуете теперь, докладывай.

- Мы? Теперь? О, па, мы теперь репетируем сюрреалистическую штуку, мини-балет по мотивам картин Сальвадора Дали.

- Ишь, вы! Сюр-реалистическую!.. И тебе нравится этот сюр? Тебе не страшно?

- Па, ну конечно, это совсем не танец маленьких лебедей. Это авангард, новый балет. Но и тебе, я надеюсь, понравится. Поправляйся поскорей, я приглашу тебя на премьеру.

- Спасибо, маленькая. Но я прямо с премьеры не загремлю сюда снова?

- Ну, па, не дурачься, прошу.

"И разные там па", - вертелось в голове Антонова. Его даже чуть подташнивать стало. Он проглотил слюну и спросил:

- А что там у тебя за роль? Надеюсь, не какой-нибудь медузы-горгоны? Знаешь, у которой вместо волос змеи, спереди все, как у женщины, а сзади - сплошные кишки.

- Фу, па, не хулигань. Я там выхожу из моря. Рождаюсь из моря.

- Афродита, что ли? Вся в пене? И без всего?

- Нет, па, почему без всего?.. Ну, конечно, я не в сарафане до пят. Но это и не стриптиз.

- Надо же, у них даже нет стриптиза! Отстаете от моды.

А про себя подумал: "Может, скажешь, у вас в этом балете нет и всяких таких вульгарных движений, имитирующих то, в чем ты еще толком не разбираешься?"

- Ну, а кто же ваш главный балерун или, как его, балетмейстер?

- Драгунский-то? Ну, он большой эрудит. Большой знаток мирового авангардного балета.

- Отлично! Дрыгунский, говоришь?

- Ну тебя, па, не смеши! - она даже бровки свела к переносью. - Не Дрыгунский, а Дра. Понимаешь? Драгунский.

- Дря, так Дря, разве я против, - не унимался Антонов, а в его расходившейся крови приплясывало: "Всякие там па!"

Маша отвернула лицо к окну.

- Я же не за этим пришла.

- Извини, больше не буду. Правда, что это я? - он вдруг ощутил пустоту в себе, неизлечимую ненавистную слабость, когда хочется на все махнуть рукой, от всех отмахнуться навек... - Я прилягу немножко, ладно? А ты помой, пожалуйста, в умывальнике, это там - в ванной комнате, одно яблочко.

- Семеренка, па. Мама говорит, ты их любишь.

"Да, Машенька, - он лег и прикрыл веки. - Я люблю тебя, люблю зеленую семеренку, люблю твою маму, молодящуюся дуру, напичканную демократической фанаберией, люблю кулебяку с капустой, которую она мне сюда приносила, а я, дурак, отказался взять, сославшись на диету, а на самом деле потому, что оскорбился, услышав про эту твою балетную студию, экспериментальную шарашку. Вместо того чтобы благословить на скромный пожизненный труд, она впихнула тебя в модное балетное блудилище. Ну, как же! Вас будут показывать на самых престижных сценах страны. Вы будете ездить на международные тусовки - тьфу! словцо-то какое поганое! - балетного авангарда. Этот Дрыгунский будет выставлять вас как свой сладкий товар, да-да, он будет торговать вами как своей собственностью, как лакомым русским мясом. Он и сейчас, думаю, уже поторговывает вами, хотя вы пока, глупышки, и не догадываетесь. Он тебя еще не щупал за кулисами? Но, будь уверена, иных уже пощупывает. А тебя держит про запас... Как же я ненавижу все это!.. Зачем, скажи, я читал тебе по вечерам "Аленький цветочек", "Капитанскую дочку", "Запечатленного ангела"? Зачем возил тебя в Лавру к Сергию, в Радонеж?.. Зачем рассказывал про Февронию Муромскую, про твою Марию Магдалину?.. Как мне страшно за тебя, Машенька!.. За себя мне поздно бояться, и за твою мамочку бояться поздно. А вот ты... Тебя я породил на боязнь себе. Иногда мне криком хочется кричать, так я боюсь за тебя... Господи, как мне уберечь мою Машу, мою маленькую? Подскажи, как уберечь ее - от зверя растления, от зверя содомского, от этой стоглавой похотливой гидры, которая ежедневно глазами раздевает мою дочь на каждом шагу - в метро, в ее студии, на улице, на рынке, с экрана телевизора?..

- Ты не заснул, па? Вот семеренка.

- Нет, я не сплю, маленькая. Я думаю о тебе. Все-таки мы с твоей матерью сделали большую глупость: тебе было бы лучше, если бы у тебя была сестренка или брат. Мы слишком мало потрудились для тебя. Тебе, вижу, это не очень понятно, но поверь, тебе было бы лучше, проще, надежнее в жизни, если бы у тебя были еще брат или сестра, братья, сестры... Но я буду стараться, как могу, чтобы у тебя было все хорошо. Ну, не все-все, ты понимаешь, это невозможно. Но чтобы ты была хорошая. Как вот сейчас... Когда я выйду отсюда, ты будешь приезжать ко мне?

- Ну, о чем ты, па, конечно... Я ведь и сюда к тебе приходила. Но тебе было очень плохо тогда, и ты меня, кажется, не очень узнавал. А после того я боялась ехать сюда. Прости.

Она садится у него в ногах, гладит его ступни поверх простыни. "Господи, дай ей любящего человека и дай им детей, мальчиков и девочек".

- Надо же, ты навещала меня! А от кого вы с мамой узнали, где я?

- От дяди Коли, ну, этого - со смешной фамилией. Стручко.

- Почему смешная? Очень даже хорошая фамилия.

- Кстати, па. Тут ведь у меня для тебя большой конверт - от этого дяди Коли. А то еще забуду.

- Вот оно что - конверт!.. Он заезжал к вам или как?

- Заезжал, но не при мне. Мама говорит, что он был чем-то очень расстроен. И неразговорчив.

- А когда ж это было?

- Не помню точно, па, но уже в этом году. Может, в марте. Вроде бы он собирался куда-то надолго уезжать. А разве он тут у тебя ни разу не был?

- Я тоже не помню точно... Что ты так смотришь на меня? Не переживай, я поправляюсь самым решительным образом. Это лежание в итоге пошло мне впрок. Тут есть когда подумать. И читаю я тут много.

- Это много? Я посмотрела, пока ты дремал. Раньше у тебя на столе были горы книг. А тут только две. "Новый Завет" и какое-то "Толкование снов".

- И мне вполне теперь достаточно. В одной книге - свод Божественной премудрости. А в другой - собрание человеческих благоглупостей. Их ведь тоже иногда надо иметь в виду, разве нет?

- Это ты про "Толкование снов"?

- Ну да! Хочешь сама убедиться? Тогда открой и посмотри на букву... Ну, хотя бы на букву "л". Найди там маленькую статью под названием "Лифт".

Маша и теперь читает, как первоклассница, низко склонив голову над книгой. Он когда-то пытался выправлять эту позу чрезмерного прилежания, упирал линейку одним концом в стол, другим в ее лоб, но, выходит, напрасно.

- По-моему, ерунда какая-то, па. Тут сказано: если вам приснится лифт, идущий вверх, то это к успеху вашего предприятия. А если он едет вниз, то - к неудаче в бизнесе. Очень уж примитивно.

- Молодец! И мне так кажется. Все свои толкования они нахально подверстывают под убогий запрос низколобого бизнесмена. Одна наша уборщица, старушка, на днях так выразилась: "Приходили тут два каких-то бизнацмена". Мудрая старушка, правда?

И он прикрыл в улыбке глаза, вспоминая приметливую старушку. В этот самый миг благоуханная райская бабочка еще раз прикоснулась к его лицу, обвеяла бархатными крылышками.

- Это ты у меня мудрый, па. Знаешь, за что я тебя особенно люблю? За это твое сочетание мудрости и веселости.

- Ишь ты! - восхитился отец открытию дочери. - Да разве я что-нибудь мудрое тебе сказал?.. Разве вот - одна маленькая такая и забавная штучка, претендующая на мудрость. Ты про закон парности что-нибудь слышала?

- Нет, а что это?

- Ну, например, когда в течение дня происходят два события близких по значению, то тут якобы действует закономерность: словно одно событие примагничивает к себе второе, близкое по смыслу. Так вот, представь себе, час назад я уже разговаривал сегодня с одной Машей. Она - маляр, они тут собирались у меня потолки и стены белить, чуть меня не вытурили. И Машу эту все кличут Маней, Манькой. Я и говорю ей: а вы не откликайтесь. Потому что вы - Маша, Мария. И ей, чувствую, приятно стало, что я так о ней сказал... И вот, Господь, наверное, услышал, что я сделал хоть такое доброе дельце, и в поощрение прислал ко мне тебя...

- Па, я же говорю, ты - мудрый. Не отказывайся.

- А ты, маленькая, не преувеличивай. По правде-то говоря, знаешь, как я здесь поглупел? Только что козявки из носа не выковыриваю. Но вот пришла ты, и меня тряхануло, как током. Безработное сердце твоего па снова стучит, как шахтер в забое. А мозг снова алчет твердой умной пищи... Хочется говорить красивые высокопарности. Разве это не явный признак выздоровления?.. Вот что, исполни-ка одну мою просьбу, сделай милость: у нас дома, в письменном моем столе, в правом нижнем ящике - там у меня лежат всякие самиздатские вещи, и там есть такая папка, синяя, всего одна такого цвета, и на ней написано: "Алексей Лосев. Философия имени". Захватишь мне ее, когда еще приедешь? Кстати, ты сейчас домой или куда?

- Домой. Я ее сразу и разыщу. А завезу тебе... - она приложила палец к губам и была так хороша в этот миг озадаченности, как, впрочем, была хороша в любой другой миг их встречи. - Нет, не завтра. Послезавтра, па.

- Да ты не спеши. Как получится... Да, а этот конверт от Стручняка, что в нем?

- Но это же тебе!.. Мама и не распечатывала.

- Говоришь, он был в неважном состоянии?

- Она мне так сказала. Я ведь с ним тогда не виделась.

- Ну, ладно. - Антонов спустил ноги с кровати. - А теперь, Машенька, я тебя провожу. И по дороге вниз, если, конечно, не возражаешь, мы навестим одного прекрасного молодого человека. А то он с минуты на минуту может отбыть к себе на родину, в Сербию, и тогда ты не увидишь, какие бывают герои нашего времени. Но я очень хочу, чтобы и он посмотрел на тебя. Ничего не поделаешь - отцовское самолюбие! - для меня это очень важно, чтобы он увез с собой воспоминание о Маше Антоновой.
 

...самая прекрасная из всех невест на свете
 

Живко как будто ждал их. Он сидел в коляске, посередине палаты, на нем была новенькая пятнистая форма рядового сербской пехоты, та самая, в которой он фотографировался на Красной площади и в Кремле. Тяжелые, зашнурованные доверху ботинки с голенищами из самой добротной свиной кожи покоились на приступке коляски. На голове малиновел заломленный на ухо берет. Янтарные, красные и ярко-зеленые такты шумадийского коло, схватив друг друга за руки, бешеным вихрем неслись по комнате.

- О, приятель Антонов! - прокричал Живко и не глядя нашарил клавишу кассетника, убавил звук. - Новость! Мы сегодня уезжаем. Небойша сказал вам? Он хотел зайти к вам после Яшина.

- Нет, мой врач опередил Небойшу. Это он мне сказал, что тебя выписывают. Я рад за тебя. Я тебя поздравляю. Жаль только, ты меня опередил. Лучше бы нам выбраться отсюда в один день... Но, Живко, ты видишь, я не один. Хочу познакомить тебя с одной московской девушкой. Как ты думаешь, кто со мной?

Живко метнул хитро-веселый взгляд на Машу, на Антонова, снова на Машу.

- Я думаю, это не очень трудная загадка для сербской народной разведки. Думаю... - тут Живко потер пальцами лоб, изображая все-таки некоторое раздумье, но не выдержал, рассмеялся. - Думаю, это ваша дочь. Черка!

- Браво, Живко! - Антонов обнял его за плечи. - Это Маша, Мария. А это Живко.

- Я поздравляю вас с выздоровлением. - Маша чуть присела в танцевальном поклончике, при котором коленки и ступни раздвигаются под прямым углом, и протянула парню руку.

Живко с восхищением подхватил и ловко встряхнул ее руку в приветствии. Он просто сиял, чающий выздоровления и любви Живко.

- А где же твои невесты? - Антонов шарил глазами по палате, будто Елена, Станка и Зорица куда попрятались. - Неужели они не пришли проводить тебя и Небойшу?

- Какие невесты! - порозовел Живко. - Мария, не верьте вашему отцу. Это он придумал, что у меня тут есть невесты. Это совсем не мои невесты. Это просто три девушки-сербки. Они учатся в Москве.

- Э-э, Живко, не ожидал от тебя, - покачал головой Антонов. - Вы посмотрите на него, он уже отрекается от невест. Что за молодежь пошла! Какое легкомыслие!.. Маша, и ты так же будешь расшвыривать своих женихов направо и налево?

- А что, если надо, и буду! - дочь явно не хотела брать в этой игре сторону отца. - Па, невеста - не шутка, это очень серьезно.

- Да, я согласен, - еще больше порозовел Живко. - Это не шутка. Это очень серьезно... Маша, вам не мешает моя дикая сербская музыка?

- Наоборот, мне очень нравится. Только сделайте громче.

- Молодежь любит погромче, - съехидничал Антонов. - Молодежь хочет, чтобы музыка, которая нравится им, немедленно зазвучала на весь мир и понравилась всему миру... Ну что ж, мне тоже нравится коло. Маша, ты помнишь, я привозил пластинку. Коло - это сербский народный танец, хоровод, только очень быстрый. Живко, а ты знаешь, что моя Маша тоже танцует. Она учится на балерину. Но у них там экспериментальный балет. Авангард. А я со своими вкусами - уже в арьергарде. И так бы хотел увидеть, как она танцует старинное коло, танец такой же древний, как само славянство.

- Маша, это очень легко, - смотрел Живко прямо ей в глаза и будто уже вырывал ее из тени в пыльный, визжащий, огнедышащий смерч. - Вы научитесь в одну минуту. Вам понравится. Все хватаются за руки, парни, девушки, и несутся по кругу. И так целый час, два часа, три. Только попьют немного вина и снова.

И вдруг ударил ладонью по подлокотнику коляски.

- Нет, стойте!.. Приятель Антонов, Маша, стойте! Я знаю, как сделать. Вы приедете ко мне в Полумир. Я пришлю приглашение... Маша, Полумир - это маленькое село, только название большое. Но вам понравится, я уверен... И там будет коло - триста человек, пятьсот человек, целая тысяча на площади возле церкви...

Маша захлопала в ладоши и подпрыгнула на носочках.

- Живко, отличная мысль! - воскликнул Антонов. - И даже я там тряхну стариной.

- Па, ну какой ты старик! - метнула на него возмущенно-радостный взгляд Маша. - Живко, скажите вы, разве он - старик?

- Ваш отец шутит, - ловко поддержал ее Живко. - Он - моложе меня!

- Ой, ребята, уморили, - стонал Антонов. - Какие, однако, подрастают лгунишки, какие нахальные вруны, как же мне хорошо с вами, как славно... Эх, Живко, а все-таки жаль, что вы с Небойшей так стремительно уезжаете. Ну ладно, ты отказался от сербских невест, это твое дело. Это дело, как говорится, твоей совести. Но мы бы тут нашли тебе нашу, русскую невесту. Правда, Маша, нашли бы?

- Нет, - нахмурился Живко. - Это невозможно.

Антонов вмиг похолодел: неужели Живко сейчас скажет - при ней, - почему это невозможно?

Но Живко, картинно выпятив грудь, на которой сиротливо поблескивала одна-единственная медалька, важно изрек:

- Потому что вы мне не найдете. Я не нуждаюсь в чьих-то услугах. Молодой человек сам обязан найти себе невесту.

И снова глянул Маше прямо в глаза - то ли с укором, то ли прося поддержки его рыцарским представлениям о чести молодого человека.

- Вот! Вот! Вот как надо! - Маша еще звонче плеснула ладонями и запрыгала так бодро, что ее трогательные грудки, обтянутые одной лишь черной майкой, на свой манер, будто самостоятельные существа, помахали солдатику, одобряя его речь.

Игра, пожалуй, заходит слишком далеко, показалось Антонову. Новое ранение может оказаться для Живко страшней старого. И Маша не в меру расстаралась.

Но пока Антонов соображал, как ввести события в более спокойное русло, Живко уже несся, с сияющим лицом, к самой, быть может, сокровенной минуте своего московского страстотерпства. Он укротил музыку и приподнял руку с утончившимися длинными пальцами, прося внимания:

- Подождите, я не все сказал... Русская невеста? Я полюбил Россию - и без невесты... Раньше, когда я жил далеко от России, я не мог так ее любить: она была для меня очень большая, не помещалась в голове, очень сильная, очень суровая... А теперь я люблю ее совсем иначе. Потому что я полюбил вас, приятель Антонов. Полюбил Кремль, Архангельский собор... Полюбил эту бедную больницу, где вы остаетесь один. Я увидел, что Россия - не такая богатая, не такая сильная, не такая суровая. Россия тоже находится в блокаде, как и Сербия, но большое тело болеет больше. Это понятно? Только тот, кто болеет, может полюбить другого... Я благодарю вас, приятель Антонов. И еще чуть-чуть подождите, - тут Живко лихо надвинул берет почти на глаза, отчего они засверкали еще загадочней. - Когда я вернусь в Полумир, я всем расскажу: самые прекрасные из всех невест на свете - это русские невесты...

Может, совершенно пьяный от своей речи Живко хотел еще что договорить, но Маша ему не позволила. Она кинулась к коляске, упала перед ней на колени и обхватила, как могла, неподвижные ноги солдатика, прижав голову к его коленям. Живко беспомощно-виновато поглядел на Антонова, сделал испуганное движение руками, чтобы отстранить ее.

В эту самую секунду дверь в палату распахнул запыхавшийся Небойша. Не соображая, в чем дело, он замер на пороге. Румяный Живко блаженно улыбался ему, разводя при этом руками. Антонов также не нашел ничего лучшего, как пожать плечами, показывая Небойше, что он и сам в недоумении и не может объяснить, что это: больничный театр, нечаянная пантомима или же нечто совсем в ином роде.
 

...Христос Воскресе! - Воистину Воскресе!
 

- Я забыл тебя предупредить, - забормотал Антонов, когда они с Машей вышли в коридор, - у него парализованы ноги.

- Па, я сразу догадалась, что он не ходит.

Они стояли у лифта, он уже нажал на кнопку вызова, но махнул рукой.

- Э-э, ехать вниз - не будет успеха в бизнесе. Пойдем лучше так.

Маша согласилась. Хотя и возразила, усмехнувшись:

- Но бизнес - это же когда сон снится. А мы?..

- Кстати, тебе никогда не снился такой - про лифт?

- Нет. А тебе?

- Мне снился. Причем много раз, один и тот же.

- Страшный?

"Почему она так уверенно сказала это слово? Может, вычитала у меня что-то в глазах?"

- Ну, не столько страшный, сколько странный... Конечно, каждый сон по-своему странен. Ты там чувствуешь себя как иностранец, даже если встречаешься с близкими тебе людьми... А этот, про лифт, я в нем все больше и больше запутываюсь.

- Ты там поднимаешься или вниз едешь? - Маша взяла его под руку.

- Я тебе потом когда-нибудь расскажу, когда разберусь в нем хоть немножко... По крайней мере, бизнесмена там из меня явно не получается.

Они вышли на больничный двор. Антонов уже больше полугода не был на улице, и все зашаталось у него перед глазами: легкий зеленый пушок на кустах и березах, розовые и золотые ноготки трав в рыхлой земле, птичья возня, воркование транспорта за оградой, столбики дыма над грудами лиственной прели. Какое раннее тепло!

- Сколько я помню, пасхальная неделя всегда в Москве теплая и ясная. А потом снова жди похолодания. Глядишь, даже снег выпадет.

Маша вдруг захныкала:

- Господи, какая же я дура! Забыла!.. У меня ведь дома кулич для тебя приготовлен, крашенки, я сама их варила, в луковой шелухе... Вот дура-то!

- Ты что! Не горюй. Послезавтра принесешь, что за беда? Твой отец-то, он, между прочим, дурей тебя. Знаешь, почему? Вот мы тут говорим, говорим... Мы же с тобой даже похристосоваться забыли... Ну-ка! Христос Воскресе!

Зардевшись, она прошептала:

- Воистину Воскресе!

И расцеловались троекратно, звонко и весело.

- А ты - молодец. Губки, смотрю, еще не красишь. И не спеши. Они и так у тебя яркие.

Маша как бы и не слышала этих мелких родительских замечаний.

- А знаешь, па, я ведь в церковь ходила на Пасху. Записочку за тебя передала - "о здравии болящего" и свечку поставила.

Антонов, чтобы не разнюниться, съязвил:

- Свечку-то не на канон, надеюсь, поставила?

- Ты что! - Маша заколебалась: то ли рассмеяться, то ли рассердиться. - К празднику поставила и ко всем святым.

- Это хорошо, что ко всем святым, - вздохнул Антонов.

Маша головку опустила, рассеянно разглядывает носок туфельки, как он вычерчивает мелкие полудуги по асфальту.

- Па, ты ответишь мне на один вопрос? Но если не хочешь, не отвечай.

- Ну? - он набрал на всякий случай побольше воздуха в грудь.

- Тебе тогда очень было страшно? Очень больно?

Он опасался более трудных вопросов. Хотя и к этому не был вполне готов.

- Давай-ка на лавочку присядем. Смотри, она еще не крашеная. И вроде не пыльная. Хочешь, подстели себе этот пакетик. Как же я давно не сидел на старинной парковой скамье! Хочется разнежиться, говорить друг другу милые благоглупости. А тебе давай о страхе, о боли...

- И не надо, не надо! - затормошила его за рукав Маша.

Но Антонов, отвернув от нее лицо, уставившись глазами в крону какого-то совершенно сейчас безразличного ему дерева, уже заговорил:

- О страхе и боли. Самым сильным чувством было не это, а чувство невыносимого позора - за себя, за всех нас. Так осрамиться - на весь мир!.. А страх? Он только напоследок у меня появился. Позорный, кстати, страх. Но об этом потом скажу... И боль - только напоследок. Видишь ли, боль физическая, если она очень сильная, она просто не может длиться долго. Или человек теряет сознание, или ему быстро пособляют каким-нибудь подходящим снадобьем. Или организм сам вырабатывает свою притупляющую химию... А вот боль нравственная, она, как выясняется, много сильнее, она может длиться долго, она выматывает, изнуряет, она не дает поблажек. С физической болью справиться все же легче, она проще, объяснимей, у нее всегда есть вполне определенный источник. И она в итоге очищает, освобождает. А нравственная - порабощает... Тебе, я вижу, пока не очень-то понятно. Ну и не томись! Давай-ка, Машенька, так договоримся: ты за меня больше не переживай. Я ведь тебе это рассказываю не для того, чтобы ты за меня переживала - у меня все уже прошло, - а для того, чтобы ты, на всякий случай, не дай Бог, конечно, была готова встретить свою боль, не растеряться, справиться с нею побыстрей...

Она погладила его по плечу, по руке.

- Хорошо, па, спасибо... Давай я провожу тебя в больницу. А то здесь все же прохладно. И у тебя уже побледнели губы.

- Воздух, Маша, слишком много воздуха сразу... Я сам поднимусь наверх. Скоро у меня обед - в моей личной столовой. Тетя Поля, добрый мой гений, - жаль, я не познакомил тебя с ней, ну да в следующий раз, - она сервирует мне стол на одну-единственную персону. Где еще можно так болеть, а?.. То-то же, нигде и никогда!

Они встали и держали друг друга за руки.

- А ты, маленькая, пришла очень и очень вовремя, спасибо тебе. И за Живко спасибо, ты его как следует приободрила. Хотя, боюсь, и поранила слегка. Или даже не слегка?

- Па, - виновато улыбнулась Маша. - Он правда очень милый мальчик. Очень радостный, несмотря на свое несчастье. Тебя же он просто обожает... Ну, а я? Я ведь все-таки немного артистка, или нет?
 

...нас занимала только наша дверь
 

Кажется, тут все уже выучено мною наизусть, но всякий раз я безвольно поддаюсь искусу войти, не ожидая подвоха: старая обрешеченная шахта, расхлябанная решетчатая дверь, неплотно прилегающая к металлическому косяку... нажимаю на ручку, громко щелкает замок, дверь со скрипом открывается, делаю шаг на площадку, и сразу же это неприятное ощущение: она шатается подо мной, как плот, - да и как же не шататься? - к углам платформы привинчены цепи, они уходят куда-то отвесно вверх, но поглядеть туда, чтобы выяснить, к чему именно они крепятся, на какой высоте, у меня снова нет ни решимости, ни времени, потому что платформа, на которой я только что стоял один, начинает быстро заполняться людьми; с каждым новым пассажиром площадка все сильней вихляется под нами, так что приходится, для устойчивости, хвататься за одну из цепей рукой; так же поступают и остальные, лишь те, что оказались посередине, держатся друг за друга, опасливо косясь по сторонам и под ноги; мы молчим, да и что тут скажешь? - каждому ясно, что попал впросак: думал, в лифт входит, а это - какой-то остов лифта, одна зыбкая площадка, без стенок и крыши, к тому же на тяжелых цепях вместо стального троса, который должен крепиться к потолку кабины, к несуществующему то есть потолку... цепи дрожат противной паралитической дрожью, будто передразнивая судорожные движения наших рук, наше смятение, нашу оторопь; вдруг нас резко встряхивает, цепи заклацали, дернулись, напряглись, нас потянуло вверх, и теперь видим: шахта, по которой всплывает площадка, совершенно несоразмерна долу подъемника - слишком много пустого пространства между платформой и зарешеченными стенами камеры, до них не дотянуться рукой; тут, кроме нашей, вполне могла бы уместиться еще одна такая же площадка, да что там! две, три такие же площадки; но теперь никого не дозовешься, чтоб спуститься и выйти подобру-поздорову, у нас теперь нет выбора, надо терпеливо ждать, смиряясь с тем, что нас все сильнее раскачивает, и с тем, что до сих пор, а мы поднимаемся уже достаточно долго, почему-то не было ни одного этажа - с такой же хотя бы расхлябанной дверью, как на входе... нас качает все грубей, все, я бы сказал, нахальней, причем эта оскорбительная по своим повадкам качка совершенно не сопоставима с морской или с движением маятника; нас мотает какими-то издевательскими рывками, их нельзя предугадать, они не подчиняются законам механики, тут полная аритмия: нас то поддергивает вверх, то кидает вбок, так что ребро площадки и цепи скрежещут об одну из решеток, то швыряет на метр или два вниз; мы пытаемся приноровиться, угадать следующее движение подъемника, но летим совсем не в том направлении, какое предполагали, валимся друг на друга, и я соображаю, наконец, что вокруг меня почему-то одни женщины; как ни странно, это открытие меня немного успокаивает: не стану же я кричать, как они?.. и, замечаю, мое молчание начинает действовать на них вразумляюще - меньше воплей, меньше бестолковых цепляний друг за дружку, все стараются держаться на ногах... мне некогда разглядывать их лица, но, кажется, я никого тут не знаю и никто из них не знает меня, мы все тут - незнакомцы, мы все просто попались, нечаянно сунулись в эту западню, теперь у нас никакого нет выбора; меня лишь озадачивает их одежда: они все - в каких-то послевоенного покроя темных пальтишках и шляпках, всё скромный, на пороге нищеты, но чистенький и достойный народ; и тут до меня доходит, что мы все - одного поколения, и каждая из них могла бы быть мне сестрой, кто старшей, кто младшей; но я молчу и об этом - мы просто попались, и всё; а площадка наша? она, может быть, так суматошно дергалась и вихлялась прежде всего оттого, что мы своими неверными рывками, криками, дрожью напрягшихся рук и ног сбивали ее с более плавного хода; но теперь мы кое-как угомонились, нас качает почти как на зыби, почти как в зыбке, и нам уже явственно слышно равномерное, усердное, почти добродушное чавканье каких-то металлических зубьев, пожирающих подъемные цепи, - но никто из нас так и не решается глянуть вверх: что там? потолок? лебедки? - тем более что наконец-то мы видим сбоку, за решеткой шахты длинный и узкий выступ наподобие этажного перекрытия и - дверь! вот же она - дверь! - в самой этой решетке такая же дверь, как та, в которую проходили внизу; она все ближе, ближе, эта заветная сквозная рама в металлическом косяке, а за нею уже отчетливо различается еще одна, в серой каменной стене, но уже не решетчатая, а настоящая дверь жилого помещения, обитая под темную кожу и даже с какой-то табличкой на ней, и мы, не сговариваясь, догадываемся, что это и есть то помещение, в которое нам нужно попасть, чтобы утешиться, наконец, отдыхом - после этой оскорбительной карикатуры на цивилизованные бытовые удобства... мы почти уже на уровне выхода, до него какой-то метр, полметра, мы торопимся дотянуться до решетки руками, но не хватает каких-то ничтожных пядей - ну! ну же! - о, если бы что-нибудь было под рукой, зонтик или даже длинный ключ... кто-то из женщин уже схватился было за ручку, но нас отшатывает от косяка и тут же поддергивает вверх больше чем на метр... нет, нет, так нельзя, сами виноваты, нужно успокоиться и тогда платформа опустится и замрет как раз перед выходом... но вдруг нас накрывает тень, и, видим, справа от нас проскальзывает вниз точно такая же, как наша, площадка, переполненная людьми; многие из них уже не держатся на ногах - кто сидит, обхватив голову ладонями, кто лежит скорчившись, мучительно морщась; наши помосты задевают друг об друга, с их площадки нас обдает визгами и стонами, и вот они уже ухнули вниз, исчезли из виду, а мы? - нас поддергивает еще выше... пораженные происшедшим, женщины начинают шептаться: что это? неужели нас ждет то же самое, что и этих несчастных? одна из моих спутниц, скривив губы, трется лбом о цепь, громко шмыгает носом... тут я должен сказать, что все это время, почти от начала подъема нашей площадки, я видел все происходящее как бы с двух разных точек: да, я стоял на платформе, рядом с пассажирками, но я же видел нашу платформу еще и со стороны, находясь как бы на весу у одной из решетчатых стен громадной камеры; между прочим, так вообще часто бывает в снах - видишь сразу двойным зрением, в четыре ока, и зрением участника, и зрением наблюдателя - за самим собой, - и кто бы мне, мудрец, объяснил эту причуду снотворческой оптики... и вот зрением видящего со стороны я, в отличие от женщин, различаю краем глаза, что этот второй подъемник, только что пронесшийся мимо нас со стонами и воплями вниз, не упал слишком далеко, но снова медленно всплывает - к своей спасительной двери, которая - как я раньше не заметил! - находится на одном уровне с нашей, а это значит, что мы, оказывается, зависим друг от друга, и, следовательно, наша собственная площадка обязана теперь несколько осесть, надо лишь постараться, чтобы их обреченность не передалась нам и чтобы мы, не мешая, а, наоборот, помогая друг другу, оказались одновременно как раз напротив двух наших дверей... но по тому, как они пожирали глазами свою дверь, не обращая на нас никакого внимания, по тому, как жадно хватали пальцами воздух, норовя вцепиться в решетку, я понял, что у них, а значит, и у нас ничего не получится; мы - как две чаши весов, никак не желающие совпасть на одном уровне, в точке покоя... как только мы все их увидели, то почти тут же перестали обращать на них внимание; нас занимала только наша дверь, мои спутницы, бедняжки, совершенно забыли, что выручить нас может теперь только самообладание, которое мы обязаны внушить и своим соседям; платформа ходила под нами ходуном, цепи заклацали, издавая какое-то зловещее хихиканье; причитания, ропот, мольбы сменились истошным общим криком, когда нас пронесло мимо дверной рамы и соседней площадки вниз, в непроглядную пустоту... но почему-то я был совершенно уверен, что нас никогда уже не опустит и до входной двери, нам не дано теперь будет даже того убожества, из которого мы напросились сюда... у меня больно зазвенело в ушах, я поперхнулся воздушным комком, но крик, душераздирающий, дикий, все же вырвался: хватит!.. хватит! ну, хватит же!..

От этого крика своего я обычно и пробуждаюсь.

И что же, Машенька, неужели ты думаешь, что когда-нибудь я решусь тебе все это пересказать?
 

...пьяный как земля Стручняк
 

Стручняк!.. Колюнчик!.. Колюня Стручняк объявился!..

Когда Маша вручила отцу пакет от Стручняка, он едва унял себя, чтобы не вскрыть тут же большой пухлый конверт заграничной выделки, но не первой свежести, заклеенный наспех прозрачной липучкой. Лишь усилием воли укротил в себе Антонов спазму любопытства, чтобы Машу не обидеть. Зато теперь, как только воротился, простившись с ней, в палату, припрятанный под подушку конверт подвергся самой тщательной экспертизе.

Это была, надо признать, мастерская упаковочка, американский шик - с двойными стенками и каким-то амортизирующим прокладочным составом между ними, штучка, созданная именно для ошарашивания второсортных двуногих наподобие Стручняка и его, Антонова. Но Стручняк явно презрел вызов, вскрыв депешу самым грубым образом, без помощи ножниц, одним лишь пальцем корявым орудуя. А что?! Пожалуй, так точно на его месте поступил бы и Антонов: надо ли цацкаться с упаковкой, которая, пока продвигалась с противоположного полушария, уже была, конечно, обследована на предмет ее содержания, и даже не один, может быть, раз, несмотря на внешнюю невинность ее клеевых швов. Более цивилизованный адресат тут же поставил бы суперконверт в красный угол, взамен иконы, но поскольку тонкие порывы отродясь не свойственны вандалу Стручняку, в чьих жилах булькает кровь гуннов, готов, скифов, печенегов и хохлов, то он и пристроил упаковку на своем столе в качестве подстилки или подставки - когда для рюмки, а когда и для стакана, полного вина, о чем свидетельствуют спекшиеся полудуги разного диаметра и цвета. Стручняк обычно пьет без очков и всегда предпочитает перелить, чем недолить. Судя по прочности отпечатков, бедняга потребляет теперь вина самые простецкие, с красителями замечательно цепкими, способными, пожалуй, соревноваться с сам`ой вечностью, - в том смысле, что когда и вечности не станет, и ничего и никого не станет, то красители еще предполагают остаться на тех местах, в которые они намертво вцепились. Что до марок, то марки Стручняк по чьей-то филателистической просьбе отпаривал, видать, над кипятком, но по неумению поторопился и почти все отодрал с мясом. Наконец, можно заключить, что на час отправки письма Антонову у Стручняка не нашлось в доме другого конверта, иначе бы он, конечно, приберег столь уже привычную в хозяйстве штуковину, и не пришлось бы ему наспех отдирать полоску бумаги с адресом и фамилией владельца и надписывать слабой пропадающей пастой: "Антонову".

Но что же внутри? Пожалуй, не письмо, а целый трактат. Впрочем, нет: здесь и письмо, и трактат. Письмо написано от руки, а большой текст - машинописный, второй экземпляр, и называется: "История одной болезни". "Надеюсь, не моей, - хмыкает Антонов. - Уж свою-то я знаю немножко лучше, чем ты, Коля. И, надеюсь, не твоей... А историю еще чьей-то болезни, признаться, читать мне сейчас совсем неохота. Даже если ты, Стручняк, замахнулся на историю болезни всего нашего общества... А вот что там у тебя в письмеце, это очень даже любопытно... Ишь ты, Стручняк объявился!.. Надо же, Коля наконец-то подает голос..."

Антонов положил страничку на подоконник, придвинул к теплому радиатору стул и впился глазами в меленько-неряшливые буковки письма.

"Антонову - Стручко.

Лучше бы письмо это застало тебя уже не в твоем больничном покое, почему и передаю его не через Полину Серафимовну, а отнесу твоим домашним. Но если ты на тот час будешь еще под призором врачей, надеюсь, что чтение отвлечет тебя хоть несколько от сосредоточенности на том, что ты там так долго, и на том, почему ты там, а не где еще. Поверь, там нет людей, которые бы относились к тебе с недоверием или пренебрежением. Пишу об этом, зная твою чрезмерную осмотрительность. Когда, наконец, встретимся и поговорим в обстановке более непринужденной, чем та наша бестолково-бессонная ночь, ты, надеюсь, убедишься вполне: лучшего варианта для тебя на эти месяцы придумать было невозможно. А встретимся, полагаю, уже скоро.

Теперь - о чтении, которым решаюсь тебя затруднить. Помнишь, тогда, с третьего на четвертое, мы говорили, что историей заниматься стало бессмысленно. Истории, которыми мы занимались, не пошли впрок. Исторические образцы, которыми себя утешали и которыми пытались кого-то увлечь, потускнели в одночасье перед неожиданной заявкой исторического сегодня. В нашей отвлеченности от этого сегодня, в нашей сосредоточенности на героях иных дней и веков был все-таки момент пренебрежения к людям и дням нынешним. А потому и нашим разысканиям это самое сегодня отплатило по заслугам - за наше высокомерие, пусть невольное, за наш наставительный тон. Память о подвижниках и героях ушедших веков срабатывает лишь тогда, когда сегодняшний человек не испытывает перед ними раболепных и подобострастных чувств, когда он может уверенно сказать: я преклоняюсь, я восхищен вами, но вы можете быть спокойны за нас, потому что ваша порода не иссякла в нас... Когда мы в ту ночь так или примерно так говорили, мы еще не догадывались, что на русской земле уже зажглись или через считанные часы зажгутся сотни новых светочей - имена новомучеников, восставших против режима лжи. Вот какие это были сутки!.. Даже Тютчев с его "Цицероном" для этих суток оказался недостаточен, потому что никакого счастья мы тогда не испытали и не покушались испытать. Нас томило чувство величайшей тревоги за все родное. Наверное, в следующие часы тебе было суждено испытать и то, о чем я даже догадываться не могу. Ты помнишь, почему я ушел рано утром, к первому метро: я просто физически и всячески вымотался и хотел хоть немного побыть дома, прислониться головой к плечу своей болящей. Мне нет нужды оправдываться перед тобой. При первых же выстрелах я побежал назад, но вы были уже отрезаны от всего света.

"Историю...", которую тебе посылаю, я никому пока не давал в руки. Не помню, кто именно из современных авторов говорит (могу к его словам присоединиться), что в сущности любое произведение пишется для какого-то одного читателя, а не для всех вообще. А мне всех вообще и не нужно. К тебе же я так часто в мыслях обращался, пока писал, - в уверенности, что ты через свою боль лучше поймешь ту, что тут описана. Мою супругу, которой больше нет на земле, ты знал мало (я сам до последних месяцев знал ее обидно мало), но зато ты слишком подробно знаешь свою боль, а потому лучше других поймешь то, что ей довелось испытать. Она умирала у меня перед очами - мучительно и легко одновременно. Я долго не решался описать все это, пока не понял, что если не расскажу, то сойду с ума или сгорю от водки.

Но если это чтение покажется тебе трудным, если оно придется не в пору по твоему нынешнему состоянию, не надрывайся, прошу тебя, отложи сразу, а увидимся - вернешь мне.

Выздоравливай, друже!

Твой пьяный као земля (вспоминаешь ли сербов?) Стручняк.

Р. S. Кстати, мы заезжали к тебе вдвоем с нашим Генералом (он тогда лишь вечером потерял тебя из виду), но Полина Серафимовна, мудрая и строгая женщина, отсоветовала беспокоить тебя. Генерал, по строптивости своей, пробовал было ей перечить. Но она вразумила его в одну минуту".

...Вот оно что, бедный Коля! А я-то еще, по дурацкой привычке, подхихикиваю тут над твоим конвертом, над названием присланных тобою страниц... Ну, прости, дорогой, если б я знал... Вот оно что, ты один теперь остался, - а мне ничего и не сказал тогда про ее болезнь... Но неужели ты, Коленька, усомнился, что я тут же начну читать? Да сегодня же и начну, вот только спущусь на минутку к Живко, а то мы впопыхах забыли адресами обменяться, - и сейчас же начну...
 

...авионом или камионом?
 

В дверях столовки, куда ринулся было - предупредить тетю Полю, что чуть задерживается (во время чтения письма слышал краем уха ее отдаленный призыв "Обедать!.. Кто у нас еще не обедал?"), Антонов чуть не столкнулся с рыжеусым, только что, видать, отобедавшим.

- Постойте-ка, постойте! Вы мне как раз и нужны, - врач вынул было руку из кармана, но передумал ее разглядывать при слабом коридорном освещении. - Вы знаете, что с вас полагается бутылка "Абсолюта"?

- Нет, - растерялся Антонов, но тут же пришел в себя, настроенный теперь, после письма, на совершенно легкие, даже приятельские отношения со всеми, кто его тут опекает. - Впрочем, да, конечно, знаю. Вы имеете в виду шведский "Абсолют", Валентин Витальевич?

- Именно шведский. А то, говорят, бывает еще какой-то польский, но он менее абсолютный, - благодушествовал врач. - И вы даже не поинтересуетесь, за что такие поборы?

- За все, я думаю, за все, - радостно ответствовал Антонов и при этом таял про себя, таял: "Но ведь славный же человек! А я его еще в чем-то подозревал..."

- Ну, за все, может, и не стоит, - вредничал рыжеусый, - а за то хотя бы, что мы, кажется, и вас сегодня выпустим. На волю!

- Меня? Сегодня?.. - Антонов ощутил в ногах ватную нетвердость, как в первые дни здешнего хождения. Вот уж чего он не ждал. Вот уж чего в данный миг, честно признаться, даже не хотел услышать, по всегдашнему инстинкту сопротивляться инициативе, исходящей не от него.

- А что? Почему бы и не сегодня?.. Я ведь вижу, как вы томитесь в последнее время. Вам больница явно уже в тягость. А в чем-то даже и во вред. Вон, вы даже на обед разленились ходить...

- Нет, почему же... - топтался Антонов, как провинившийся второгодник.

- ...и вообще ходите, по-моему, маловато, аппетит не нагуливаете, - гнул свое врач. - Я ведь утром вам сказал уже, что картина вполне благоприятная. Сравнительно с тем, что вы нам преподнесли вначале, просто приятная картина, вполне приличная. Вы ведь даже имени своего назвать не могли правильно. То одно называли, то другое, а? Остановились уже на чем-то одном?

"Ну вот, опять он за свое, - помрачнел Антонов. - Какая все-таки язва!"

- Ну, ладно, ладно, в нашей практике чего не бывает, - и бархатно отрыгнул в усы. - Кстати, выписку мы вам не оформляем, уж не обессудьте. Как без паспорта? И травма не производственная... Но вы на нас, надеюсь, не должны быть в обиде. Все от нас зависящее мы вроде бы постарались сделать. Ну а если, не дай Бог, какое-то почувствуете недомогание, не стесняйтесь, заходите ко мне на консультацию. Честно сказать, я к вам вполне расположился.

- Валентин Витальевич, вы столько со мной нянчились, - забормотал Антонов, - так все неожиданно, я даже не подберу сразу слов, чтобы выразить... Вы меня как младенца недоношенного выходили... И при таких непростых внешних обстоятельствах.

Этот его прощупывающий намек рыжеусый явно не хотел принимать:

- Да уж, конечно! Планировать впопыхах с чужого балкона...

- Грешен, Валентин Витальевич, грешен... в первый и последний раз... Но можно мне за "Абсолютом"? Не пройдет и полчаса...

- Будет вам! Шуток не понимаете, - вспушились ржавые усики. - Да, кстати, выпустим мы вас только завтра. Это у нас с утра делается. Я вас только предупреждаю заранее, чтобы вы приготовились внутренне... А то и послезавтра можете отбыть... Что же до "Абсолюта", серьезно говорю, и не шевелитесь. Я тут как-то его попробовал - на дне рождения. Чистейший-то он, может, и чистейший, но ведь не трогает. Водка обязана трогать со второй стопки, а то и с первой.

- Совершенно с вами согласен. - Антонов легко вошел во вкус профессионального обмена мнениями. - Этот "Абсолют", он будто для Гегеля придуман - с его замораживающей дух философией. Пьешь, пьешь его, уже и пальцы начинают коченеть, а он все никак не раскрывается.

- Молодцом! - одобрил его врач и даже на плечо руку положил. - Ваша философия мне по нутру. Заходите утречком, еще посудачим.

"Эх, дурило, совсем-то ты в людях не разбираешься!" - укорил себя Антонов, растроганно глядя в спину уходящего Валентина Витальевича.

Так! Теперь нужно тетю Полю предупредить. Но ее амбразурка, когда вошел, оказалась закрыта. Вот те раз! Неужели обиделась, ушла уже? На всякий случай постучал. Тихо, ни единого шороха в кухоньке. Но, может, где-то она поблизости? Сбегать пока вниз, к сербам, а то еще уедут... И позвонить Маше, чтобы сюда больше не наведывалась... И в свою коммуналку позвонить, хозяину. Примет ли еще, я же ему полгода не платил.

На третьем, у лифта, выскочил на него запыхавшийся Небойша. Живко, оказывается, заснул. А он едет за билетами.

- Авионом или камионом? - пошутил Антонов. - Самолетом или в грузовике?.. Меня тоже сегодня отпустили.

- Данас? Добро, Антонов, одлично!.. Мы идемо возом... Поезд, разумеш? Хайдемо са нама!

- С вами? На Киевский вокзал?.. Проводить вас?

- Зашто на вокзал? - обиделся Небойша. - Хайдемо са нама у Србию, у Београд, у Полумир!

- В Сербию, Небойша? - рассмеялся Антонов. - Ты сумасшедший... Ни визы, ни денег, ничего.

- Имаш ли пасош?

- Паспорт? Заграничный?.. Да, но он - дома. И ни визы, ни денег, ни одежды, ничего нет, Небойша.

- Нэма проблэма! - подмигнул ему Небойша. - Чекайте овде, Живко и ты. Нэма проблэма.
 

Часть вторая
 

...шутки в сторону
 

Шала на страну, как говорят сербы, то есть шутки в сторону. А ты, приятель Небойша, напоследок расшалился... Ишь, едем с нами в Сербию, нэма проблэма!.. Легко тебе бросаться словами. У меня аж сердце зашлось, когда ты брякнул: едем с нами. Небойша... Так и подмывает перевести это имя на русский: Небойся!.. Ты, конечно, бравый и лихой парень, но все же не стоило так со мной шутить, Небойша-Небойся!.. Потому что я вообще слишком впечатлительный субъект, а в этих стенах воображение мое - даже от малейшего толчка - может разродиться целой охапкой соблазнительных картинок, которые тут же перегорают, и от них остается в башке только тяжелый едкий дым... Какой бы дурак не захотел на моем месте запрыгнуть отсюда прямо в Сербию - куда-нибудь в шумадийское село между Тополой и Крагуевцем, где сейчас уже отцветают, должно быть, сливовые вертограды... Или в свежевырытый артиллерийский окопчик под Сараевом, где батарейцы сгрудились вокруг самого Ернича и ухмыляются его новому анекдоту про то, как он изнасиловал пятьдесят тысяч мусульманок... А побродить по Калемегдану с предводителем "Белых орлов" Боканем?.. А если повезет, пробраться в горнее гнездо к самому отважному епископу православных Балкан, владыке Атанасию, и попросить, чтобы он снял груз с души, исповедал... И сходить непременно на русское кладбище в Белграде с совершенно уже седым, располневшим из-за больной ноги, но как всегда брызжущим радостью куманьком Алешей... Да, наконец, закатить с Синишей под самую албанскую границу - в древний эпический Призрен, пышущий раскаленными красками крестьянских одежд, кружащий голову уступами крепостных руин, ледяной синевою подкупольных фресок... А твой, Живко, бешеный скакун Ибар, всегда в серебряной шипящей пене, река римских легионеров и четников майора Кесеровича?.. А твой крошечный, неведомый мне пока Полумир?.. Э-э, да что говорить! Не хныкать же от расстройства?.. Надо и тому радоваться, что есть: завтра утром я наконец выйду за больничные ворота. На сборы мне нужно три минуты, но рыжеусый прав, что предупредил заранее. Признаться, его новость чуть меня на пол не повалила. До чего же капризная штука - человеческая психика! Еще утром меня поедом ела неразрешимая мысль о том, как бы поаккуратнее отсюда выскользнуть. А теперь вот так и тянет полежать на своей угретой постельке, понежиться тут напоследок - перед выбросом в город позора, провонявший резиновым дубьем... Ну, пусть не понежиться, просто почитать в тишине, чтобы никто не мешал... О, я еще буду скучать по этим часам покоя, напитанного фармацевтическими ароматами... Вот, Коленька, я и принимаюсь за то, что ты доверил мне узнать.
 

ИСТОРИЯ ОДНОЙ БОЛЕЗНИ
 

Когда, распрощавшись с Антоновым в белградском "Унионе", я вернулся в Москву, домашние прямо на пороге огорошили меня вестью, что Оля попала в больницу. И что накануне, когда она еще жила в деревне с девочками, с ней вдруг случился среди ночи жесточайший приступ астматического удушья, так что соседки едва ее отходили, натаскав и заставив ее выпить одно за другим полдюжины всяких снадобий.

Признаться честно, я на тот миг был еще не вполне трезв с дороги, и потому известие поразило меня вдвойне: то есть я был буквально пригвожден мыслью, что заболела она именно потому, что я там в последние дни перестарался. Это было ее словцо, она им обычно меня напутствовала, когда уходил к кому-то в гости без нее (в последние годы она редко куда ходила по гостям со мной, но зато очень любила, когда собирались у нас дома). А вспомнив это ее "смотри там, не перестарайся", я, моментально тогда протрезвевший, понял, что, конечно, ей и в голову бы не пришло устанавливать причинную зависимость своего неожиданного заболевания от моих белградских перестараний. Скажу уж тут, кстати, что за всю нашу с ней жизнь вместе она никогда меня моими "подвигами" не попрекала по-настоящему, то есть не исходила в крике, не устраивала истерик, никому не жаловалась, не грозилась уйти, развестись и т. д. Чуть-чуть, почти не слышно, как бы для порядку, поворчит, бывало, или скажет с ухмылочкой: "Ну, ты маленько перестарался". И так - от первых наших лет и до последних. Иногда мне даже казалось, что ей нравится видеть меня в меру пьяненьким, потому что я в этом состоянии становился куда веселей обычного, острил, забавлял ее и окружающих, то и дело затевал пространные возвышенные тосты. И когда после полуночи на кухне я помогал ей мыть целую гору посуды при распахнутом в любое время года окне, чтобы скорей вытянуло табачный дым, она, подавая мне для вытирания рюмки да тарелки, бодрая, несмотря на почти бессонные свои сутки, тихо восхищалась: "Ой, как же хорошо было... Как же я рада, когда они все у нас собираются... И ты... ты сегодня так всех смешил!.. я просто наслаждалась". - "Ну да! - упирался я. - Откуда ты знаешь? Ты же почти и не сидела за столом, носилась туда-сюда, почти и не ела ничего... да, кстати, и все что-то очень плохо ели". - "Да ты что! посмотри, подчистили почти все..." - "Надо же! - соглашался я, осмотрев кастрюли и сковороды, салатницы и прочую разносольную посуду. - А мне-то казалось: не едят совсем. Ишь, как оголодал народ!.. а пирожки где же? мои любимые - с кислой капустой и грибами... я ведь почти и не притронулся". - "Да ты что! пирожки смели сразу, обе кастрюли... вон - в одной для тебя осталось немножко, а то гляжу, ты говоришь, говоришь..." Я подходил к ней, с сырым полотенцем в руке, с недотертой тарелкой, целовал ее по-детски в смеющийся рот, благодаря молча и за припрятанные для меня пирожки, и за все это пиршество, по нашим средствам просто безмерное, хотя из самых простых и дешевых плодов земли, и за то, что я нравлюсь ей именно выпивающий, а с утра в меру опохмелящийся - от остатков застолья, чуть привядших, но еще более теперь вкусных, - благодарил за все это кухонное позвякивание тарелок, вилок, чайных чашек, за клубы знобкого воздуха вокруг нас, за счастье почти небрежного поцелуя, с которым не сравнится, однако, по силе отзвука в годах ни одно из земных соитий.

Тут уж сразу скажу, что сама она в последние лет двадцать спиртного в рот почти не брала, а так лишь, пригубляла под настроение дегустационными дозами. Она и в молодости никогда не пила допьяна, хотя любила пиво, сухие вина и, как все женщины, не отказывала себе в лакомстве чем-нибудь сладеньким. Перемена произошла в середине семидесятых - после тяжелой операции в гинекологической клинике: ее тогда спасли от рака, но средствами такой решительной хирургии, что она уже не могла после этого рожать детей и в одночасье сделалась гипертоником.

И вот теперь, только в дом войдя, узнаю, что она снова в больнице. Я почти тут же отправился навестить ее и когда заглянул в забитую до отказа шестикоечную палату, она легко поднялась и вышла ко мне в коридор. "Ну, напугала я тебя и всех вас" - это были почти первые ее слова, произнесенные с той только ей свойственной интонацией, которую я сейчас даже затруднюсь, пожалуй, описать. Это не была интонация самоиронии, потому что самоирония, даже изящная, всегда грубовата, жестка. А она как бы лишь чуть-чуть журила себя и говорила, почти не улыбаясь - ни глазами, ни ртом. Она улыбалась голосом. Она носила улыбку внутри себя, легкую, мягкую, подвижную как тень. Улыбку, настоянную на грусти. И при этом она говорила бодро, но без нарочитости. И быстро, но не торопливо, не взахлеб. Она говорила и улыбалась с достоинством, подчеркивать которое она никогда не считала нужным. Она держалась благородно, но не как какая-нибудь гранд-дама или матрона, по ошибке поселенная в сборище простолюдинок. Она держалась среди них как своя, обменивалась домашними историями, рецептами каких-нибудь солений или варений, телефонами. Но если нужно ей было, то отстранялась от них надолго, зачитавшись Лесковым или Чеховым, или письмами Тютчева. Во всем ее облике и существе, в голосе и улыбке, в отсутствии модной теперь жестикуляции - во всем-всем была порода... Вот, может быть, это и есть то слово, которое я о ней искал: порода... Но, Господи, и оно о ней почти ничего не говорит, потому что с этим словом у большинства связывается представление о внешних качествах существа, о его стати, о его вышколенности, манерах, а ее все эти подробности мало заботили. Порода была в ней настолько изначальна, настолько была ее сутью, что она никогда не задумывалась о том, чтобы тратить силы на доказательства того, что это так.

"На днях меня уже выпишут, - продолжала она теперь. - Врач оказалась очень толковая, хотя и молодая. Положили меня тут сразу под капельницу, быстро провели все анализы, и знаешь, какой диагноз? Почки. Это оказалось почечное давление. Помнишь, один врач-старичок два года назад, когда наша терапевт была в отпуске и он ее замещал, сказал, что, наверное, это у меня почечное давление, и даже поменял лекарства, прописал анапрелин. И удушье мое в деревне было от почек, потому что они плохо справлялись, перегрузили сердце и легкие... Знаешь, как она назвала эту болезнь? Поликистоз. На тканях почек нарастают такие кисты, черненькие пятнышки, - она даже показала мне, как они выглядят, - и они постепенно вытесняют почечную ткань... Это не злокачественное, но они растут себе и растут..." - "Погоди, что значит: растут и растут? А как это лечится?" - "В том-то и дело, что поликистоз никак не лечится - во всем мире нет никаких препаратов, которые бы удаляли эти кисты. Так она говорит..." - "Но тебя же как-то лечат?" - "Да, поддерживают. Она сказала: подлечим, а через годик, если почувствуете себя хуже, давайте опять к нам. Очень ругала меня за деревню, что я ведра с водой носила. Никаких тяжестей и никаких переохлаждений. Наверное, меня подкосили и эти зимние выезды в деревню, когда приезжали в стылую избу... Что нужно? Диета. Активированный уголь, он очищает от шлаков. Десять таблеток за раз... Вот и все, Петрович. Если хочешь, поговори с ней сам".

Мне ее "вот и все" не понравилось. Как будто она хотела сказать: "Вот и все. Ничего уже не изменить. Это конец".

Врач, когда я зашел к ней, действительно, подтвердила, что поликистоз относится к тем редким заболеваниям, против которых мировая медицинская мысль пока бессильна: да, кисты вытесняют живую почечную ткань, обременяя почки все новыми и новыми нагрузками. "А она у вас там в деревне по два ведра воды носит из колодца, да еще каждый день, разве можно? Не разрешайте ей таких подвигов, поберегите ее", - с улыбкой укоряла меня миловидная женщина, как бы внушая мне, а заодно и себе, что все дело лишь в этих ведрах, а не будь их, не понадобилось бы нам и встречаться тут. Я с готовностью признал свой недогляд. Послежу, добавил, чтобы она и на грядках не сильно усердствовала, и возле печи, и со стиркой белья, и с полосканием его в реке. То есть я вполне, даже с радостью, поддался ее доводу о вреде физических нагрузок, так что и сам заулыбался ответно, причем самым дурацким, видимо, образом. И даже не расспросил ничего больше об этом поликистозе: а что он, как быстро он растет? способен он утихомириться, угомониться, или надо ждать от него новых каверз? и если да, то как скоро?.. Да, какое это все-таки сильное снадобье в медицине - словесное убаюкивание!.. Она будто в коляске меня перед собой катала-катала, качала-качала, пела надо мной, пела... Я и теперь не могу определить, что было бы лучше в нашем случае: чтобы мы сразу узнали все и тут же начали вести неумолимый отсчет - месяцам, неделям, дням, - или чтобы жили под этим убаюкивающим словесным наркозом, умиротворенно соглашаясь с тем, что чем меньше с нашей стороны надрывных усилий, лихорадочных попыток сопротивления, тем лучше, тем проще, тем легче, тем дольше...
 

...Да, Коля, ты совершенно прав: больница поет нам, как может, свою убаюкивающую сладкую песенку на сон грядущий, и мало-мальски опытный врач будет петь ее до самого или почти до самого конца. Потому что, баюкая тебя, он баюкает одновременно и себя - ему забвение от всех наших хныканий и плачей нужно еще больше. Так и няня над колыбелью - поет-поет, пока сама не задремлет.
 

Зима прошла у нас тихо, а с весны она опять забредила деревней, зашелестела своими пакетиками с семенами, каких-то новых ей хотелось цветов присадить, какие-то попробовать новые огуречные, свекольные, помидорные сорта. Но и побаивалась выезжать рано, в конце апреля, как в прежние лета, - на холодную еще землю, на студеные избяные полы. Мы собрались только к лету. Я постарался распределить свое время так, чтобы почаще быть там с ней и чтобы в мое отсутствие был возле нее кто-то из детей и не давали ей прикасаться ни к ведрам, ни к дровам, ни к другим тяжестям... Но разве уследить было за ней! Всякий раз возвращение в деревню означало для нее еще одну победу над неумолимостью жизненных обстоятельств. Она как бы рождалась тут заново, сбрасывала с себя путы воспоминаний о городском полуинвалидном прозябании. И ей снова хотелось быть похожей на всех остальных женщин - и ее возраста, и старух,- которые носят же ведра, и ничего, ни одна не переломилась. Ну, не будет она носить больших ведер, но есть же у нас маленькие, такое и подросток поднимет, и ей оно совсем не в тяжесть, зато она хоть пройдется немного, поговорит с соседками...

Она просыпалась обычно до солнца, садилась у окна встречать его, а если было тепло, то, накинув на плечи пальто или куртку, выходила ненадолго и на улицу и потом, вернувшись в постель, чуть-чуть дрожа, еще бормотала что-то восторженное об этом молитвенном блаженстве встречи со светилом. У нее уже давно сложились такие отношения с солнцем: дневные тяжкие лучи действовали на нее угнетающе, она старалась в эти часы отсиживаться в избе или под навесом, а когда, ближе к вечеру, старые смоляные бревна начинали отдавать напитанный ими за день жар в комнаты, она выбиралась на свои грядки. И тут уж, присев на корточки или на табуреточку, отдуваясь от комаров, могла копошиться до самого заката. Взрыхляла морковные междурядья, очищала от кипени сорняков луковые и чесночные гряды, обрезала усы с клубничных кустов и, конечно, больше всего времени посвящала цветам, для которых год от году отвоевывала у пырея все новые и новые пяди земли - и в палисаднике, и обочь гряд, и вдоль пешеходной дорожки к внешней калитке. Это было ее сокровенное угодьице, ее заветный удел и уклад, в котором никому не разрешалось что-либо переиначивать, сокращать или, упаси Боже, искоренять. Ее часто не устраивало даже то, как мы поливаем овощные гряды и цветочные куртинки, и вот кто-то из нас, занятый уже другим делом, слышал с огорода осторожный звяк ведерной лейки о бочку с водой, - тут надо было поспешать к ней на перехват увесистой ноши.

Проводы солнца она любила, пожалуй, еще больше, чем минуты рассвета, потому что в закатные часы всегда была при своем любимом деле, под ясным небом, когда в любой миг по своей воле можно оторвать глаза от ботвы или бутонов и посвятить себя созерцанию небесных соцветий. Никогда, до самых последних дней, она не переставала с чисто детской ненасытностью впивать в себя красоту неистощимых горних перемен. И, может быть, для меня сейчас одно из самых надежных утешений состоит в том, что она в земной своей жизни повидала так много неба, и эта тихая радость перевешивала для нее все остальное.

В теплые светлые вечера мы любили прогулки с нею, особенно эту: к реке, за мост, на пойменную луговину, по которой вдоль реки, вниз по ее течению, плавно изгибались чистые, в травной опушке, колеи заброшенного проселка, выводившего нас к обрыву. Всего-то тут набиралось - туда и обратно - около километра, но - удивительное дело! - впечатление неизменно было такое, что уходили очень далеко и надолго. Возможно, это были внушения неба и реки, его отражавшей. Прозрачное вечернее небо всегда как бы медлит, откладывая, оттягивая наше с ним расставание - еще и еще ненадолго, а потом - еще и еще. И мы начинаем все глубже и глубже дышать напоследок - холодеющим благоуханным луговым настоем: в нем различаются и бальзамический дух тысячелистника, кровоостанавливающей травки, и сырость песка, и потаённый, едва уловимый сквознячок полевой клубники, и последний теплый вал, спускающийся от нагретых стволов соснового острова. Небесная ворожба - она тоже сродни убаюкиванию: не спешите, свет не уходит, он не уйдет еще долго, а и уйдет, так всего на час-другой, пока заря увядшая не протянет руку молодой.

В то лето нам удалось прожить вдвоем в деревне неделю самых коротких ночей. Мы были словно забыты всем миром, предоставлены только друг другу и солнечному богослужебному призору. Утром оно размыкало алым лучом наши объятья, проникая из второй комнаты через открытую дверь. Мы поднимались, шли туда, усаживались на лавку; оно еще спросонья застревало ломкими рыжими ресницами в макушках дальних елей, в слезящихся росой соцветиях аниса, в дремучих космах трав, вздрагивающих под седым бременем ночной влаги. В этом зрелище было что-то еще дочеловеческое, свирепо-торжественное, выдержать его долго было просто невозможно, мы возвращались в неостывшую полумглу постели, я подкладывал ей руку под голову, прижимался грудью и животом к ее спине, целовал в плечо, отыскивал губами морщинку на шее, гладил свободной рукой операционный шрам у нее в низу живота и маленькие усталые груди.

Когда мы пробуждались снова, день уже сиял за всеми окнами отраженным листвою светом, насмешливо ломился в щели между плотными занавесями спальни, глядевшей на северо-запад. А нам не терпелось уже дождаться, когда солнце, достигнув самой своей высокой в году точки, хлынет в кухонное юго-западное окно, разогреет прохладные половицы перед русской печью.

После обеда она ложилась отдохнуть и, прежде чем сомкнуть глаза, разглядывала, будто маленькая девочка, широкие, тесно пригнанные одна к другой потолочные доски, которые мы лет еще десять назад сплачивали, очистив их предварительно от нескольких слоев ветхих обоев. Право, эти старые, лет сто уже прослужившие сосновые плахи стоили того, чтобы посвящать им минуты безмятежного, почти бессмысленного любования. В них вложен был и наш труд, а не только безымянных плотников. Их янтарно-восковая поверхность была так чиста и свежа, словно эти доски только неделю назад отструганы и уложены в пазы. Каждая из них могла бы рассказать историю своей жизни, когда была еще живым деревом и по его волокнам медленной, как вечность, рекой безостановочно тек смолистый мед.

Сквозь взбухшую марлю наполовину пришторенного бокового окна комнату наполняли всегдашние деревенские звуки: бранные переклики петухов, скрип велосипедных педалей, зевок пса, улегшегося в теплой дорожной пыли, разговоры у соседки на скамеечке, дальние взвывы бензопилы, шепот листвы у самого подоконника, покряхтывание тачки, на которой везут к реке большую корзину с сырым бельем, взмык телки, единственной теперь на всю деревню, бережный стукоток молотка, пригоняющего планку к стыку рубероидных полоc... и что-то еще и еще, в чем не хотелось уже и разбираться, откуда оно и почему; и вся эта звуковая мельтешня беспечно плескалась в океане света, неслышного теперь, но тоже, наверное, до последней капли напитанного ровным беспримесным звоном.

А вечерами, обойдя три четверти круга, солнце устремлялось во все остальные окна избы. Оно уже задевало за кроны дальних ветел, но не спешило краснеть, и свет шел теперь от него какой-то пронзительно-терпкий, будто настоянный на лимоне. Через открытую дверь его невесомые руки простирались в наше застолье, трогая каждую вилку, играя гранями стоящих за буфетным стеклом лафитников, пересчитывая морщинки на лбу хозяйки, норовя дотянуться до ее затененного запястья, чтобы потрогать пульс.

Это вечернее нашествие света в нутро старой избы было, как и утреннее, почти невыносимым для глаз, для всего естества нашего, не привыкшего к подобной щедрости, и мы поскорей собирались на очередную прогулку, зная, что вне стен тот же самый свет не так тревожит. Мы спускались мимо молодых сосенок, обданных закатным теплом, к ручью, неспешно преодолевали взгорок и шли краем березовой межи к покатому возвышению в углу поля, часто оглядываясь на гомонящую деревню, на леса, подпиравшие ее с запада и севера, чтобы не пропустить тот миг, когда за еловым этим залесьем возникнет двоица церковных куполков: один поменьше - над многоярусной колокольней, а другой побольше - над храмовым четвериком, и оба зрелись теперь позолоченными. В разные годы мы приходили с ней именно сюда, в этот высокий угол поля, то вместе, то каждый сам по себе, чтобы лишний раз удостовериться, что жизнь наша здешняя не напрасна, - ибо, пусть и невидимая из деревни, пусть давно заброшенная, но вот она, совсем, оказывается, рядом, в каких-то всего трех верстах от наших окон стоит церковь, напитанная звуками молитв, и дарует смысл нашим дням.

Она крестилась на церковь, и я вслед за ней.

"Какая красота", - шептала она одни и те же свои всегдашние слова, но странно, они всегда казались мне произнесенными впервые.

В тот вечер, на обратном пути, когда купола уже утонули за деревьями, она остановилась, взяла меня под локоть и сказала, улыбаясь одним голосом: "У меня такое чувство, Петрович, что ты в меня влюбился. И что так было уже несколько раз в жизни, - тут она легонько ткнула указательным пальцем мне в грудь, напротив сердца, будто это у нее в руке пистолетик, и строго спросила: - Признаешься?" - "Признаюсь, - засмеялся я. - И у меня... и у меня".

Мы замолчали, прижавшись друг к другу. Мы наконец постигли науку, что высшая форма доверия открывается через молчание.

Потом она освободилась легонько, прошла немного и, не оборачиваясь, сказала: "Когда я умру, ты долго не ходи один, ты женись". - "Умру, умру... ну тебя! - проворчал я и, догнав ее, в шутку шлепнул по попке. - Откуда известно? Может, я раньше тебя умру".

Когда мы дошли до избы, солнце уже село, но небо все еще оставалось прозрачно-ясным, и в избе на бревнах напротив окон и даже в самых тенистых обычно углах румянились гнезда, уложенные здесь закатом. До того как лечь, мы несколько раз выходили на крыльцо, чтобы убедиться, что свет остановился, замер и больше, кажется, не убывает. И такой хоровод света продолжался для нас до конца июня.
 

...паспорт я однажды просто сжег
 

В коридоре раздались шаги и голоса. Антонов с досадой отложил стопку страниц на тумбочку, машинописью вниз. Это был рыжеусый, а за его лысинкой сияло лицо надменной красавицы Наташи, медсестры, которая только что, похоже, сменила Настю. Она была в свежайшем чепчике, в свежайшем халатике, от нее вообще пахло уличной свежестью и жизнерадостным коварством.

- Отлично! - ухмылялся Валентин Витальевич. - Наш почти уже бывший больной бодр и взволнован... И сна ни в одном глазу. Наташа, злодейка, это наверняка ваши молниеносные чары.

- Здравствуйте, Наташа, - промямлил опешивший Антонов. - Вас так давно не было... А я уж, вон, собираюсь.

- Да уж слышала тут про ваши сборы, - медсестра картинно переступила с каблучка на каблучок, так что даже высокая грудь ее косвенно поучаствовала в этом маневре.

- Так вот, напрасно вы думали, - выступил вперед врач, - что мы отпустим вас просто так. Вот здесь, у Наташи в коробочке, скромная гамма препаратов, которыми я хочу благословить вас на дорожку... Наташа все вам подробно разъяснит и распишет, что, когда и по скольку принимать. Так что потрудитесь напоследок.

И уже пошел было к двери да спохватился:

- Вот, поеду сейчас домой и по вашей милости буду весь вечер разгрызать эту мудреную притчу про Каина и Авеля... Так объясните все же, что это за коммунистические людоеды такие?.. И еще притча: вы сигаете со своего, верней, с чужого балкона, но при чем тут утеря паспорта? Не в воздухе же он у вас выпал, пока летели?

Наташа с надменной улыбкой поглядывала то на врача, то на пациента. Антонов непроизвольно подтянул ноги к животу. "Ишь ты, ржавый, хочешь все-таки достать меня напоследок? Да еще при даме..."

- Нет, Валентин Витальевич, этот злосчастный балкон ну совершенно никак не связан с паспортом, потому что...

"Да что в самом деле! Лучшее оружие разведчика - абсолютная искренность, - разозлился Антонов теперь уже на самого себя. - Не я ли внушал эту аксиому вчера в комнате у Живко?"

- ...потому что паспорт я однажды просто сжег.

Усики подозрительно оттопырились.

- Сжег?! Теперь партбилеты модно сжигать, этакое советское аутодафе. Но паспорт-то зачем?

- Да что вы! Паспорт еще хуже. Паспорт узаконивает ваше гражданство в двусмысленном государстве.

- Почему в двусмысленном?

- Ну как же! СССР отменен, а в паспорте что значится? Наши паспорта доказывают, что мы с вами, как болванчики, извините конечно, болтаемся в воздухе на чьих-то ниточках - ни в СССР, ни в России. Теперь уже вокруг полным-полно господ с двойным гражданством - вот это, я понимаю, люди, высший сорт, граждане мира, всечеловеки, как говаривал Федор Михайлович Достоевский, полубоги, голубая, хотя, честно говоря, и жидковатая кровь, - а мы с вами, милый Валентин Витальевич, мы с вами кто?.. А мы с вами - нигде, мы ничьи, мы граждане-беспризорники, третий сорт, шелуха цивилизации.

Врача, похоже, чуть проняло, даже зарумянился.

- М-да. Логика тут есть, но согласитесь, что это все-таки временное неудобство. Нужно ли быть чистюлей в переходный период? Он, переходный, всегда неряшлив, полон несуразиц... Но чтобы уж так: взял и просто сжег?!. Думаете, кто-нибудь последует вашему примеру? Только хлопот лишних прибавили - себе и окружающим. И нам здесь, в том числе.

Антонов вдруг осознал, что все же при Наташе ему гораздо спокойнее и веселее разговаривать с рыжеусым, чем без нее.

- Добрый мой и хороший Валентин Витальевич, дайте, пожалуйста, вашу благородную руку, что скажу вам напоследок... Дайте же, дайте!

- Ну, - врач вынул из кармана правую руку, мельком осмотрел ногти и протянул ее Антонову, а тот прямо цапнул в нетерпении.

- Так вот, готов держать пари с вами, а Наташа пусть разобьет, что если бы я оказался тут у вас с паспортом, то доставил бы вам куда больше хлопот, чем без паспорта.

Врач укоризненно покачал головой.

- Всё какие-то у вас иносказания... Кстати, у меня сразу была догадка, что балконный ваш прыжок придуман наспех и в расчете на простачков. Вы все-таки не тянете на трусливого и незадачливого любовника. А, Наташа?

Медсестра неопределенно хмыкнула.

- И на гангстера, покалеченного в разборке, не тянете. Я еще тогда, в октябре, почуял, что за вами - какая-то политика. Но, к счастью, мы тут розыском не занимаемся. У нас другие обязанности. Господь с вами!.. В любом случае вы натерпелись - и там, откуда вас доставили, и тут тоже... А все-таки, напоследок: что же это за каннибалы такие?

- Валентин Витальевич, миленький, так ведь это не притча вовсе. Это мы теперь все на каждом шагу видим, как одни коммунисты принялись пожирать других, которые оказались слишком наивны и доверчивы, и без доллара в кармане.

- А-а, так вы в этом смысле, - смиренно вздохнул врач. - В этом смысле вы, пожалуй, отчасти и правы. Хотя все же слишком мрачный взгляд на вещи.

- Мрачный? - Антонов легонько дотронулся до халата собеседника - в том месте, где рука лежала в кармане. - Боюсь и вам, как специалисту, придется иметь дело с еще большей кровью, чем та, что пролилась полгода назад.

- Ну, Валентин же Витальич, - почти простонала Наташа, - может, я отойду пока к себе?

- А? - спохватился врач. - Нет-нет, оставайтесь. Мы на сегодня уже сполна наговорились. Надо же и на утро что-то оставить.
 

...мин синэ яратан
 

Когда он ушел, медсестра, все еще продолжая слегка дуться, пододвинула стул к койке Антонова.

- Доставайте-ка свой блокнотик и записывайте, а то все перепутаете.

- Ну вот, Наташа обиделась, что так долго ждет. - Антонов робко притронулся рукой к ее плечу, отчего сердце тут же заходило в нем ходуном. - Ну, простите, пожалуйста... Так долго вас не было... Как вы отдохнули? Я ведь соскучился по вас, а мы ведь были на "ты" раньше. Обиделась?

- Вот еще! На обиженных Богом не обижаются... Он тут, видите ли, со-ску-чился, - передразнила медсестра. - Не успела выйти на работу, а мой Антонов - фюить! Сразу видно, как он тут без меня соскучился.

- Ничего себе фюить! - запротестовал он. - Я вовсе никуда не собирался. Это ваш Витальич меня час назад огорошил. Еще утром говорил, что торопиться некуда, а тут вдруг: вы свободны.

- А мой Антонов и обрадовался.

Он махнул рукой и вздохнул.

- Ну, что вздыхаете тут, притворяетесь? А что мой Антонов тут читает? Да еще прикрыл странички, чтобы мы не видели. Что-нибудь про любовь?

- А, это? - переложил он рукопись себе на колени. - Ну да, про любовь.

- И что у них там? - поигрывала голоском Наташа. - Интересно?

- У них-то? Как сказать, - замялся он. - В общем, да.

- А сексу хватает? - она явно никуда не торопилась, даже закинула ногу на ногу и поигрывала туфелькой, отставшей от пяточки.

- И это есть, - уклончиво усмехнулся он. - Но, похоже, все идет к грустному концу.

- Ну уж нет! - отстранилась медсестра. - Такого я не люблю. Такого и даром не надо. Когда я что-нибудь читаю, в любви там должно все хорошо кончаться. Так, чтобы мне завидно было.

- А я вот читаю, и мне все равно завидно.

- Да? - удивилась она. - Ну как хочешь!

- Браво, Наташа! - Антонов даже похлопал легонько в ладоши. - Наконец-то Наташа снова зовет меня на "ты".

- Ох, ох, - насмешливо косилась медсестра, - сразу столько радости. Завтра же и забудешь, как меня зовут.

- Я?! Забуду?! - он чуть не подпрыгнул на своей лежанке. - Да у меня мягкие места еще год будут болеть от твоих уколов. Ты там, случайно, пару шприцев об меня не сломала?

Он не лгал. Эти уколы, что она ему делала столько недель и месяцев, он, точно, никогда не забудет. Она их делала ловчее других сестер, всегда с неизменными прибаутками, когда входила в палату: "А вот и мой Антонов!.. Опять мой Антонов напрягся, как будто я хочу проткнуть его насквозь... Ай-ай, такой большой и такой трус. Никогда бы не влюбилась в такого жалкого трусишку... Во-от, молодец! Мой Антонов расслабился, сейчас мы его помажем спиртиком, он уже зажмурил свои глазки, та-ак, он уже улыбается, у него такие красивые лучики возле глаз, и вообще он бравый мужчина, я на него просто дышу... Еще два-три укольчика, и он растопит мое жестокое сердце... Тихо-онько, вынимаем иголочку. Ох ты, детонька моя! Так бы и расцеловала этого неприступного красавца... Да ведь он - не для Наташи. Он упал не с нашего балкона, мерзкий бабник. У-у-у! Убила бы! Мин синэ яратан!"

Оглушенному этим воспоминанием, Антонову страшно вдруг захотелось еще на миг притронуться к ней - к плечу, либо запястью, либо коленке, - так страшно, что он заглотнул слюну и отвернулся в сторону. Он не хотел чувствовать себя нищим, выпрашивающим подаяние в подземном переходе. Ну кто он этой коварной Наташе? В каждой палате каждой больницы у каждой хорошенькой медсестры имеется большой выбор таких вот антоновых, терзающихся сомнением: мужчины они или уже нет? И когда сомнения их чересчур обуревают, они пускаются в самый пошлый флирт. Что такое флирт? Это попытка засеять семенами блуда поле, предназначенное для любви. Флирт - это и есть словесный блуд, когда щекочут воображение друг друга двусмысленными намеками, эротическими иносказаниями...

- Ну и хорошо! - весело произнес Антонов. Он молчал перед этим так долго, что она не поняла, к чему отнести его слова.

- Что - хорошо?

- Что уколов больше не положено. Значит, мне остается, как я понимаю, записать график приема этих вот таблеток. Отлично! Самое время. Я ведь, судя по всему, сегодня же и отбуду.

Он полез в тумбочку за блокнотом и ручкой, приготовился записывать.

- Ну-ну! Прямо сегодня и отбудешь?

Она вдруг прыгнула к нему, вырвала блокнот из руки, швырнула на подоконник. И снова села, как ни в чем не бывало.

- Хорош гусь! Раз шприцев нет, мы ему больше не нужны. Он смотается, оставит меня тут совершенно одну. Вот рыцарь! На весь этаж - совершенно одну... Или поискать какой завалящий ржавый шприц, чтобы мой Антонов угомонился хоть до завтра?

- Ладно тебе, Наташа, словами играть, - чуть не умоляюще глядел на нее Антонов. - Ты скажи лучше, что значит эта фраза, которую ты всегда произносишь на прощанье?.. Как там: мин синэ... Это ругательство, что ли?

- Конечно, ругательство. Мин синэ яратан значит: я тебя люблю.

Антонов захлопал глазами.

- Да ты что?.. Это на каком же языке?

- На татарском. - Наташа с вызовом задрала подбородок.

- Погоди, а ты разве...

- Нет, я не разве, - перебила она. - Муж научил.

И даже показала Антонову язык.

- Надо же, - восхитился он. - Мин синэ яратан... Это ты, пожалуй, права, что так говоришь больным на прощанье.

- Не пожалуй, а точно. Я всегда права. - Она процокала к подоконнику, швырнула блокнотик на грудь Антонову. - Давай записывай лекарства, рыцарь.

- Нет, погоди! - Антонова неумолимо тянуло играть опасными смыслами: - А ты только мне говорила "мин синэ яратан" или другим тоже?

- Конечно, другим тоже. Ты что - особенный какой? Кому хочу, тому говорю. Всем-всем говорю.

- Всем-всем? - опешил он.

- А как же! - вовсю резвилась Наташа. - Всем-всем доходягам.

- И не стыдно обманывать несчастных доходяг?

- А они все равно ничего не соображают. И потом - мне какое дело? Я наслаждаюсь, а они как хотят. Я живу, чтоб наслаждаться, - и засмеялась самым коварным своим смехом.

- И чужим страданием?

- Вот именно! - хохотала она, кажется, на весь этаж. - Как всажу шприц, я прямо таю, прямо балдею от наслаждения.

- Все-то ты наговариваешь на себя, - нахмурился он.

Нахмурилась и медсестра.

- Ладно. Поболтали. Ты скажи лучше, Антонов, куда собрался на ночь глядя?

Ему захотелось выставить себя бравым, легкомысленным удальцом:

- Друзья вот приглашают в Сербию ехать.

- Где это такое? Сербия? Это там, где воюют, что ли?

- Там, - скромно потупился бравый герой.

- Вон как! Моему Антонову мало, что его здесь измолотили до полусмерти. Он еще не навоевался... Или, может, там у тебя какая люба нашлась?

- Там-то, может, и найдется. Да здесь вот потерялась.

- А что так?

- Да больно она всех-всех любит.

- Значит, сам виноват.

- Значит, так, - согласился он. - Значит, так.

Нет, ну сколько можно играть опасными двусмысленностями! Ему вдруг захотелось сказать ей напрямик: "Видишь ли, Наташа, ты очень и очень хороша. Ты просто слишком даже хороша для обычной московской медсестрички. Тебе с твоими данными вполне можно возглавлять какой-нибудь богатый фонд и полгода проводить в трансконтинентальных круизах... Но при всем при этом, обольстительная Наташа, мне надо держаться подальше от твоей щекочущей воображение болтовни, от твоего отравного "мин синэ яратан". Я, конечно, запомню тебя. И не только потому, что ты исколола мне всю задницу. Я слишком беспомощен, чтобы сопротивляться твоим грубым чарам. А ты знаешь это и издеваешься надо мной. Будь я уверен в себе, я бы сейчас же, здесь же сгреб тебя в охапку и заставил твой рот молчать - полчаса, час или весь вечер и всю ночь... Тебе бы пришлось под конец молить у меня пощады. По крайней мере, на все это время я бы не позволил тебе смеяться надо мной и болтать двусмысленности... Я‑то знаю, что такое "мин синэ яратан", а ты, дурочка, не знаешь, а только без конца трепешься. Да, у меня долго еще будет торчать в ушах этот твой обворожительный треп. Каждый твой приход в палату, каждое твое прикосновение, когда ты быстренько обтирала место для укола прохладной проспиртованной ваткой и когда ловким движением сажала шприц на всю положенную глубину, я принимал как попрошайка подачку. Я ждал тебя каждый раз, как мальчишка ждал бы свидания с кинозвездой. Все мои представления о женщине сошлись тогда на тебе. Я закрывал в блаженстве глаза и любовался необыкновенными музыкальными вибрациями твоего голоса. Я напрягался вовсе не мускулами, боящимися боли, а всем своим существом...

- Ну, что ты там, что? - тормошила она его за плечо. - Что ты такое бормочешь, бормотун?.. Уж не надумал ли мой Антонов снова бредить? Этого нам еще не хватало!.. Нет, лобик у него вроде не горячий. Значит, просто притворяемся, да?.. Нам хочется, чтоб нас потрогали, погладили, приласкали, да?.. Или мы такие обидчивые?.. Нет, разве можно обижаться на Наташу, еще чего надумал!.. Мы просто хотим немножко баиньки, да?.. Ну, ладно, спишь, так спи. Я загляну позже. Когда отправятся по домам Валя и Серафимовна. И мы тогда останемся на всем этаже одни, совершенно одни, и мне будет без моего рыцаря Антонова страшно, жутко страшно, я прямо сейчас уже вся дрожу... И тогда я приду сюда к Антонову и закрою дверь изнутри на ключик, и лягу на соседнюю коечку, чтобы он не подумал про Наташу чего-нибудь нехорошего, и попрошу, чтобы он всю ночь рассказывал мне веселые сказки про любовь, где все хорошо кончается... Мин синэ яратан.
 

...поезд, идущий по водам
 

Никто не заглянет сюда ко мне попозже - ни ты, сумасбродная Наташа, ни рыжеусый, ни тетя Поля с ее ужином, - ибо я уже в пути. Вода прибывает постепенно. Сначала можно подумать, что это обыкновенная талая вода, не успевшая с весны испариться, залечь на дно придорожных канав. Но нет, она не уходит, она поднимается. Она уже вышла из канав и низин, уперлась в железнодорожную насыпь, подтопила телеграфные столбы - и те, что буквой "А", и те, что буквой "Т". Она поела кочки и тропы, по горло залила бочажные кусты, хлынула в сырь, заваль и темь лесную, а когда поезд тихо выходит в ровное поле, то видно, что ей, воде, нет конца-края. Только у самого горизонта на холме еще светлеют невысокие кубики города с церковью посредине. Мне почему-то кажется, что город зовется Брянск, - то ли услышал от кого в вагоне, то ли запомнился с прошлого раза, когда поезд вот так же вынесло из лесов - на замершую, безветренную водную гладь. И небо под стать воде - безмятежное, ни единого облачка, - но не голубое небо, а серое, о чем-то задумавшееся и - без солнца. Иначе бы я его увидел, - если не из окна вагонного, то с того места, метрах в десяти от затопленной насыпи, где я стою; в воде - не в воде, но на чем-то все же стою и вижу, как поезд, в котором я, как уже сказано, тоже сейчас нахожусь, мягко изгибается на повороте, чтобы пройти как можно ближе от меня. Словно это делается для того, чтобы я убедился: он не по рельсам идет - они где-то тоже под водой, - он надвигается прямо по воде, причем не производя никакого на ней волнения, а как-то именно задумчиво, будто и сам дремлет: черный послевоенного облика паровоз, лоснящийся обильной смазкой, и положенный пассажирскому составу ряд вагонов, кончая последним, слегка вихляющим, уходит от меня без копоти и обычного грохота и лязга на новый, раздольный, в половину водного поля, изгиб.

Все. Это все. Тут всегда и сну конец. А почему, для чего? И зачем этому сну так часто было повторяться?

Нет, я не рвусь в нострадамусы, чтобы сделать тут заявку на новый всемирный потоп. Зачем? Упаси меня Бог стращать предсказаниями людей, и без того запуганных до полусмерти. Поезд, задумчиво идущий по водам, снился мне еще во времена, когда не знал я ни строчки библейской - ни о Ное, пропадающем в хлябях, ни о Христе, идущем по озерной пучине.

Но, может быть, как раз в этом, - что я не знал тогда ни о Ное, ни о Христе, - и состоит для меня до сих пор важность того сна: я не мог его ниоткуда вычитать, он сам впечатался в меня с такой отчетливостью, что знаю его наизусть и могу вспомнить до мельчайших подробностей, - лишь закрою глаза и прошепчу себе: поезд. Сон этот, несмотря на его краткость, слишком просторен, слишком объемен, чтобы мне помогли его объяснить нынешние бездарные толкователи ночных видений. Да, в нем, при внешней безмятежности, была для меня и великая тревога: не сойдет ли состав с колеи, она совсем уже не видна... Недавно я убедился, что подобные сны, возможно, навещали многих людей. Даже английский (или американский?) "Сонник", в котором я тут иногда роюсь, содержит статейку, посвященную поезду. Начинается она с объяснения, до которого мог бы додуматься даже кирпич: "Поезд во сне предвещает путешествие". Ну ладно, поехали! "Видеть себя в поезде, который еле-еле тащится вперед, так как под ним нет рельсов, означает, что Вас ждут серьезные волнения из-за дела, которое со временем станет источником Вашего благосостояния и богатства". Тпр-ру, господа хорошие, вы сразу заврались! Мой поезд тоже тащился еле-еле, под ним тоже не видно было рельсов, но где же у меня благосостояние и богатство? Серьезные волнения? Да, были, бывают до сих пор. А вот богатство мое, похоже, утекло в ваши карманы. Что бы вам ни снилось, господа, вы все истолковываете только с точки зрения барыша. "Видеть себя на верхней полке спального вагона - означает, что скоро Вам предстоит поездка с неприятным попутчиком и Вы зря истратите деньги, которые могли бы быть использованы с большой выгодой". Нет, господа, с такими тупыми попутчиками, как вы, никуда я не поеду. А если бы сдуру и поехал, так содрать вам с меня совершенно нечего. У меня и рублишки нет за душой. Заявил медсестре, что отбуду сегодня же, а на какие шиши? Кто меня пустит в метро без жетона? Сразу сцапают и потребуют паспорт. Даже не знаю, сколько теперь стоит проезд в метро: двести, четыреста или полную тыщу?.. Может, у тети Поли одолжить на дорогу?
 

ИСТОРИЯ ОДНОЙ БОЛЕЗНИ

Осенью, как только проявились признаки астматического задыхания, ее снова отвезли в больницу - в ту же самую, к тому же самому врачу. И снова - анализы, капельница, утешительные рекомендации, выслушав которые так хотелось поверить: поликистоз - это нечто так себе, маленький каприз человеческой физиологии, ее почти шуточная издержка, наподобие каких-нибудь веснушек, родинок, бородавок или старческих пятен. Природа их тоже ведь не очень понятна. И бороться с ними тоже вроде нет особой нужды. Разница лишь в том, что эти штуковины - наружные, а те невидимы глазу. Но и с теми и с этими вполне можно жить в мире. Не надо только слишком на них сосредоточиваться, чтобы они лишний раз не беспокоились и не подозревали, что мы мечтаем как можно решительнее с ними расправиться. Надо их убаюкивать своей снисходительностью, своим согласием на то, что и они для чего-то нужны. Ведь даже среди прорвы земных паразитов нет, наверное, ни одного, который бы не участвовал хоть капельку в таинственном действе универсальной целесообразности. Носим же мы, к примеру, каждый в своем чреве опаснейшего зверька, именуемого аппендицитом, а сколько поколений людей умирало в преклонных летах, от естественного старения, так и не узнав, что этот зверек у них внутри затаился.

В следующий раз укладывать ее в больницу пришлось уже не год спустя, а всего через полгода, весной, но мы и в этом сбое ритма, уже, казалось бы, установившегося, постарались - не без помощи больничного убаюкивания - найти по крайней мере одно преимущество: теперь летом, в деревне, после совсем недавних процедур, будет она себя чувствовать куда спокойнее. Накануне отъезда из Москвы к нам в дом, узнав о болезни Оли, захотел приехать добрый мой приятель иеромонах Тимофей, чтобы ее соборовать.

Оля соборовалась впервые в жизни. Всю долгую службу она простояла на ногах, хотя отец Тимофей предлагал ей присесть, и впитывала неизвестные ей подробности обряда - чреду евангельских чтений, миропомазаний, возжигания свечей, молитв - с растроганным и благодарным вниманием. Молодого, тщедушного по внешности, но трепетно-радостного, как свеча, в службе необыкновенно сердечного отца Тимофея она до этого не знала близко и с первого взгляда его полюбила. Как и он ее.

...Теперь больница ей понадобилась в начале декабря. Неожиданное ухудшение началось к ночи. Пока я вызвал по телефону "скорую", пока они приехали, было уже за полночь. Я попросился в машину с ними, чтобы ей не было так тоскливо ехать туда снова и чтобы забрать потом домой ее теплую одежду. Почему-то вспомнилось, как когда-то, такой же вот морозной декабрьской ночью ехал с нею в родильный дом.

В приемном покое, после довольно долгой проволочки (зачем-то и тут измеряли давление, хотя это уже было сделано полчаса назад, дома), ей было велено сесть на коляску. Я помог пожилой медсестре толкать коляску по длинному, извилистому, тускло освещенному тоннелю в "наш" корпус. Потом - мрачный и громыхающий, как обычно в больницах, грузовой лифт с отвратительным, оскорбляющим все живое запахом, как будто его используют для сообщения преисподней с чистилищем. Или наоборот.
 

Это, Коленька, насчет грузового лифта, ты очень правильно заметил! Ничто, наверное, в наших больницах так не ошарашивает новичка (да и старожилов тоже), как прогулка в грузовом лифте. Всякий раз, когда он останавливается, чтобы подобрать на промежуточном этаже еще какого-нибудь пассажира, я весь сжимаюсь: а вдруг сюда войдет сам Данте, остроклювый итальянец в зловещем своем капюшоне.
 

Ее поместили в палате, где почивали, при беглом рассмотрении, одни старухи. Я боялся, что это подействует неприятно на нее, а не только на меня. Но она к видению старух, спящих или всполошенно щурящихся на вселение еще одной соседки, отнеслась совершенно невозмутимо, несмотря на уныло-затхлый дух, висевший в помещении.

Вечером этого же (или следующего) дня, когда я зашел навестить ее, то увидел страшно возмутившую меня сцену: Оля, держа одну из старух за спину и под ноги, пыталась подсадить ее в кровати на судно. Я кинулся ей помочь, но не удержался и выбранил тут же: "Ты с ума сошла!.. Неужели нельзя сестру позвать?.. Разве тебе можно?"

"Как же, дождешься сестру... - отвечала она, задыхаясь, чуть не плача. - Их сюда... калачом не заманишь".

Вечером врачей уже не было, но на следующее утро я приехал снова и потребовал, чтобы ее перевели в другую палату. В любую другую, где бы ей не понадобилось, замещая медсестру, сажать кого-то на судно. Разговор об этом пришлось вести уже не с женщиной-врачом, знакомой нам по прежним годам, хотя она и оставалась на своем рабочем месте, а с настороженным, неулыбчивым молодым человеком. Его настороженность мгновенно передалась и мне. Не рассудком даже, но всем напрягшимся нутром я почувствовал, как мне кажется, истинный смысл произошедшей перемены: время сеансов ласково-ворчливого убаюкивания закончилось; видимо, по первым же свежим анализам в больнице поняли, что подступила пора для более откровенных объяснений - без недомолвок и сентиментального благодушия. Возможно, в замене лечащего врача была даже и защитная реакция чисто корпоративного свойства: первоначальная история болезни теперь списывалась, как бы за ненадобностью, все нужно было начинать с новой страницы. А если в той первоначальной истории кто-нибудь и захотел бы цепким сторонним взглядом найти профессиональные промашки, то уж, конечно, менее всего на это способны сам больной и его близкие, сознание которых, под гнетом грозящей беды, сужается до событий сиюминутных.
 

Вот именно, Коленька, вот именно! Всякий больной, бедолага, ужасно близорук: если тебе ставят капельницу, то ты весь сосредоточен только на баллончике с раствором, ни на чем больше; если тебе делают укол, ты ощущаешь весь внешний мир одной лишь задницей; ты очень быстро теряешь из виду прежние разговоры с врачом, потому что тебе важно лишь то, что он сказал или скажет сегодня; боль, беда и тревога нынешнего дня вытесняют из твоего сознания все воспоминания о пережитых прежде мучениях; как тебе только чуть полегчало, ты с великим удовольствием забываешь все свои недавние укоры.
 

Эту полную подвластность сиюминутной опасности я и раньше не раз замечал за Олей, когда приезжали к ней на "скорой", чтобы угомонить зашкалившее давление, а она - при расспросах о причине - упорно не желала вспомнить ту давнишнюю операцию, после которой и стала гипертоником.

Новый врач на просьбу о переводе ее в другую палату что-то невнятно пробормотал, пошевелив, впрочем, карандашом в блокнотике, но поглядывая на меня при этом почти с недоумением, будто я требую, чтобы он служил у моей жены на посылках.

"Вообще-то положение у вашей супруги очень серьезное, - сказал мне врач дней через десять после первой встречи, - у нее всего два варианта: либо гемодиализ, то есть искусственная почка, что, в лучшем случае, продлит ее жизнь еще на несколько лет, либо трансплантация, то есть пересадка чужой почки, и это, при благополучном исходе, дает более стабильный результат".

"У вас делают трансплантацию?" - спросил я. "Нет. И зала гемодиализа у нас тоже нет. (Насчет гемодиализа он, как выяснится позже, солгал.) Трансплантацию делают в Германии. Но операция стоит тринадцать тысяч долларов". - "А сколько стоит искусственная почка, гемодиализ?" - задал я, как оказалось, глупый вопрос. "Гемодиализ делается бесплатно, в нескольких московских больницах, но на него очень большие очереди. Сразу не попасть". - "Значит, это тоже не бесплатно", - сообразил я. Глупость же вопроса состояла в том, что он сразу понял: перед ним - безнадежность и нищета. Позднее я сообразил, что он, возможно, был каким-нибудь посредником, подбирающим охочих до лечения в Германии, поскольку довольно грубо соврал мне, что в Москве трансплантацию почек не делают.

Тринадцать тысяч долларов!.. Да он просто издевается над нами. Оля моя уже сколько лет сидит дома, без работы, а мои заработки с трудом различают друг друга на расстоянии, и если раскинуть их на двенадцать месяцев года, то хорошо, если я в месяц приношу домой, в пересчете на царствующую валюту, какую-нибудь сотню. Тринадцать тысяч!.. Это что-то для нас запредельное, оторопь берет. Продать все книги, что у нас есть, всю мебель, одежду, белье, посуду, мой золотой нательный крестик и ее серебряный, колечки наши обручальные, - мы не наскребем и тысячи. Одалживать? Но у кого? Все друзья-приятели - такая же голь перекатная. И потом, если бы вдруг эти тринадцать тысяч чудом у нас появились, она ни за что не поедет в Германию - у нее к немцам совершенно особое отношение, с самого детства, когда вместе с матерью и старшей сестрой они умирали от тифа в деревенской избе, оказавшейся в гитлеровском тылу. И, наконец, сама эта пересадка почки - из тела неизвестного тебе, уже умершего человека? Жить за счет чьей-то смерти - да разве она согласится?

Ну хорошо, а искусственная почка? Это что за чудище?

Каждому человеку - я потом многократно убеждался, - впервые слышащему про искусственную почку, она представляется, как и мне тогда, каким-то механическим устройством, препаратом, вшиваемым внутрь тела вместо изработавшейся своей почки или прикрепляемым для постоянного ношения - куда-нибудь к пояснице или животу.

Оля первой мне и растолковала (у них в палате оказался настоящий народный университет), что на самом деле гемодиализ - это нечто совсем другое: ее будут привозить, - если она еще решится на такое ужасное лечение, - в специальный зал, укладывать на лежанку, втыкать в вену две иглы; через одну иглу кровь ее будет по пластмассовой трубке (ну, совсем как соломинка коктейльная, только длинная) поступать в камеру, где производится химическая фильтрация крови, а оттуда, в очищенном от шлаков виде, возвращаться, тоже по трубочке, в тело - через вторую иглу; и длится вся эта процедура, говорят, от двух до четырех часов, в зависимости от степени засоренности крови и выносливости больного. И так - два или три раза каждую неделю.

"А потом?" - спросил я. "В том-то и дело, что потом никакого нет: гемодиализ не излечивает, а только поддерживает". - "Но все-таки ты соглашайся. Лучше это, чем ничего не делать. Врач сказал, что в Москве несколько таких больниц. Если ты согласишься, я уж постараюсь, чтобы поскорей устроить тебя. Ну?" - "Не знаю, ой, не знаю, Петрович, - она посмотрела на меня умоляюще. - Я так боюсь. Я буду навсегда привязана к этой процедуре. И вас повяжу по рукам и ногам. И потом, - тут ее голос задрожал, - я никогда уже не увижу нашу деревню". - "Дурёха! Что значит: никогда не увидишь". Я знал, что если ее немножко выбранишь, она как-то успокаивается.

Очередь... очередь... Что там за очередь на этот гемодиализ? На год, на полгода? А если человек истаивает у тебя на глазах? Легко мне было храбриться перед ней, но, вернувшись домой, я, лег на кровать и так лежал, будто парализованный, не включая света, пока не вывел меня из оцепенения телефонный звонок. Это была мама. Чем я мог ее порадовать? Чем она меня - утешить? "Эта вот больница, - назвал я номер, услышанный от врача, - она не возле вас?" - "Ну да, она тут у нас". - "Вот в ней вроде бы есть гемодиализ. Но, говорят, большие очереди везде".

Минут через сорок она мне снова позвонила. Оказывается, она успела поговорить со своей старой приятельницей, которая в этой больнице полжизни проработала, но сейчас пенсионерка. И та сказала ей, что постарается все разузнать и даже позвонит заведующей отделением нефрологии.
 

Вот, Коленька, братец, это по-нашему! Нет такой медицинской бастилии, которая бы не нуждалась в услугах обыкновенной медсестры. Или раздатчицы на пищеблоке тети Поли. А эти обыкновенные и простые, когда надо, совершают чудеса - в обход всяких там очередей и блатных денег... Такая вот простая, обыкновенная русская тетка, если у нее зажжется ретивое, запросто взломает запоры в любой цитадели для посвященных, - или я не прав?
 

Через неделю я сообщил врачу, что нашел больницу, где мою супругу могут принять на гемодиализ в конце декабря, но им для этого нужно получить от "нашей" больницы направление и выписку из истории болезни. "И что же, у них там нет очереди?" - то ли удивился, то ли даже обиделся он. "Не знаю. Но мне сказали, что они ее примут. Если только я поскорей отвезу им эти бумаги". - "Ну хорошо, я, конечно, сделаю поскорее. Только вы сначала привезите от них запрос и подтверждение".

"Начинается! - похолодел я. - Обычная перестраховочная бюрократия. А если они там заартачатся и не захотят составлять никакого запроса?"

И все же первым делом я поспешил в палату - приготовить Олю к предстоящим переменам. Она встретила меня слабой улыбкой. "Тут ко мне, Петрович, целые экскурсии повадились водить - каких-то практикантов-иностранцев из медицинского института. То негров, то арабов, то вьетнамцев. Так что не удивляйся, если они объявятся".

Они, действительно, объявились - минут через десять, стремительно и почти бесшумно, человек восемь смуглых молодых людей в белых халатах, во главе с каким-то моложавым отечественным поводырем, вмиг очутились возле ее койки, обступив Олю с трех сторон. Поводырь-педагог даже не удосужился извиниться, что прервал наш с нею разговор. Мне пришлось встать и отойти к окну. По глазам соседок я видел, что они тоже недовольны этим нашествием.

Что-то там он говорил вполголоса студентам о моей Оле. Она изо всех сил старалась держаться невозмутимо. Но глаза выдавали ее. Они не то что метались, они беззащитно соскальзывали с лица на лицо. Неужели они не чувствуют, что ей неловко - и за себя, и за них тоже? Несколько раз в воздухе мелькнуло слово "поликистоз". Ловкий народ, они просто избрали ее для знакомства своих студентиков с экзотическим заболеванием - в качестве наглядного методического пособия.

Показ длился минут пять, не больше. Как только процессия устремилась на выход, я пошел за ними, показав Оле рукой, что сейчас вернусь. В коридоре я нагнал педагога, придержал его за рукав халата. "Я муж этой больной и хочу знать, почему вы проводите свои сеансы над ней, не спросив предварительно, согласна ли она? И не спросив также меня, согласен ли я?" Он вспыхнул от неожиданности, но мгновенно пришел в себя. "Это обычное практическое занятие со студентами-медиками", - голос был вежливо-надменный, но он все же с досадой косился на своих подопечных, которые с наивным любопытством приготовились лицезреть нежданную перепалку. Она им, пожалуй, была интереснее, чем поликистоз. "Это делается здесь постоянно, - продолжал он, - и в сугубо научных целях. Никто тем самым не намеревается обидеть ни вашу жену, ни вас". - "Вот как? Вы используете ее в качестве учебного экспоната или диссертационного материала. Уже это обидно. Кроме того, вам следовало бы, для чистоты ваших опытов, измерить у нее давление после этих ваших занятий. Оно наверняка сильно подскочило. Я не врач, но даже мне это видно по тому, что у нее на шее и ключицах выступили красные пятна. И, наконец, вы создаете у этих молодых людей превратное впечатление о русских, как о второсортных существах, лишенных чувства собственного достоинства". По-моему, до студентов дошло, что я отчитываю его за дело. "Правда ведь, молодые люди, - обратился я к ним, - это не очень хорошо, когда больную женщину используют как модель в анатомическом театре? Может, это еще где принято, но в России так делать не нужно".

Студенты молча переглядывались.

"Хорошо, мы учтем ваши рекомендации", - ухмыльнулся педагог. "Да, постарайтесь. А ее прошу больше не беспокоить".

Когда я вернулся в палату и рассказал Оле о словесной стычке в коридоре, она улыбнулась одним голосом: "Да будет тебе, Петрович, я уже вроде и попривыкла". - "А зачем, не привыкай". Я глянул мельком на ее ключицы. Эти пятна быстро у нее появляются, но быстро и сходят.
 

Молодец, Колюня, так их! А то мы их слишком распустили. За погляд диссертационного, как ты говоришь, материала я бы даже плату взимал.
 

...разведки нет? Да здравствует разведка!
 

- Извините, я вам помешала?.. Но мы не поймем, что происходит. Живко спит. Небойша уехал... Дежурная говорит, что сегодня их отправляют домой, в Сербию. Что случилось? Может, вы знаете?

Это Зорица, не решаясь войти, обескураженно хмурит лобик в дверях его палаты.

- Что вы застряли, Зорица, - шевелится Антонов. - Идите сюда и садитесь. Я объясню вам, что знаю. Только прошу простить, что не встаю. Как-то устал сегодня - столько событий, встреч. Даже не соображу, который час. Должно быть, уже четыре?

- Семь минут пятого, - говорит она, глядя на свои часы, но с порога не сдвигается. - Если вы отдыхаете, я не буду входить.

- Вот еще! Что за церемонии, Зорица? - опирается он на локоть. - Вас смущает, что я лежу? Вот видите, я уже встал. Ну-ка присаживайтесь да поговорим у четири ока, как говорят ваши сербы, то есть с глазу на глаз. Тем более что я тут уже обдумал ответ на ваш последний, самый для меня трудный вопрос... Но давайте все по порядку: Живко с Небойшей, действительно, сегодня отбывают, если только Небойша сумеет достать билеты на поезд, а у нас это не так просто. У них еще остается в запасе часа три... Ну подумаешь, не сегодня уедут, так завтра, все меньше треволнений.

- Мы не думали, что это так брзо. Так быстро, - сама поправилась Зорица. - А какой вы мне хотите сказать ответ? Я уже забыла, какой был мой вопрос.

- О, девичья память! - рассмеялся Антонов. - Я рассказывал о поляках, о том, что у них тоже, судя по всему, есть своя толковая народная разведка. А вы спросили: что, разве народ и народная разведка - одно и то же? И тут пришел Небойша, и мы занялись другими материями.

- Да. Это было так, - подтвердила девушка.

- И мне показалось, что в вашем вопросе было недоумение. Если народ и его народная разведка - одно и то же, то получается, как мы говорим, масло масленое. Существует народ, наделенный инстинктом самозащиты и разведки, и зачем тогда ему, спрашивается, еще отдельная народная разведка. Так?

- Да, - опять подтвердила Зорица. - Но у меня была еще другая мысль. Я хотела вам сказать: у одного народа есть инстинкт самосохранения, у другого тоже есть, у всех народов есть. Получается, что все народы страшно вооружились, как это сказать, на все зубы...

- До зубов...

- Да, до зубов. И больно кусают, и кушают друг друга. Но тогда как узнать, кто из них лучше, кто хуже?

- А вы-то как думаете?

- Я думаю, все они плохие. Очень тяжело жить в таком мире. Мне не жаль ни одного такого народа. Ни одной такой разведки. И я не хочу быть ни в одной такой разведке.

- Зорица, какая же вы умница! - восхитился Антонов. - Вам отвратителен этот биологизм, этот дарвиновский закон совершенствования видов за счет уничтожения более слабых. Вам очень хочется, чтобы все народы были равны и никто не грозил своими клыками соседу.

- Да, - согласилась она, не разгибая согбенной спины.

- И мне отвратительна вся эта грызня. Мне тоже очень хочется, чтобы народы жили в гармонии и тишине, как в видении пророка Исайи, когда овечки мирно дремлют рядом со львами, а дитя не боится наступить на голову аспида. Но иногда нам хочется быть справедливее не только пророка Исайи, но и самого Господа Бога. Скажите, Зорица, вы - сербка или нет?

- Зачем вы спрашиваете? - распрямилась обиженная вопросом девушка. - Вы же знаете.

- И у вас есть своя сербская семья, которую вы, наверное, любите больше всех других семей на свете, и многочисленные родственники, то есть вся ваша, как говорят сербы, породица, и ваши подруги и друзья, и ваши любимые учителя, любимые сербские поэты и писатели, вожди и герои, баскетболисты и актеры, города и села, реки, клисуры, горы, монастыри, любимые ваши овощи и фрукты, любимые песни и танцы, любимый вами больше всех других ваш родной сербский язык, который, кстати, наш историк Карамзин назвал самым красивым из всех славянских языков, - тут Антонов шаловливо хохотнул. - Кроме русского, конечно... И у вас есть ваши любимые сказания о строительстве Скадара, о Хасанагинице, о Милоше Обиличе и Велько Петровиче, о царице Милице и Косовской девушке. Правда, вы ведь любите все это?

- Конечно, как нет!

- И вы нисколько не стесняетесь этой своей любви, этого своего предпочтения и выбора?

- Нисколько!

- Отлично! Вот так и я, Зорица. И хотя я тоже очень люблю сербов и все, что сказал о них выше, и все, что не успел сказать, но все же вы ведь не обидитесь моему признанию, что русскую свою семью, малую и большую, и все, что к ней относится, я люблю еще больше, сильнее, люблю в первую очередь, без всякой даже очереди. Такая вот любовь - это недостаток мой или мое достоинство?

- Да, это ваше достоинство.

- Спасибо, Зорица! - Антонов перевел дух. - Тут ведь ничего даже доказывать не нужно, тут аксиома: мой народ - это и есть моя большая семья, и было бы изменой с моей стороны, если бы я другой народ любил больше своего. Такое баловство, такую роскошь, наверное, можно позволить себе, когда твой народ благоденствует, когда он живет как у Христа за пазухой, - тут Антонов просунул под рубашкой руку к сердцу, - и у тебя появляется время и возможность побеспокоиться немного о невезучих соседях, выкраивая и для них что-то от своего избытка. Но разве так обстоит дело у русских и сербов? Разве они теперь у Христа за пазухой?

Зорица опять ссутулилась, а он продолжал:

- Не знаю, как вы оцениваете своих сербов, но о русских вот что могу вам сказать: другого такого великого и богатого всевозможными дарами народа, который бы при этом находился в таком тяжелейшем состоянии, в таком внутреннем рассеянии, в такой духовной обезволенности, в таком нравственном вакууме, - увы! - другого такого на земле теперь не сыскать.

- Ну почему? - попробовала было возразить девушка, но и примолкла тут же.

- Вот видите, - заметил это ее движение Антонов. - У вас не находится доводов против сказанного.

Зорица опустила голову и принялась рассеянно скатывать указательным пальцем какую-то ниточку у себя на джинсовом бедре.

- Вы, наверное, знаете, кто такие народники, потому что и у вас в Сербии были свои. Так вот, я - не народник, Зорица. Я свой народ не обожествляю, не считаю, что ему принадлежит пуп земли и что в жилах Сократа и Бетховена течет русская кровь. Но я твердо знаю: русскому народу суждена была большая доля, мир вправе ожидать от него большего, чем он теперь дает миру. Что нам лукавить, среди народов никогда не было и не будет никогда арифметического равенства. Бог у нас вовсе не демократ. Даже Он не в равной мере благоволит всем народам: одним дал больше, другим меньше, но с первых и спрашивает больше. Русский народ сегодня не в состоянии отдать Богу столько, сколько от Бога получил. Стыдно признаваться, но мы тут, Зорица, очень неблагополучны... Вам все ли понятно, что я сказал?

Девушка, не поднимая головы, все катала-скатывала свою ниточку.

- Русский народ даже не в состоянии помочь вернейшим своим по славянской семье братьям - сербам. Он и самому себе не умеет сегодня как следует помочь. Можно перечислять целый день, почему это он оказался в таком глухом промежутке собственной судьбы. Да вы у меня и так уже загрустили. И что зря бередить раны? Я назову лишь две его самые большие на сегодня беды, как я их понимаю. Русский народ не очень уверен и не очень стоек в своем православии, это раз. А второе: у него давно уже нет любимого национального вождя, любимой национальной власти. Не обидно ли, что в двадцатом веке единственным серьезным претендентом на место русского национального вождя оказался грузин?

Антонов пошевелил страницы стручняковой рукописи.

- Я вот тут, перед тем как вы вошли, читал рассказ одного своего друга. Что я в нем люблю, кроме всего прочего, - он замечательно чувствует всякое посягательство на честь и достоинство русского человека. Однажды мы с ним сидели и немножко выпивали в кафе на улице, и нас принялся фотографировать какой-то иностранец. Мой Коля подошел к нему, спокойно выкрутил из аппарата объектив и положил себе за пазуху. Этот тип минут двадцать упрашивал его вернуть объектив. Коля сидел и молча выпивал. Наконец он вынул отнятое из-за пазухи и вернул со словами: "На. Я тебя прощаю. Но запомни: мы тут в России свободные люди, и поэтому у нас надо спрашивать, желаем мы фотографироваться или не желаем. Иди, свинья, ты свободна"... А вот Ельцин, у него нет такого понятия о чести и достоинстве, и там, где надо дать кому-нибудь по рукам, он эти руки лобызает.

- Да, обидно, - девушка подняла нахмуренное лицо и отвернулась к окну.

- Вот поэтому и нужна народная разведка, - улыбнулся он, - чтобы нам с вами не было так обидно... У вас, Зорица, критический склад ума, и это очень хорошо. Вы мне вчера подвалили уйму вопросов насчет этой самой разведки - один другого вероломней. У вас было подозрение, что ее, такой разведки, вообще не существует. Ну конечно, нет организации, нет дисциплины, нет никакого кадрового учета... Ее не найти ни в каких справочниках, каталогах и досье международных спецслужб. Пожалуйста, я соглашусь с вами. Такой разведки нет? Но да здравствует такая разведка!.. Русскому народу без нее не выжить. Потому что эта якобы не существующая РНР - это инстинкт национального самосознания, это неписаный кодекс чести и достоинства народа. Это то, что каждый ребенок должен вдыхать с воздухом, впитывать с молоком матери. И тогда мы перестанем снабжать Европу, Азию и Африку своими проститутками. Перестанем ездить за тряпками на турецкие рынки. Перестанем пускать слюни при виде каких-то там сникерсов. Перестанем слушать с утра до ночи третьесортные американские ансамбли, весь этот непотребный и бездарный звуковой хлам. И домашний тоже. Перестанем пялиться на Шварценеггеров и Сталлоне, на бесконечные тупые сериалы. И на нашу домашнюю похабщину тоже... Наверное, не все понятно, что я говорю?

- Нет. Мне понятно, - повернула к нему лицо девушка. - Но непонятно другое...

- Что? - спросил он, не дождавшись продолжения.

- Почему вы все это рассказали мне?

Антонов потер ладонью затылок.

- Теперь уж мне непонятно.

- Я хотела сказать: есть темы для мужчин, есть темы для женщин. У нас это все не назвали бы темой для женского круга. Наши Балканы имеют еще, как сказать, сильные восточные традиции.

- А все время подковыривать меня вопросами - это тоже балканская женская традиция? - расхохотался Антонов. - Но если серьезно говорить, я ведь вам ничего такого глубокомысленного и не сказал. Это так - легкие гаммы для тренировки патриотического слуха. На большее у меня и нет сил претендовать.

Он мотнул подбородком и хмыкнул:

- Не женская, говорите, тема? Но вы ведь тут всё поняли. Ничего для вас непонятного нет в этой теме. Значит, она вполне женская!.. Женщина вообще понятливей нашего брата. Только часто прикидывается, что, мол, не ее это ума дело... Если уж и смогу что-то сказать теперь, что прозвучало бы для вас не вполне понятно, так это вот что: на женщину сейчас, - по крайней мере, в славянском мире, - ляжет особая нагрузка. Ей только надо перестать дурачиться феминизмом и другими женскими извращениями. И пацифизмом, кстати. На женщину ляжет нагрузка матери и вождя - взбранной воеводы. Не понятно? "Взбранная Воеводо" - так поется о Богоматери в акафисте... Мы, мужчины, теперь несколько растерялись. Потеряли, так сказать, свою стратегическую инициативу. Это я опять же говорю в первую очередь о русских и о сербах. Эту нашу религиозную и национальную инициативу предстоит восстановить женщине-матери. Она снова должна захотеть рожать. Сама захотеть, не по принуждению, конечно. Иначе мы погрузимся на самое дно царства бесплодной похоти. Только женщине под силу остановить этот всемирный блуд. Тем более что она в нем поучаствовала очень даже решительно. Она первой способна опомниться, вспомнить, что у нее есть перед нами, мужчинами, великое, святое преимущество: она ближе к Богу. Потому что однажды зачала, понесла и родила Бога. Значит, она ближе к постижению сути не только Бога, но и человека. Она все живое выносила. Она ближе к постижению того, что такое честь и достоинство человека. Ей понятнее язык и веления этого благороднейшего из инстинктов.

Он вдруг замолчал. Молчала и девушка.

- Ну? Что вас еще смущает, Зорица? Вы вступаете в нашу народную разведку?

Он попытался нащупать ступнями тапочки, но, так и не найдя, встал на пол босыми ногами. Зорица поднялась тоже.

- Да.

- Но я вас не вербовал, правда? - рассмеялся Антонов.

- Нет. Я сама.

И протянула ему руку.

- О! Какое хорошее, крепкое рукопожатие! - восхитился он. - А то есть некоторые, они будто не руку протягивают, а сосиски.

- Мне пора, - строго сказала Зорица.

- Мы еще сегодня увидимся, - сказал Антонов.
 

...назови, Антонов, свое имечко
 

Если бы ты, умная девочка, знала, до какой степени в русском человеке может быть оскорблен этот самый инстинкт чести и благородства! Но разве когда-нибудь в жизни я решусь рассказать тебе или своей дочери Маше, или другу заветному Стручняку, что они там, в подвале, с нами выделывали, и со мной в частности. Есть такие пропасти в жизни человеческой, что лучше бы о них не то что ближние наши, но и сам Господь не ведал. Есть такие дыры в жизни моей, что их, кажется, не залатать уже никакой молитвой...

...Когда в сумерках вся наша бессчетная толпа кинулась по набережной Москвы-реки в сторону Хаммер-центра, Генерал, сопевший и матерившийся рядом со мной, выкрикнул мне напоследок:

- Ты, орёлик... мыслитель, не трусь... Они темноты ждали... сейчас начнут нас колотить поодиночке... Не отставай!.. Проскочим...

Не знаю, удалось ли проскочить ему, но у меня метров через восемьдесят легкие заломило от нехватки воздуха. Я даже схватился руками за грудь - так стало больно. И я просто пошел шагом, ни на кого не оглядываясь, нагнув голову, сокрушенно зевая открытым ртом. Может, лучше было и дальше уходить по набережной, да меня потянуло в переулок, а из него - в зеленый двор громадного жилого дома.

Но что тут творилось - под старыми тополями и липами, на территории детских игровых площадок! Отовсюду лаяли овчарки, мелькали, расшвыривая направо-налево тяжелые тени древесных стволов, ручные фонарики, грохали по асфальту и земле тяжелые ботинки, колотились об стены чьи-то пьяные приказы. Я уже попятился было назад, в переулок, но не успел сделать и двух шагов.

- Вот он, падла! - кто-то черный радостно ткнул меня кулаком в сердце и ударил сапогом по щиколотке. На миг я увидел отлетающее от меня дно балкона, высвеченное фонариком, с трещинами в старой штукатурке. Потом была лампочка, заляпанная известкой, в смрадном, копошащемся телами подвале.

- Давай этого!

Меня рванули под мышки, ставя на ноги, - лицом к лицу с коренастым в камуфляже. Я запомнил короткий нос и озорно раздутые ноздри.

- Депутат?

- Нет, - ответил за меня кто-то сбоку. - Не похож ни на кого.

- Да он и на себя не похож. Документы?

- Обыскали. Нет, - ответил тот же голос сбоку.

- Сжег паспорт? - ноздри округлились, будто обнюхивая меня. - Приднестровец?

Я почувствовал ватную слабость в ногах. Откуда он мог знать, что четыре часа назад приднестровцы сжигали свои паспорта в Доме и что вместе с ними это сделал и я?

- Старый для приднестровца, - отвечали сбоку за меня. - По одежке на Москву тянет.

- Теперь и чечен на Москву тянет. Фамилия?

Я молчал.

- Ты глухой? Или немой? По-русски шпрехен зи дойч? Фамилия, падла!

- Ан-тонов, - с трудом шевелился мой язык.

- Ан-тонов, - передразнил он. - Ишь ты, Ан-тонов... И ты мне тут разводишь антоновщину?

Я промолчал. Я уже раз сто слышал такие вот шуточки в свой адрес насчет антоновщины.

- Ачалов, Анпилов, Антонов - вы одна банда. - ноздри его снова округлились. - А теперь назови-ка, Антонов, свое имечко, и мы тебя быстренько благословим на тот свет.

И тут я понял, что никогда, ни под какой пыткой не назову этому коротконосому озорнику свое имя. Потому что звук моего имени даже у нормальных людей при знакомстве высекает в глазах искру озорного любопытства. И всегда звучит вопрос: "Так вас в честь Сталина назвали?" И всякий раз мне приходится объяснять, что нет, не в честь Сталина, а потому что мой дед-священник пожелал так и благословил, чтобы мне носить имя в память преподобного Иосифа Волоцкого, древнерусского игумена и просветителя.

- Имечко, имечко, Антонов! - требовал коротконосый и подмигивал державшим меня. - Чтобы знать, за какую падлу свечки ставить.

Я молчал. Что они пили такое, чем заедали? Отчего такой могильный перегар, когда хохочут?

- Ты что, тупой, Антонов? Или ты брезгуешь нами, холуй чеченский? - ноздри свистели все чаще и чаще. - Раздвиньте ему ноги, я угощу его глазуньей.

Будто две кочерги дернули меня под щиколотки. Но рук моих они не выпускали, иначе бы я рухнул на пол. Со времен мальчишеских драк никто не бил меня. В самых страшных снах не снилось никогда, что меня бьют. И теперь меня сотрясал ужас - не от слов, не от угроз, - оттого, что в любую секунду снова могут ударить.

- Ты русский человек? - крикнул я коротконосому. - Почему ты, русский человек, так разговариваешь со мной - русским человеком?

И тут, когда я увидел, как на висках его вспухли кровью жилы, что-то треснуло во мне от страха, мне захотелось молить о пощаде.

- Игорь, - пробормотал я. - Меня зовут Игорь.

Он кинулся ко мне, рванул за ворот рубахи, закрутил ее узлом, обрызгал меня бешеной слюной:

- Врешь, падла!.. По глазам вижу - врешь. Это меня зовут Игорь... А тебя зовут говно в маринаде... Это я русский человек, а ты - выкидыш, вонючая стелька.

Он издал хрякающий звук мясника и ткнул мне коленом между ног. Я скорчился от чудовищной боли. Кто-то сзади сразу же полоснул мне по хребту резиновым жгутом... Не помню, что они еще выделывали со мной. Последнее, что застряло в ушах, были женские вопли откуда-то из угла подвала:

- Изверги!.. Прекратите!.. Вы убили его...
 

...он выглядит теперь много моложе своих лет
 

Он выглядит теперь много моложе своих лет.

Ему теперь чуть больше пятидесяти.

И нет седины - ни в усах, ни в голове.

Он ни с кем даже не заговаривает.

Обида.

Или это - от впечатлений отбывки, отлучки, отсрочки, мистической ссылки, в которой он пребывал, мнимый смертный?

Я совсем почти не удивился, увидев его восемь или десять лет спустя и позже, и еще позже - на том самом месте, где его видели всегда и все, кто хотел и кто не хотел. Не удивились, похоже, и те, что стояли с ним рядом. Но попримолкли. Не было ни одного, знать, кто не ждал возвращения - наяву или во сне. Попримолкли, приостыли, меленько дышат, жирные коты.

Обида. Всю страну окатило изморосью обиды.

Он не упрекает, не брюзжит, не жаждет отмщенья.

Там, откуда он явился, с ним, знать, обошлись много суровей, чем тут.

Обида - на обиду. Вина - на вину.

Мельком оглядел стоящих рядом.

И мельком тех, что в молчании текут внизу.

Много упущено времени, много наболтано, много в воздухе нашуршали бенгальскими огнями, много затеяно лишнего, внешнего, неподъемного, планетарного, галактически-шизофренического, просто дурацкого.

Понавесили маниловских мостов через океаны.

Засорили стогны спичечными коробками из бетона.

У-у, жирные похотливые мурлыки.

Но надо молчать. Надо думать, как выбраться и на этот раз.

Он не отдает приказов, не топает ногой, не звонит в подвалы.

Все теперь слышат без слов, понимают без понуканий.

Что молчишь там, русский народ? Река безмолвия, что призадумалась? Обида?

Обида - на обиду, всё - в порошок, нет цемента крепче для замеса.

Помолчим, братья и сестры, хорошего - мало.

Но там подучили: больше души - на душу населения, дыши на них, дедушка, как на детишек...

Обойдемся без алых шелков, без плоских шатких морд, несомых на плечах безмолвной реки, без одомарателей, без затейников и музыкальных зазывал в светлое будущее.

Потому что светлого будущего не будет, а будет просто черно-белое.

О, будет время молчати, время думу думати.

Мы будем соскребать с себя коросту. Чтобы из-под мрачного зарозовело трезвое, из-под больного - бодрое.

Время предпоследнее, время предсудное.

Он молчит.

Для этого времени он вернулся, вернее - возвращен.

Он обескуражил всех, уповавших на его возвращение, потому что вернулся и таким, как ждали, и совсем уже не таким.

Но приняли и такого. А куда деваться?

Никого еще не возвращали в сем веке. Он - вернулся.

И не могло быть иначе.

Обида. Обида. Обида.

Слишком велика обида, что легла от него тенью наперед.

И сон этот о нем снится, знать, всем. Но все молчат.
 

ИСТОРИЯ ОДНОЙ БОЛЕЗНИ
 

Бюрократические проволочки, которых я опасался, все же произошли. И с этой, и с той стороны. Я колесил по Москве с бумагами чуть не каждый день - и туда, и сюда. Так уж у нас заведено, в медицине для второсортных: пока перебрасываются бумагами, сроками, глядишь, уже и не понадобится перевозить имярек из одного места в другое. А понадобится похлопотать о третьем, где не пахнет бумагами и лекарствами, а только свежевырытой землей.

"Наша" больница даже не дала машины, чтобы перевезти ее. И та, принимающая, тоже не нашла машины. А "левый" шофер, который нас вез, почему-то уперся в маршрут, в два раза более длинный, и время растянулось вдвое, и Олю беспрерывно почти рвало, под конец уже - густой желтой слюной. Беспощадно-ослепительное, морозное, сугробное московское утро, ее мокрое от пота лицо, пластмассовые пакетики со слюной, тихие стоны - до смерти не забуду.

Изнурительно медленно принимала и новая больница: сначала в один корпус, по длинному коридору, с невозмутимым разглядыванием бумаг, пока она лежала на заднем сиденье "Волги", не открывая уже глаз, упершись подбородком в ключицы; потом, в корпусе нефрологии, полутемный коридор, где она сидела в той же позе, с платком у рта, пока появится наконец та самая неведомая нам благоволительница - заведующая отделением; и когда пришла, то, не поздоровавшись даже, не приблизившись ни на шаг - ни к бывшей своей медсестре, ни к нам, убогим и чающим, изрекла царственно, будто утверждаясь лишний раз в безупречности своего диагностического дарования: "Гемодиализ. Ну конечно, гемодиализ".

И еще раз скажу: я вовсе не собираюсь тут составлять свод обличений, адресованных нашей медицинской системе или отдельным ее представителям. Это вправе бы делать лишь человек, находящийся внутри системы, какой-нибудь новый Вересаев. Может, он уже и пишет свои записки. Медицинская наша система - сама жертва. Прежде всего она оказалась жертвой государственного хвастовства - о превосходстве всего советского. Никакое хвастовство не остается без срамных последствий, и однажды должно было обнаружиться, что медицина - нищенка, как и другие наши бесплатные гуманитарные блага - то же образование, к примеру, то же музейное или библиотечное хозяйства. И когда обнаружилась вся позорная двусмысленность состояния медицины - хвастливой нищенки, - она была стремительно поражена сверху донизу, от светил, известных всему миру, до последней медсестры и гардеробщицы, эпидемией зависти, стяжательства и очерствения. Но мы-то, разве мы-то догадывались, что привезли существо больное к существу еще более нездоровому?

Вот она, прошла мимо нас, не поздоровавшись, сама обожаемая нами медицина, самая человечная в мире, - прошла и прочно закрыла за собой дверь кабинета. И я, хоть и сильно запаздывая, пытаюсь представить себе: а что там у нее на душе? Она очень устала, она раздражена, это видно и так. Возраст? Обремененность внеурочными обязательствами, как в данном случае перед пожилой медсестрой, которой она тоже наверняка многим была в разные годы обязана, почему и не решилась теперь отказать, когда речь вдруг зашла о "родственнице". "Гемодиализ" - безразличным тоном констатировала она, а для нас это слово прозвучало совершенно иначе: значит, она нас приняла! значит, берется лечить! значит, воскресение из почти мертвых!

Не так - для нее. Гемодиализ - для нее: надо снова одалживаться в цитадели, куда она вхожа и состоит в совете (тут рядом, за леском), чтобы этой внеплановой "родственнице" сделали маленькую, с виду ничтожную операцию на запястье, там, где пульс щупается: соединили фистулой артерию и вену, после чего смешанная кровь начнет мчаться вверх по руке, к локтю, гремя, как вешний ручей; лишь после такой операции осуществимо подсоединение к аппарату искусственной почки - с помощью двух игл, вонзаемых в вену на локтевом сгибе. Но фистула - это не сегодня-завтра, на фистулу тоже очередь, надо ждать недели две, да и невозможно оперировать "родственницу" сразу; вон как уходила ее предыдущая больница, едва дышит. Вот все так: лишь бы свалить на других свои художества - и в сторону. Больше от них никогда никого не приму... Далее: надо объясниться с главврачом и врачом лечащим. Сюрприз будет и для них. Мы ведь никого уже не принимаем, всюду ремонт, даже в гемодиализной, батареи в палатах едва теплые, на окнах наледь, больные спят в халатах, кофтах, шерстяных носках, поверх двух одеял накрываются пальто и шубами, умывальники засорены, в коридорах раскладушки, а эта совсем хрупкая, в коридор не выставишь... Сколько таких "родственниц" прошло через нефрологию в разные годы! Большая и дружная советская семья, нищая, отзывчиво-забывчивая; поднесут на прощанье букет гладиолусов или хризантем и потом никогда больше не звонят. Да и с чем им звонить: разве лишь с мольбой подлечить снова? То ли дело "родственницы" кавказские и азиатские! Особенно последние - томные толстушки, старшие жены из подпольных байских гаремов. С ними вместе подкатывают фургоны, затаренные винами и дынями, коврами и целыми штуками пестрых шелков, гранатами и персиками, курагой и хурмой, виноградом "дамские пальчики" и мешками фисташковых орехов. Но это так, баловство на десерт, а на первое и на второе - валюта. Львиную долю поглощает, конечно, цитадель, потому что там - не какой-нибудь бездарный допотопный гемодиализ, там сразу - трансплантация: пожалте свежую почечку...

Возможно, так думает она; или помягче, или позлей. Я ее ни за что не упрекну. Иногда даже перемена мест, заметил я, лечит нашу нищету. К следующему утру прекратились у Оли рвотные судороги, и она попробовала немножко свежей домашней еды, принесенной от моих родителей (я теперь почти постоянно буду ночевать у них, чтобы с утра, перед работой, успеть к ней с каким-нибудь клюквенным кисельком, яблочным компотиком, самодельным творогом или котлеткой на пару, а потом, по дороге в метро, заглянуть еще, хоть на три минуты, в церковь, только что возобновленную, поставить свечу перед Богородицей бумажной, Матерью Живота, наклеенной на фанеру). А когда я не мог, бегали к ней мои старики - все с той же легкой на вес, еще тепленькой щадящей снедью. Как нас, всех четверых, сплотило в те дни ее страдание! Наяву и во сне слышал я тогда над всеми нами эту дивную и тайную музыку сердечного единения.

Как-то мама даже вывела ее на прогулку, на свежий снежок, и я бы дорого дал, чтобы подглядеть, как они ходили малыми шажками под мягким шепчущим небом и вполголоса переговаривались.

Однажды утром и я вышел с Олей на улицу. За несколько дней до того ей сделали наконец операцию на руке, вживили эту самую фистулу, и теперь надо было отвезти ее на санитарной машине в цитадель, чтобы они сделали перевязку (или сняли операционные швы?). Мы ждали машину пять, десять минут у входа в корпус. "Наверно, они забыли заказать, - предположила Оля. - А давай пешком пройдем, тут совсем недалеко". И мы отправились за больничные ворота, радуясь морозной свежести, сиянию и голубым теням сугробов, возможности снова идти неспешно рука об руку.

Метров через сто она придержала шаг, чтобы отдышаться. Прошли немного еще, опять остановились. "Сколько же еще осталось?" - забеспокоился я. "Когда меня везли, показалось, что совсем близко. Обратно пойдем через другие ворота, там - прямее".

За нами зафырчала из-за поворота "Волга", я проголосовал и объяснил шоферу, что идти ей невмоготу, хотя тут вроде бы совсем близко. Услышав адрес, он удивился нашей прихоти: "Конечно, совсем близко!" Но, глянув на Олю, смилостивился: "Ладно уж, садитесь". И через две минуты подрулил прямо под бетонный козырек цитадели. Тут, на расчищенной от снега площади, посверкивала, щурилась под солнцем целая экспозиция новеньких лимузинов.

В глубине холла, уставленного вечнозелеными экзотами, мягко туманился мехами зев раздевалки, размерам которой мог бы позавидовать любой московский театр. В воздухе дремало блаженное ароматизированное тепло. Я проводил Олю по бархатной мураве к многозеркальному диву, элегантнейшему из лифтов, в волшебной шкатулке которого не хватало разве лишь бара с напитками или хрустальной туфельки на полу, оброненной при бегстве Золушкой.

Мы прошли замысловатыми коридорами мимо столовой, похожей на ресторан, к нужному ей кабинету. Врач, который вживлял ей фистулу и теперь должен был оценить результат, задерживался на каком-то консилиуме. Мы просидели четверть часа, почти не разговаривая, лишь изредка трогали друг друга за руки или чуть улыбались, как заговорщики, когда вдруг распахивались двери какой-нибудь палаты-одиночки, похожей на будуар в стиле француженки Нана, с живыми розами в хрустальном кубке на широком мраморном подоконнике. Или когда мимо нас проплывала в сине-бархатном халате и с тончайшей золотой цепочкой на щиколотке влажно дышащая хорезмийская матрона. Мы вовсе не завидовали безвкусию здешней роскоши. Нам вовсе не желалось, чтобы когда-нибудь бездарность этого богатства сделалась заветной нормой для каждого, кто будет жить после нас.

Появился врач, невозмутимый, благодушный, пышноусый, идеально выбритый, вещь в себе, но если так уж надо, то немного и для нас. Узнав от него, что процедура займет полчаса, я решил выйти пока на улицу. Когда подъезжали к институту, мне вдруг почудилось, что именно на этой улице и где-то совсем близко должно находиться здание школы, в которой я учился в конце сороковых. (Теперь я намеренно отвлекусь на короткий рассказ об этой школе, иначе не будут понятны некоторые странности в поведении Оли, так ошеломившие меня месяц спустя. Этот вставной рассказик я даже хочу отдельно озаглавить.)
 

Школа любви
 

Она, действительно, оказалась совсем рядом - в нескольких минутах ходьбы от ограды цитадели. Я сразу узнал ее, хотя она была почти неузнаваема: без крыши, с мертвыми глазницами окон, без потолочных перекрытий, одни наружные стены да полупролет парадной лестницы к несуществующему второму этажу, зависший у меня над головой, когда зашел внутрь. Может, здание горело? Но тогда на остатках штукатурки были бы видны черные следы. Скорей всего, какие-то хозяева выдрали из нее все деревянное чрево - этажные балки, стены, полы - и теперь начнут впихивать что-то внутрь по своему вкусу. Мне не хотелось разглядывать это безобразие подробно; подробности были точно такие, как в десятках и сотнях наших полуразрушенных церквей: чьи-то имена, выведенные старательно-нахальными большими буквами, и тут же сцены "любви" - детские цепенящие дух попытки домыслить анатомию женского тела и беспощадный ужас его похотствования с мужским.

Но трамплин лестницы - уже без перил, с уродливыми завитками арматуры, - я долго не мог отодрать от него взгляд. Именно с этим почему-то уцелевшим лестничным полупролетом было связано одно из самых странных воспоминаний моей начальной школы.

Однажды, после пятого урока, мы, как обычно, выстроились в коридоре гуськом, затылок в затылок, целый класс, и двинулись в сторону лестницы, чтобы спуститься на первый этаж, в раздевалку. Свет еще не включали, перила и ступени скудно виднелись в рассеянном зимнем предсумеречье. Впереди случился какой-то затор: мальчишки, что стояли сзади меня, озорно надавили, я не успел уцепиться рукой за перила, выпал из ряда, ноги заскользили, и я упал боком на ступени. Совсем не было больно. Только досада оттого, что не удержался, и страх, что на меня могут попадать другие. Но мгновенно кто-то ко мне кинулся, нашарил в полумгле, поднял на ноги, огладил затылок. "Коленька, ты не убился?" Это был голос нашей учительницы. Больше, чем впервые произнесенное ею так ласково мое имя, чем материнская расторопность ее рук, поразила меня неожиданность и непонятность одного слова - "не убился?". Она ведь могла спросить: "не ушибся?" Или: "не побился?" Признаться, мне захотелось даже немного похныкать, чтобы больше соответствовать пережитому ею испугу. Но было бы стыдно хныкать, когда тебя так любят.

Наверное, еще целый год после этого происшествия ходил я в школу сам не свой. Она ничем и ни в чем больше меня перед другими не выделила. Таково было ее правило: ровное, сдержанное и строгое ко всем и каждому отношение. Но кому из детей не хочется, чтобы учительница больше остальных детей любила именно его? Я тихо млел от постоянного счастья, будто она тайно от всех наградила меня медалью, на которой читалось: "не убился?" Я даже в учебе подтянулся без особого труда и закончил год полным отличником.

Конечно, думаю я теперь, упади тогда на лестнице вместо меня кто-то другой, она точно так же кинулась бы и к нему: она всех нас любила, но никому, без крайней нужды, не показывала виду... Где ты теперь? Жива ли? Прости, я даже имени не могу вспомнить: Валентина Поликарповна? Или Вера Дмитриевна? Только на одной фотографии, снятой весной, по окончании четвертого, тут же, напротив школы, через дорогу, на фоне березового подлеска, ставшего теперь рощей, ты стоишь за нами, высокая, худощавая, с круглым строгим лицом, с негустыми волосами, забранными на затылке в пучок... Я не убился, хотя много раз еще падал. А вот школа наша убилась. Прости и за это... Почему все же ты крикнула: "не убился?" Может быть, ты хотела предупредить меня наперед, что каждое наше падение по сути своей есть маленькое убийство?..

Что такое для меня школа? - пытался я понять, возвращаясь в цитадель. Редко кто из детей, повзрослев, испытывает желание заглянуть в свою школу. Слишком много там было того, что оказалось нам в жизни совершенно ненужным. Школы - это своего рода дома для буйнопомешанных, где дети на переменках диким своим визгом, беготней, драками, хулиганством пытаются переколотить вдребезги серую скуку "методического процесса", вышвырнуть из себя страх перед вызовом к доске, перед худыми отметками в дневнике, перед криками учителей и гневом родителей. Школьные шрамы не зарастают потом всю жизнь... Но почему вдруг посреди оскверненных стен так сладко заныло сердце? Вот оно что: тут меня любили. Тут я услышал то, чего не слышал потом ни в какой другой школе, - признание в любви. Тут было мне подсказано, что если школа для чего-то и нужна, то не для того вовсе, чтобы быть школой знаний, повиновения и прилежания, а для того, чтобы стать когда-то школой любви.
 

...К полудню солнце так постаралось, воздух так помягчел, что мы даже не вспомнили об утренних треволнениях. Конечно, возвратимся пешком! К тому же у Оли была маленькая радость: процедура прошла успешно, теперь она вполне готова к таинственному гемодиализу. По дороге я сбивчиво рассказывал ей о своей школе, и даже вспомнилось вдруг: а ведь наша учительница жила как раз в том месте, где теперь расположены длинные корпуса больницы! Однажды весной, когда она заболела, мы, узнав от кого-то адрес, отправились, чуть не всем классом, навестить ее. Наткнулись на старый высокий дощатый забор, долго и безуспешно искали калитку, наконец отважились перелезть через шатучую ограду. Пыхтели, подталкивали вверх друг друга, очень довольные нежданным приключением, а когда попрыгали вниз, очутились в старом заглохшем яблоневом саду, в чащобе прошлогодней и молодой крапивы. Пошли наугад и выбрели к серому деревянному домику, заросшему громадными кустами душно-пряной бузины; половина окон была заколочена, мы нерешительно топтались на полусгнивших ступеньках крыльца, пока кто-то не вышел на шум и не подтвердил, что она живет здесь. Встречу с учительницей я совсем не запомнил, ни ее слов, ни наших. Кажется, она была не столько обрадована, сколько обескуражена нашим нежданным появлением, бедностью обстановки, ее окружавшей, простотой своего домашнего одеяния, тем, что у нее не нашлось чем угостить нас.

...Оля шла легко, мы ни разу не остановились.

Через день ей стало хуже. Поднялась температура. У нее определили воспаление легких. Она посчитала, что это случилось из-за постоянного холода в палате. Я же укорял себя за то, что допустил пешие прогулки в цитадель и обратно. К ежедневному набору таблеток ей добавили еще какой-то антибиотик. Но помогал он мало, потому что возобновились рвоты. Оля истаивала на глазах. В столовую, в туалет она уже не поднималась. Соседки приносили ей еду в палату, но она почти не притрагивалась к ней.

Меня поражала невозмутимость врачей. Они вели себя так, будто ничего не происходит. Может, они уже махнули на нее рукой и никакого гемодиализа не дождаться? Медсестра, которая пристраивала Олю в больницу, советовала мне по телефону не беспокоить зря врачей своими требованиями или, упаси Боже, подозрениями. Но как-то утром я не удержался, остановил в коридоре главврача, благодушного флегматика средних лет. "Частые рвоты? - переспросил он. - Ну, что же, когда отказывают почки, организм очищается с помощью рвот. Нет стула уже пять дней? Ну что же; можно поставить клизму. Сумеете сами это сделать ей? У нас есть специальное помещение. Вот начнется гемодиализ, и все нормализуется. Но имейте в виду, поскольку вы - не нашего района, то у нас будут только два, от силы три сеанса, а потом переадресуем ее в другую больницу. Там уже предупреждены, у них вот-вот должно освободиться место".

"Не нашего района". Значит, мы тут им - совсем чужие. Интересно, когда привозят кого-то в Кремлевку, там спрашивают: "Вы - нашего района или не нашего района?" Ну, ладно, не вашего, так не вашего. Только когда же, когда?

И вот наконец первый выезд на гемодиализ.

Да, выезд, потому что зал диализа, оказывается, расположен в другом корпусе, и туда мне нужно будет доставить Олю на коляске. Я пришел заранее, чтобы помочь ей одеться и обуться. Здесь же, в коридоре, усадил в коляску и, по совету соседок, накинул ей сверху на ноги одеяло, чтоб не замерзла на улице. Кто-то из медсестер вызвался показать дорогу. Не понадобилось даже уточнять, кто именно обязан отвозить и привозить Олю. Конечно, я! Даже если бы медсестры не отлынивали всякими способами от своих обязанностей, разве мог кто-то из них заменить теперь больной родного человека? Ни Оля, ни я не могли сейчас загадывать ни на полчаса вперед. Еще не оправившаяся окончательно от воспаления легких, она была ни жива ни мертва. Молча и безвольно давала себя одевать, везти. С закрытыми глазами, не шевелясь, сидела в полутемном грузовом лифте. Не глядела ни на деревья, ни на сугробы.

Коляска вязла в грязном крошеве дороги, потом мы свернули к подъезду нужного корпуса, лавируя между грудами строительного мусора. Я ни за что бы не догадался, что именно тут и находится святая святых нефрологического отделения. Замусорено было и в холле, безлюдном, холодном. Но за какой-то из дверей, даже не затворенной на запор - входи, кому не лень! - мы вдруг очутились в совершенно другом мире. Таком неожиданном, что у меня даже чуть закружилась голова.

В глубине недлинного коридора сияла матово-стеклянная стена с полураспахнутой дверью посредине, и оттуда, из фантастически сверкающих недр, доносилось мерное густое жужжание, как от сотни ламп люминесцентного освещения, тихие голоса, звяканье металлических инструментов, помаргиванье-попискиванье красных лампочек на пультах.

Оля посмотрела туда совершенно безразличным взглядом, слабо вздохнула и в изнеможении прикрыла веки. Я проглотил слюну и подвез ее к темному закутку раздевалки.
 

Прости, Коля, но я не могу больше это читать! Не могу, понимаешь? Меня самого начинает подташнивать. И окно как-то ходуном ходит передо мной... Что за пытка вам досталась?.. Мне так жалко ее, Коля. Лучше бы она умерла до этого вашего диализа. Прости, но не могу больше читать...
 

...космическая метла
 

- "Русский порядок"? - вслух прочитал Антонов название газеты и полез уже было в карман, чтобы купить номерок. Порядок всем нужен, давай и нам его. Но тут сощурился на красную свастику как раз посередке названия и обмер. - Ничего себе, порядочек!.. А это у тебя чего, молодой человек? Эта вот плямба?

- Это не плямба. Это символика. - продавец хмуро обмерил Антонова взглядом. - Это космическая метла. Она наводит во вселенной чистоту и порядок.

- Ишь ты, метла!.. К-космическая... - у Антонова даже голос задрожал. - А что же она у тебя из башки ничего не вымела?.. Ты что, не слышишь, какая тут музыка звучит?

Из репродуктора, установленного на митинговом балконе Дома Советов, гремели последние такты "Священной войны".

- Вы мне не тычьте, - напрягся и продавец. - И не оскорбляйте. Вам, видать, "Московский комсомолец" нужен.

- Что?.. Мне?.. - Антонова уже просто колотило. А тут еще чья-то рука шатнула его за плечо:

- Вот именно, господин, не тычьте и не мешайте свободному рынку идей.

Антонов развернулся на хрипловато-глуховатый голос, который мог принадлежать только одному на всем свете человеку.

- Колюнчик, дорогой!

Они обнялись, обхлопали друг друга громко по спине ладонями и кулаками.

- А я звоню ему, звоню всю неделю, никто не берет трубку. Думаю, как раз угодил Стручняк в блокаду.

- Да, дома у нас никого. Оля в больничке. А я - тут застрял. Вот, вышел воздухом подышать. А то мы внутри там совсем прокисли.

"В больничке" - все, что он сказал тогда про жену, как-то вскользь и отталкиваясь сказал, почему Антонов и посчитал неудобным лезть с расспросами.

- Крепко же вас зажали!.. Сколько раз ни пытался пробиться сюда, это совершенно невозможно. Даже конная милиция кое-где во дворах стоит... И вдруг - этот прорыв сегодня!.. Коля, ничего не пойму, что в Москве творится и тут у вас. Какая-то слишком усталая победа... Если уже победа, конечно. И потом, что за бесстыдство такое: тут тебе - "Вставай, страна огромная" и тут же какой-то "Русский порядок" со свастикой... А рядом - "Черная сотня"... Бред какой-то!

- Ну, это мелкота, подзаборные провокаторы, - глянул на него Стручняк поверх очков своим тепло-грустным, чуть размытым, омывающим каким-то взглядом. - А то ты не видел их нигде раньше. Только какой-нибудь вечер хороший, в большом зале, они тут как тут - со своим обязательным фашистским и черносотенным набором. А на следующий день те, которые их и подослали, начинают визг в газетах: "Майн кампф"! Национал-патриоты распространяют "Майн кампф" на своих сборищах".

- Отлично помню. Но уж здесь-то, здесь! - не унимался Антонов. - Гнали бы их отсюда взашей.

- Да кому гнать-то? - отмахнулся Стручняк. - Видишь: все почти разбежались, человек триста всего на площади. Кто уехал Останкино штурмовать, кто - встречать войска, верные парламенту. Вроде бы наконец двинулись к Москве. Анпилов тут всех уже, по-моему, достал: носится с рупором по площади каждый день, вымуштровывает свои полки: "Ать-два, ать-два! К ноге!" А к ноге-то и ставить нечего... А Макашов? Какой-то беретик намахнул на ухо, вылитый генерал Монтгомери, расхаживает с автоматом на плече, матерится прямо в камеру, тьфу!.. И это - вожди! Будто дети малые. И страшно, заметь, любят, чтобы их это телевидение вражье почаще снимало. Кто бы им нашелся сказать прямо: ребята, а вы ведь, ко всему прочему, не очень фотогеничны... А внутри что творится! Кого там только нет. Я думаю, там представлены все крупные разведки мира. С полтыщи всяческих корреспондентов. А сколько беженцев по разным углам, детей. Добровольцы отовсюду, даже из Абхазии, из Приднестровья. Кстати, есть даже ребята, что в Боснии воевали... У тебя сейчас какие планы?

- Коля, ну, конечно, хотелось бы внутрь попасть... Ты-то чем тут теперь занят? Если не секрет.

- Ладно тебе, - снова омыл его поверх очков тепло-грустным своим взглядом заметно обрюзгший Стручняк. - Моих от тебя секретов полный наперсток не наберешь. Все в той же общественной комиссии по конституции, что и весной был. Помнишь, во время референдума, когда ты тут у нас ночевал?

Антонов обнял его за плечи.

- Ты осунулся, Коля. И скоро станешь совсем белый.

- Да, уж совсем красным точно не стану. - Стручняк хмыкнул, снял очки, принялся их протирать не очень свежим платком. Глаза его без стекол сделались совсем беспомощны, - с какими-то желтоватыми, будто прокуренными, белками. - Спим, правда что, помалу, кое-как и кое-где - то на стульях, то под столами. Бегаем по этажам без лифта, едим всухомятку, рубашки разглаживаем, как видишь, на себе, бреемся одним лезвием на семерых, вот-вот завшивеем.

И показал рукой на угол здания:

- Давай-ка пойдем к двадцатому подъезду, попробую тебя к нам провести. К вечеру почему-то режим устрожили, какие-то новые милиционеры на посту, вредничают.

Стручняк поставил его у входа в телефонную.

- Надо только позвонить нашему Генералу, чтобы провел тебя, а то все знакомые депутаты - на совещании.

"Ого! Генерал... все знакомые депутаты... я рад за тебя, Стручняк.

Николай почти тут же вернулся.

- Давай постоим у лифтов. Они, как видишь, на приколе, и тут теперь самое тихое место. Минут через десять Генерал спустится. Он у нас большой оригинал, но думаю, вы легко сойдетесь.

"Ничего себе! Сам генерал спустится, чтобы провести меня мимо какого-то милицейского лейтенантика, - дивился Антонов.
 

...философия посуды
 

- Эй вы, орёлики! Я вас долго еще буду ждать?

Антонов обернулся на голос, странно сочетавший в себе раскаты баска с фальцетными взвизгами.

- Идем-идем, - отозвался Стручняк и шепнул Антонову: - Это Генерал.

Внешность Генерала совсем, пожалуй, не соответствовала его званию. На лестнице, чуть повыше милиционера, стоял щуплый на вид мужчина средних лет в тройке с иголочки, при галстуке, в штиблетах, с сигаретой во вдохновенно откинутой руке, с изможденным лицом переусердствовавшего в молодости бабника.

- Ну и болтуны! - на весь полупустой холл отчитывал их Генерал, пока подходили. - Разве с такими болтунами можно осуществить нормальный антидемократический мятеж? А, лейтенант, как вы считаете?

Милиционер неопределенно повел плечами.

- Вот и я того же мнения. Никогда и ни за что! Миколу, лейтенант, вы знаете как облупленного, а этого сынка я приглашаю лично. Не заносите его в свой талмуд. Потому что отсюда, как сказал один симбирский юноша, мы пойдем другим путем. И на другой выход.

Втроем начали чинное восхождение. Генерал, как и положено, впереди.

- Я всегда считал, что лифты укорачивают жизнь человечества. Наверх лучше пыхтеть пешком. Это хорошая тренировка для предрасположенных к гипертонии. Уф-ф!

Остановились на втором этаже.

- Между прочим, все болтуны - народ невежливый. Микола, ты до сих пор не познакомил меня со своим дружком.

- Ах, да, - спохватился Стручняк. - Это - Михаил Михайлович. Но он любит, когда его зовут запросто: Генерал. А это - Иосиф Алексеевич Антонов. Философ.

- Польщен, - буркнул Генерал, дернув головой в поклоне. - Первый раз вижу так близко живого философа. Я почему-то думал, что с отпадом марксизма-ленинизма философия вообще самоупразднилась.

- Вы близки к истине, - подбодрил его Антонов.

Генерал вытаращился и задрал вверх указательный палец:

- Тут ты совершенно прав, сынок. Я вообще всегда очень близок к истине. Но она, лишь протяну руки, тут же исчезает, стерва этакая!.. Как сон, как утренний туман.

"Артист! - восхитился про себя Антонов. - Только почему он все кличет меня сынком? Я ведь вроде постарше его?"

Поднялись на четвертый этаж. Дальше предстояло идти неосвещенным коридором.

- Осторожней, Иосиф-философ. Видишь, твое имя даже рифмуется. Мы с Миколой к этим трущобам уже привыкли. И то третьего дня я тут столкнулся впотьмах с одним негром-журналистом. Саданул его тыквой прямо в подбородок. Я устоял, а он рухнул. Бедняга, наверно, принял меня за куклуксклановца. А не шатайся где не положено. Я не прав?

Антонов понял вдруг, что с Генералом ему, действительно, будет просто и легко.

- Вы совершенно правы, Генерал. На вашем месте я поступил бы точно так же.

- Вот видишь, философы тоже соображают, что к чему. Стой, сынок. Я угощу Миколу американским тютюном, и мы, как говорится, запалим люльки. Для сигнализации. А то вдруг опять этот негр.

Чиркнула зажигалка. Спутники Антонова затянулись так истово, что ему тоже страшно захотелось присоединиться.

- Угостите уж и меня, Генерал.

- Правильно, сынок. Кто не курит и не пьет, тот в разведку не идет... Кстати, американцы теперь повально бросают курить. Первый признак того, что они занервничали. "Мальборо" - моя слабость.

После нескольких затяжек двинулись дальше.

- Микола говорит, ты тоже бывал в Сербии? - спросил Генерал. - И я там как-то побывал. Но учить язык было некогда. Так, на скорую руку решали некоторые кадровые вопросы. Лентяи растут как поганки. Хотят получать большие бабки и ничего не делать. Но меня на сутки закинули в Боснию, и я познакомился там с одним бравым парнем. Тебе знакома фамилия Ернич?

- Статьи его читал, - ответил Антонов. - Но лично не знаком.

- А я с ним пару раз в Белграде виделся, - сказал Стручняк. - Настоящий четник.

- Не то слово, - поправил Генерал. - Настоящий раблезианец! В мире осталось только два настоящих раблезианца - я да этот Ернич... Стоп, орёлики, поворачиваем направо... А теперь - прямо, а то там дальше патруль, и они спросонья могут принять нас за еринский ОМОН и нажмут на курки.

- По внешности, Генерал, вы никак не тянете на раблезианца, - решил пошалить Антонов.

- И Ернич не тянет, - поддержал его Стручняк.

- Что значит внешность, сынки? - проворчал поводырь. - Конечно, моя внешность - по сравнению с Пантагрюэлем или его папашей Гаргантюа - подкачала. Но разве настоящему раблезианцу обязательно много жрать и много пить? По мне, раблезианец - это существо, которого никогда не подводит чувство юмора... Знаете, что тогда учудил при мне Ернич?.. Осторожно, тут застекленная дверь... Мы с ним попивали пивко в баре, на каком-то постоялом дворе, где кучкуются иностранные журналисты. А у этих щелкоперов самая любимая тема про то, что боснийские сербы во время войны якобы изнасиловали пятьдесят тысяч мусульманок. Этот дешевый миф обошел уже весь свет и везде принят за чистую монету. Но им, журналистам, все мало. Подваливает к Ерничу какая-то лисичка из "Дейли мейл" или из "Либерасьон", уж не помню точно. Может ли, мол, он, как честный и объективный журналист, подтвердить подлинность этой ужасной статистики. "Ну да, могу, - говорит Ернич, - но боснийские сербы слишком ленивы, чтобы так постараться. А этих пятьдесят тысяч изнасиловали мы вдвоем с моим русским другом". И показывает на меня. "Вы шутите", - хихикает лисичка. "Вовсе нет, - говорит Ернич, - а с вас за эту конфиденциальную информацию полагается пятьдесят тысяч долларов, по тыще за каждую тыщу. Кроме того, где вы лично предпочитаете быть изнасилованной - в помещении или на лоне природы? Мы с моим другом наметили вас на сегодня как свою пятьдесят тысяч первую жертву. Но еще не кидали жребий, кому вы достанетесь". Эту лисичку как ветром сдуло.

Дружный хохот отдался в самых потаенных закутах непроглядного лабиринта.

- Закурим, сынки... Я еще не досказал историю. Когда мы с Ерничем выходили из бара, он подошел к столику, где калякала журналистская ватажка, и произнес на своем грязном английском: "А насилую я обычно вот этой штукой". Расстегнул при всех ширинку и извлек оттуда новенький зенитный патрон. Публика уткнулась носами в свои тарелки... Хорош? Но вот мы и дома.

Генерал выстучал в дверь замысловатую дробь, звякнула щеколда, и они, щурясь на зыбкий свет большой стеариновой свечи, вошли в комнату, где сидело несколько, кажется, незнакомых Антонову мужчин.

- Какие свежие новости, друзья? - перво-наперво осведомился Генерал.

- Ничего существенного, - раздалось негромко в ответ.

- Останкино?

- Полная неясность. Говорят, видели вернувшегося Макашова, и он трубит о победе. Но есть сведения, что там все очень плохо и что Анпилов отправился отмечать свой день рождения.

- М-да... - Генерал качнулся несколько раз с мысков на каблуки и обратно. - Зато наши ряды пополняются. Прошу любить и жаловать: Иосиф Антонов. Философ. Надо попотчевать гостей. Осталось там у нас что-нибудь?.. Я и говорю: никогда не видел вблизи живого философа. Интересно, что же теперь является основным предметом изучения для нашей философии? Материя? Или идеи?

- Да все подряд, любой предмет, - нашел стих на Антонова.

- Любой-любой?

- Любой-любой.

- Лихо! - Генерал даже в кресло бухнулся. - То есть я называю любой предмет, и вы сочиняете по его поводу целую философскую систему?

- Именно так.

- И прямо сейчас?

- Прямо сейчас.

- Так-так... Вот это орёлик попался! Сейчас я тебе что-нибудь подкину на засыпку. - глаза Генерала заметались по комнате. - О! Эврика! Давай вот про эту бутылку.

- Про эту - водочную?

- Про нее, родимую, про нее.

- Но это же просто сосуд, посуда...

- Вот и давай про посуду. Но без обману.

- Зачем же! Про посуду так про посуду, - благодушествовал Антонов. - Тогда это так и будет называться: философия посуды.

- Меня вполне устраивает.

- Так давайте для разгону разольем, что в ней там осталось, - предложил Стручняк, чтобы друг его подготовился к импровизации.

- Успеется, - запретил ему Генерал.

- Философия посуды проста, непротиворечива и легко умещается в любом сознании, - начал Антонов, поднимая в руке невидимый бокал. - Надо лишь вспомнить для начала, какое именно изделие рук человеческих считается у археологов наиболее древним.

- Ну, естественно, стрелы там, кинжалы, мечи, - разыгрался Михаил Михайлович.

- Мне жаль вас разочаровывать, но самое древнее из сохранившихся изделий рук человеческих - глиняные черепки, обломки посуды, из которой некогда ели и пили. Лепить посуду из глины начали за многие тысячи лет до того, как научились ковать металл.

- Мелко же копают наши археологи и философы, - возмутился Генерал. - Им даже не известно, что до металлического оружия существовало более примитивное, например...

- Резиновые дубинки, - брякнул Стручняк под общий смех.

- Это разумеется, - хохотнул и Генерал. - Но до еринского резинового дубья были, как известно, каменные стрелы и дротики, каменные топоры и просто булыжники - орудие первобытного пролетариата. Надо же было чем-то добывать себе жратву - не с помощью же дуршлаков и сковород они ее добывали.

- Но перед закуской надо же было из чего-то выпить, - осадил его Стручняк, опять под общий смех.

- Что?! - опешил Генерал, но тут же присоединился к хохочущим.

- Ну, заклевали орёлики. Сдаюсь. Первый раз в жизни сдаюсь... Будь по-вашему: посуда первична, оружие вторично.

- Тем более что в этом факте для настоящего воина не должно быть ничего обидного, - подхватил Антонов. - Солдат сначала выпивает перед атакой положенную пайку, а потом уже кидается вперед с оружием наперевес. А в его амуницию на равных правах с "калашниковым" и лимонками входят фляжка и котелок.

- Ну, софисты, ну, иезуиты, - ворчал Михаил Михайлович, ублаженно щурясь, - совсем добили старика.

- Осмысление громадной роли бытовой посуды в жизни человечества не должно отнять у нас много времени. Это - у всех на виду, торчит постоянно перед глазами с такой, причем, назойливостью и нахальством, что даже выдержанный и закаленный полковник Бульба развоевался однажды против чрезмерных накоплений домашней посуды...

- О! - Генерал поднял вверх указательный палец. - Это был наш офицер.

- Но всякая уважающая себя философия, - поспешал Антонов, - есть умение от частных наблюдений и опытов переходить к обобщениям. Неудивительно поэтому, что древний человек однажды усвоил идею, что и сам он - своего рода посудина, сотворенная Господом. Не зря же есть предание, что Адам вылеплен из глины. И недаром женщину, в которой чересчур выпирает грех ее прародительницы, издавна зовут сосудом дьявола.

- С последним, насчет баб, я вполне согласен, - пробасил Генерал. - Сосуд, к тому же дырявенький.

- Генерал, вы там что - прихлебываете тайно от всех из какого-то сосуда, что ли? - попытался урезонить Михаила Михайловича Стручняк.

- Да, Генерал, уж я закончу, а потом вы откомментируете, - поддержал друга Антонов. - Я ведь, насколько понимаю, обязан уложить свою философию посуды в рамки обычного тоста. Разве не в этом состояло ваше поручение?

- В этом, сынок, в этом, - согласился Генерал. - Только не тост давай, а здравицу. Хорошая философия обязана заканчиваться здравицей. Молчу! Дальнейшее - молчанье.

Антонов поставил воображаемый бокал на стол. Ему тоже хотелось умолкнуть. Больше всего на свете вдруг захотелось умолкнуть. Что-то небывалое надвигается в ночи - над этим домом, над Москвой, над всей обмершей страной. А тут - болтовня о посуде. Тьфу! "Сынки... орёлики". Это сон или явь? Что за козырь развалился перед ним в кресле со своим "Мальборо"?.. Ладно, я договорю этот тост. Но только для одного человека - для Коли.

- Это древнее предание - о сотворении человека из глины - при ближайшем рассмотрении обнаруживает все великолепие и совершенство замысла Творца: человек как сосуд, умещающий в своих стенах целый букет замечательных устройств-сосудов, сияющих чистой и идеальной целесообразностью... гениальный фиал для перекачки крови, волшебная чаша, в которой покоится головной мозг, трепетные объемы, заполняемые воздухом, сосуды-трудилища, принимающие пищу, сосуды-решета, неустанно фильтрующие кровь, прочнейшая посудина для мочи, прозрачная и хрупкая посудинка для желчи, слюнные резервуары, бездонные звуковые раковины...

- А яйца, философ? - Генеральский басок вдруг растреснулся фальцетом. - Как вы могли забыть яйца!

- Ну, конечно. Генерал, вы зрите в корень, мы же не враги себе. Но, - Антонов сделал осаживающее движение рукой, - но неужели мы забудем и этот совершеннейший по своему устройству сосуд, в котором зачавшая женщина таит, лелеет, окормляет, стережет и приуготовляет для мира жизнь каждого из нас?..

Он обвел глазами примолкших слушателей.

- Но ни у меня, ни у кого из вас, пожалуй, не найдется в запасе нужных слов, чтобы описать это таинство зарождения в одном человеческом сосуде другого - поначалу совершенно крошечного человеческого сосудика, еще безгласного, беспомощного, но уже наполненного до краев бессмертной душой... Наш Генерал просит здравицу. Но я почти уже и произнес ее. За самое совершенное из творений Творца - за сосуд по имени человек, потому что только этому сосуду Господь доверил быть вместилищем души, носителем духа... А чтобы эта здравица не показалась очень уж высокопарной, скажу другими словами, всем привычными: будем здоровы!.. Ведь где мы теперь и что с нами? Мы - на утлой посудине, хотя вроде бы она так великолепна снаружи... Ее тут, слышно, даже начали сравнивать с крейсером "Варяг". Ну, мне кажется, это чересчур. Не сравнил бы я ее и с Ноевым ковчегом. Они все-таки были, похоже, несколько ближе к спасению, чем мы теперь. У них там был просто потоп. Мы же барахтаемся в море лжи - и уже так давно. - Он набрал в грудь побольше воздуху. - Но и у нас - каждый об этом знает или догадывается - была и есть своя земля обетованная. А потому предлагаю напоследок: за Святую Русь! За землю, к которой мы плывем уже тысячу лет и даже больше. И за это временное, не очень надежное наше пристанище, за эту вот посудину, от которой тоже останутся когда-нибудь одни черепки... За тех, кто доплывет...

Молчали. Лезвие огня чуть дернулось. Но снова, еще острее впилось во тьму.

- М-да, - мрачно пожевал губами Михаил Михайлович. - Ну, философ, ну, вития... Ловко ты все же вырулил от первобытных черепков к этому боевому плавсредству... Налейте ему наконец! Так держать, сынок. Дай расцелую.

Они обнялись, и Генерал втиснул в щеки и губы Антонова три громких, крепких поцелуя.

Антонов оглянулся на Стручняка. Скрестив руки на груди, упершись седатой бородкой в ключицы, чуть слышно пристанывая, Коля спал.
 

...День Национального Позора
 

Раньше у нас были праздники и празднички, люди добрые, а вот народился и первый антипраздник, и через сто, и через двести лет не забудем его отметить: День Национального Позора.

Как обезумевший зверь, коммунистический Каин кинулся на коммунистического Авеля.

Каин сказал себе: возненавидь коммунистического братца своего, расстреляй справедливого чистюлю Авеля. Ты - Каин, и потому ты прав, пожри родного брата.

Растерзай голодного, плюнь в лицо нищему, еще унизь униженного, растопчи труждающегося раба, растли девочку и мальчика, зарази их зловонным семенем распада, ибо ты - Каин.

Тебе не удалось устроить на земле самое справедливое общество, так сколоти наскоро, в отместку всем, самое несправедливое! Украдь и прелюбы сотвори!..

Проучи, Каин, поверженного брата: не стану делиться с тобой поровну - ни овцой, ни золотым руном, а за ропот предам тебя смерти.

Ты, Каин, царь воров, владыка совратителей, пахан сифилитиков, архистратиг лжецов, пожри чистенького, пренепорочного трудягу Авеля, а добришко его присвой. Закончи тем, с чего начинал когда-то: отними чужое. Украдь! украдь! украдь!..

...Или я с ума схожу от неслыханного позора, что обрушился на всех нас с самого утра? Мы не спали почти целую ночь, ходили с Николаем по этажам, навещали его здешних друзей; мы говорили с ним об исторической необычности этих дней, этой вот ночи; на рассвете он собрался и сказал, что едет домой - помыться и переодеться, а вернется к вечеру, я же сказал, что дождусь его тут. Но ничего-то мы, значит, не уразумели ни в этой ночи, ни в этих днях, потому что через четверть часа после его ухода затрещали с площади пулеметы, началась облава. Каин впился клыками в загривок Авеля.

Жалко ли мне коммунистического Авеля? Да. Как и всякого простака, обведенного вокруг пальца. Как и всякого трудягу, молящегося на солнце братства и справедливости. Честный пот заливает ему глаза, мешает увидеть, что солнце затмилось долларовым сребреником.

Жалко всех обманутых.

Жалко беженок, что приехали сюда искать справедливости и теперь лежат или сидят на своем тряпье в закутах громадного холла перед парадной лестницей, отрешенно глядя куда-то - сквозь людей, сквозь стены. Каин швыряет в эти стены тяжелым каменьем, рычит, клацает клыками.

Мне Николая жалко, о котором не знаю, успел он уйти или валяется где-то на затоптанной траве, на ворохе ржавых листьев, так и не успев помыться и надеть чистую рубаху.

Жалко депутатов, женщин и мужчин, - что с ними сделалось за две недели блокады? Сидят безвылазно в темном зале заседаний, при одной свече, допевают, уже почти беззвучно, про гордого "Варяга"...

Жалко священника, вторые сутки подряд причащающего людей, готовых или не вполне готовых к причастию; вместо "Тело Христово примите, источника бессмертнаго вкусите" он слышит с улицы каннибальское урчание Каина.

Жалко ли мне себя? Нет. Сам сюда хотел. Страшно ли за себя? Страшно, если не убьют сразу, страшно долго болеть. А со всеми вместе и сразу погибнуть - совсем не страшно... Да, не страшно, но позорно. Потому что мы в который раз обманулись. В своей надежде обманулись - на возможность восстановления русской власти в России... Как только коммунистический Авель начал понемножку лепетать по-русски, Каин зарычал и поднялся со своего седалища. Позорно умереть, все проболтав и ничего не сделав... Этот позор накроет всех нас - и тех, кто погибнет, и тех, кто останется. Если Николай погиб, то позор накрыл уже и его.

Почему я ни минуты не могу простоять на месте? Хочется ходить и ходить, вглядываться мельком в лица, такие же потерянные, как, должно быть, и мое. И многие, смотрю, ходят, будто перешагивают через невидимые путы позора: в России русские снова расстреливают русских, по мановению лапы пьяного кровью Каина... Мне кажется: если стоять на месте, то можно сойти с ума. Когда ходишь, то мнится, что время понемногу все-таки течет, а когда на месте стоишь, оно замирает - в точке сумасшествия.
 

...особенно впечатляет партия саксофона
 

- Разрешите, и я присоединюсь к вашей прогулке, Иосиф-философ... А где наш друг Микола?

Во все утро Антонов нигде не видел Генерала и думал, что того уже и след простыл. Теперь же, после стольких незнакомых или знакомых только с телевизионного экрана лиц, нежданно явившийся Михаил Михайлович глянулся ему старинным приятелем.

- О, это вы!.. Ну, конечно, присоединяйтесь. А Николай? Он ушел домой минут за десять до начала пальбы... Невозможно было предположить, что все это произойдет.

- Признаться, я тоже не ожидал такой похабной ерунды. Обещание нашего выдающегося теннисиста начать артиллерийскую подготовку мне показалось обычным блефом. Но, похоже, американские шефы надавили на него так, что у малого затрещали мослы... Ну-ка, гляньте вниз, на лестницу. Видите этих ребят с автоматами, что на площадке лежат? Они с самого утра держат на мушке парадный вход - на случай прорыва со стороны набережной. Так вот, этих ребятишек я видел в Боснии. Они воевали там за сербов, в добровольном отрядике, двоих при мне хоронили в Вышеграде. Проверенный народ, всё понимают без слов. Их уже ничем не купишь... Обидно, если такие ребята не выйдут отсюда... Мы-то выйдем, Иосиф-философ. И депутатов выпустят напоследок, и весь этот журналистско-шпионский сброд выпустят, даже в первую очередь... Обратите внимание: из танков лупят только по башне. Если бы они имели команду похоронить тут всех до единого, лупили бы как раз сюда, где мы с вами стоим. А они лупят по верхам - для зевак. Для всех, кто сейчас таращится на горящий парламент. Целят по канцелярии Ачалова. Думаю, это личная прихоть Паши Грача, а у него, как известно, череп крепче кирпича... Что мы опять стоим? Стоять почему-то утомительней всего... А давайте-ка пройдем вон на ту запасную лесенку, там тоже должен быть патруль, приднестровский. Надо поддержать ребятишек. Им тут тяжелей всех.

"Почему он с утра обращается ко мне на "вы"? - недоумевал Антонов. - Может, разглядел, что я лет на десять старше его? Впрочем, я и сам ночью не вполне его разглядел. Эти глубокие морщины на щеках - они скорей свидетельство желудочного недомогания, чем следы разудалой молодости".

На лестничной площадке, куда они поднялись, несколько разновозрастных и разномастно одетых бойцов добровольной охраны, кто сидя, кто стоя, из шипяще-свистящего радиоприемничка слушали с мрачными лицами последние о себе известия.

- Ну-ка, ну-ка, сынки, дайте и нам глотнуть правды-матки. - Генерал оттопырил ладонью ухо и мастерски изобразил гримасу сельского дурачка: безвольно отъехавшая вбок челюсть, чуть прикушенный язык, восторг любопытства в вытаращенных глазах.

Все вокруг заухмылялись на живую карикатуру. "Нет, право же, в нем артист пропадает!" - восхитился Антонов.

- Ага, понял: "мятеж красно-коричневых..." Что ж, я согласен... "Бандиты... сборище... отребье..." Я целиком и полностью поддерживаю линию дорогого господина Егора Гайдара... Распустили фулюганов, житья от них не стало, не дадут "Сникерс" спокойно прожевать.

Генерал вдруг встряхнулся, лукаво оглядел зрителей:

- Ну как, похож?

- Да, многим сегодня головы задурят, - согласился кто-то. - И что за народ такой доверчивый?.. Уже от него одни ребра остались, а он все доверяет.

- Да это не народ, - угрюмо отозвался еще один. - Им лишь бы чавкать и никуда не двигаться, это не народ, а трясина. Народ - это когда люди куда-то движутся.

- Так-так, - заозирался Генерал и взял под локоть Антонова, - а вы что о народе думаете?

- Я уж и не знаю, что думать, - сознался Антонов. - Ведь вчера вроде бы двигались. И еще как двигались! И по Садовому, и сюда, к мэрии, и в Останкино... А теперь, разве разберешь, кто куда и зачем движется?

Тут лестница дернулась под ними, отзываясь на очередное попадание.

- Хор-рош! - похвалил Генерал. - Ударные инструменты у них работают сегодня просто классно... Что, сынки, что, горюны мои, чего носы повесили?.. Признайтесь, разве плохая музыка? Да это же настоящая поп-рок-симфония русско-американской демократии! Как хорошо стучат, как грамотно колотят ударные!.. Я просто изнемогаю от наслаждения. А электрогитары тяжелых пулеметов?.. А автоматные трещотки?.. Но что особенно впечатляет, так это партия саксофона. Вы разве не слышите? Билл сегодня раздувает щечки как никогда... Это лучшая импровизация в его жизни... А каков хор, а слова какие! Это посильней, чем "Ода к радости" из Девятой симфонии Бетховена... Возлюбим демократию, братья и сестры! Сплетемся в змеиных объятиях свального блуда!.. Ну, кем мы все были до торжества демократии? Мы шатались во тьме кромешной и не ведали, что значит глагол "трахаться". Разве мы знали, чем оргазм отличается от эрекции, а поллюция от мастурбации? О, невежды! О, слепцы! А спид? А импотенция? А орально-анальные игры? А разливанное море проституции? А голубой зоопарк, где пасутся сексуальные меньшинства, эти милые зверюшки, меньшие братья и сестры человечества? А благородный подвиг лесбиянок, которые упорно трутся друг об дружку в надежде, что между ними вспыхнет однажды огонь и озарит нашу тьму кромешную?.. Что молчите, болваны? На колени перед демократией, учительницей всех невинных простаков! Это она, демократия, учит вас, как избавиться от перхоти, - вы же, тупицы, до сих пор не обзавелись нормальной и обильной перхотью. Она учит вас чистить гнилые зубы, а вы тут скалитесь своими здоровыми, как у жеребцов... Что ржете?.. Она открыла для вас клубы "Ротари" и бардаки, секты и блудилища, казино и вшивые рынки, - вы же, чистюли, всё нос воротите? Демократия заголила для вас все свои эрогенные зоны - ну, что глазки опустили? Как из рога изобилия она осыпала вас неисчислимыми свободами: свободой от стыда и свободой от совести, свободой воровать и брехать, свободой совокупляться у всех на виду, в присутствии детей и кинокамер, - и что же, вы воспользовались хоть одним из этих благ? Молчите? Ухмыляетесь? О, неблагодарные!.. Матка-демократия, как весенняя жаба на припеке, расплодилась для вас целой популяцией жизнерадостных учителей земного счастья, таких как Бурбулис и Бунич, Чубайс и Шейнис, Шумейко и Шахрай, Старовойтова и Новодворская, - разве вы не слышите их дружное кваканье в унисон саксофону Билла?.. Какой отлаженный хор!.. Какая волшебная какофония! Но чу! Дело, по-моему, уже близится к финалу. Я думаю, ударные сейчас постараются напоследок. И потом мы услышим бурные овации всей московской и мировой демократии.

Генерал отступил на шаг, будто отстраняясь от только что сыгранной рискованной роли:

- А? Каков монолог!.. Что скажете, орёлики?

Приднестровцы одобрительно заулыбались.

- Не уступает Жванецкому, - раздался чей-то робкий комплимент.

Генерал резко обернулся на голос, свирепо оскалился и энергично помахал указательным пальцем прямо перед носом молодого человека.

- Я понимаю, сынок, ты хотел похвалить старика. Но на самом деле оскорбил меня, сравнив с этим балаганным паяцем, - и заулыбался тут же, приобнял за плечи опешившего парнишку. - Ничего-ничего, не переживай... Знаешь, как про него говорят: в гальюне было так темно и накурено, что даже Жванецкого приняли за Гоголя.

- Чует мое сердце, сынки, - теперь уже вполголоса договаривал Генерал, - что автоматики лучше вам сдать поскорей, не дожидаясь большого шмона. А личные документы или припрятать подальше, что практически теперь невозможно, или сжечь. Потому что они станут главным подтверждением незаконности вашего здесь пребывания. Вы ведь из чужого государства, да еще и никем, мать их так, не признанного... Не теряйте голов, ребята, прорвемся.

"Ну, это ртуть, а не человек!" - изумился Антонов очередной мгновенной перемене в облике и поведении Михаила Михайловича.

Они попрощались со всеми за руку и вернулись в холл. Тут Генералу понадобилось куда-то отлучиться, Антонов же, поколебавшись минуту, снова отправился к приднестровцам. Они как раз сжигали, сгрудившись в углу, свои личные бумаги. Антонов достал из нагрудного кармана паспорт, пролистнул его напоследок, пожалев только, что сгорит имя дочери Марии, разорвал пополам и подкинул в общий огонь.
 

...идучи вниз, смотри под ноги
 

Тот позор, что он пережил, находясь внутри здания парламента, показался Антонову совершенно ничтожным сравнительно с тем, что пришлось испытать в первую же минуту, как их выгнали под конвоем из дома на лестницу, ведущую к набережной Москва-реки.

У него, как, наверное, и у всех, что сперва толклись в дверях, а потом шли рядом, в голове закружилось после первых глотков пропитанного чадом воздуха. Дым над ними черно и жирно валил из окон башни. Оттуда же вместе с хлопьями пепла опускался на повинные загривки тихий, вкрадчивый треск пожара.

Он лишь мельком обратил внимание на множество видеокамер, нацеленных на их колонну. Ну, снимают, так снимают, это их хлеб. Но вот что ужасно: не через экраны, а лицо в лицо на них глазела сейчас, кажется, вся Москва. Гигантский амфитеатр набережных - на противоположном берегу, под "Украиной", и на внутреннем, перед мостом и за мостом - напоминал переполненный стадион, готовый ненасытно пережевывать все новые и новые зрелища. Глядели все окна, распахнутые или опасливо пришторенные, все балконы, все площадки на крышах, посверкивающие биноклями или оптическими прицелами, все вагоны поезда, вползающего вдали на метромост, все щели танков и БТРов...

Антонов покрылся испариной, ощутил неприятную сосущую пустоту в желудке.

Господи, неужели так велика злоба, желание насладиться еще одним актом растянувшейся на полмесяца экзекуции? Если даже половина из этой жарко дышащей людской прорвы съехалась и сбежалась сюда, чтобы молча сочувствовать, а то и вслух роптать или негодовать, то им должно быть еще стыдней, потому что и они алчут зрелища. Неужели среди них могут быть сегодня моя дочь, родственники других моих товарищей по беде и позору? Но ведь это почти то же самое, как если бы родные требовали в крематории непременного показа им акта сжигания только что оплаканного покойника.

Конвоируемую бойцами "Альфы" колонну придержали на площадке перед лестницей. Слух, привыкший с утра к почти беспрерывному звону стекол, сухим щелчкам одиночных выстрелов и стрекоту очередей, уже почти не воспринимал звуков, несущих смерть. Кто бы мог предположить, что Москва так быстро притерпится к обстановке войны, что тысячи ее жителей и гостей так стремительно оценят выгоду бесплатного погибельного спектакля? Может быть, и при начале Страшного Суда у него окажутся тысячи или даже миллионы зевак, напрочь лишенных предчувствия, что и они все через несколько минут будут опалены небесным гневом?

...Набережные шевелились. Берега реки набрякли людской плотью. "Если отвлечься от всего, что здесь, - думал Антонов, - ну чем не народное гулянье, сытое, благодушное, изнывающее в ожидании салюта. Но как же так, как же так?"

Но удивительно, и сам он не мог глаз оторвать от этих взбухших любопытством "трибун", от этого фантастического московского колизея, воздвигнутого в одночасье жгучей жаждой смертельной развязки. И когда услышал команду спускаться по лестнице, набережные, дома над ними, мосты, небесный золотисто-сизый купол - все заплясало перед Антоновым. Он промахнулся ногой мимо ступеньки и упал бы наверняка на идущих впереди, если бы не крепкая рука, схватившая под локоть.

- Идучи вниз, смотрите под ноги, - проворчал ему в ухо знакомый басок. - Голову-то лучше пригнуть. Мы ведь вроде не победители... Не знаю, как вам, а мне не хочется попасть в кадры хроники, которую сегодня начнут мотать по всему свету.

- О, а я думал...

- И я думал, - продолжил за него Михаил Михайлович, - что насовсем потерял вас из виду.

Предупрежденные многократно, что внизу, под лестницей, их будут ждать автобусы с зашторенными окнами, чтобы развезти к ближайшим станциям метро, где и отпустить без проволочек на волю, конвоируемые, не увидев теперь обещанных машин, сбились в настороженно молчащую толпу ближе к парапету набережной.

- Ну что, американского тютюну? - спросил у Антонова Генерал, когда они протиснулись к гранитной стенке, за которой миролюбиво плескалась река. - Как раз у меня две последние.

Антонов, опершись локтями о шершавую плиту, поневоле снова увидел прямо перед собой противоположный берег, запруженный зрителями высоких зрелищ.

- Это не давит на вас? - спросил, кивая в ту сторону. - Вы бы могли теперь стоять там?

- А почему нет? - без заминки ответил Генерал. - Они - там, мы - здесь. Разве не так? Мы ведь с вами тоже получились только зрители. А вот те ребята, которые остались внутри и которых рано или поздно доколотят, они - не зрители.

Антонов молчал, пораженный неоспоримостью сказанного.

- Ничего-ничего, - заметил Генерал, как бы подбадривая. - Рано или поздно зрителям тоже придется стать участниками. Выражаясь громким слогом, теперь от этого уже не уйти.
 

Часть третья
 

...самый первый, самый страшный
 

Что уж там было до него, не помню, хотя, наверное, что-то было, не могло не быть. Но почему-то кажется, что этот был самый первый, самый страшный. То есть, после него ничего более ужасного уже не снилось. Этот же мучил меня много лет подряд. Никто ведь меня в те годы наяву не бил, не оскорблял, не пытал страхом; а этот набрасывался по ночам, я мчался от него, увязая босыми ногами в горячем песке, с колотящимся на весь мир сердцем, боясь закричать, потому что догадывался: он слеп, он не видит меня, а если закричу или хоть пискну, тут же обнаружит и настигнет.

Совершенно неоспоримо, что в этом древнейшем (объясню, почему) из своих снов я видел все двойным зрением, доступным, значит, и младенцу. А именно: видел свои мелькающие обнаженные руки и коленки, видел этот узкий извилистый, накаленный дожелта ров с осыпавшимися песчаными краями, по которому убегаю от него; но видел одновременно и свою спину, всю в алых каплях пота, - ведь то, что за мною неслось, было существом огнедышащим. Я никогда ни разу не оглянулся - и мысли такой не было, чтоб оглянуться, - я бы не вынес его вида, в тот же миг исчез бы со свету. Но то, что я видел себя, свою облитую потом спину с той стороны, откуда он за мной гнался, - разве это не поразительно?

Кем он был? Я до сих пор не в состоянии его описать. Рыком своим, жарким дыхом из пасти и ноздрей это был, конечно, зверь. Только не понятно: четвероногий? двуногий? Я бы его так попробовал описать: когтистый, крупнокостный яростный комок плоти, в густой жесткой шерсти, неутомимый в погоне, с огнями, гудящими из глазниц.

Преследование длилось какие-то секунды. Вдруг траншея передо мной всклубилась песком и прахом. Она осып`алась, рушилась на глазах. Я уже не бежал, а втискивался в нее и ужасался теперь не столько тому, что он вот-вот настигнет, сколько тому, что впереди нет выхода. Комья песка валились на плечи, на голову, и тут, захлебываясь воплем, я просыпался.

Однажды, когда Маше моей было уже четыре или пять лет, я увидел, как ей снится этот самый, мой сон: самый первый и страшный. Я совершенно уверен, что это был именно он, хотя у меня и нету почти доказательств. Что-то я смотрел в тот вечер по телевизору, с убавленным звуком, сидя на краю дивана, на котором только недавно заснула она. Вдруг она часто-часто задышала, потом едва слышно заскулила, наконец, скомкав на себе простынку, рванулась, закричала, сидя с закрытыми глазами. Я кинулся к ней: "Маленькая, ну что ты?.. Я здесь, с тобой, не бойся, тебе просто что-то приснилось... Ну, скажи, что ты видела?.. Этого нет на самом деле". Она вся дрожала, бормотала что-то невнятное, потом вяло зевнула и, так и не открыв глаз, в изнеможении прислонилась головкой к подушке.

Причиной страха не мог быть телевизор, там происходило что-то вполне безобидное, к тому же и почти неслышное: ну, к примеру, балет на льду или хоккей. "Причина ее страха - это я сам, - подумал я, холодея от мрачного открытия, - потому что, скорее всего, она бежала сейчас по тому же раскаленному песку и видела алые бисеринки пота на своей спине и ощущала ярость существа с выеденными пламенем глазницами. А значит, и я сам, будучи причиной, на самом деле только передатчик. Я только передал ей то, что передано и мне. Ведь причина моего собственного страха - вовсе не во мне самом, не в моих родителях и дедах, тоже только передатчиках, а в душе того древнего ребенка, что жил когда-то среди песков и земляных щелей. Ни я, ни моя Маша, ни мои родители, ни наши пращуры не могли видеть в своем детстве наяву эту опаленную солнцем, без единой травинки, песчаную землю. И Маша моя еще не знает, что такое пустыня, и я тогда, в своем раннем детстве, не знал и ни от кого не слышал. Мы с ней - лишь песчинки, до которых дозвенел тот первобытный ужас".
 

...ревность к прошлому женщины
 

- Надо же, мой Антонов проснулся! - осияла его своей опасной улыбкой медсестра. Она сидела в полутемном уже коридоре за своим рабочим столиком, и красивые ее руки, ярко освещенные настольной лампой, заняты были заполнением каких-то бланков. - Я-то думаю, он там бредит, не принести ли ему чего-нибудь жаропонижающего. А он, оказывается, по коридору бродит, пугает одинокую женщину.

- Он одновременно и бредит, и бродит, - вяло скаламбурил Антонов.

- И что в нем такое забродило?

Ох, эта Наташа, опять она щекочет его двусмысленными словами.

- Мне очень позвонить нужно. Ты разрешишь, я позвоню от тебя?

- Ну, конечно, не разрешу. Вам не положено.

Он усмехнулся, снял трубку с аппарата, начал набирать номер. Но почти тут же посыпались короткие гудки.

- Ой, это я нечаянно задела, - резвилась медсестра, довольная проделкой.

Он вздохнул и снова набрал номер. После первого же длинного гудка она опять утопила кнопку, сбивая связь.

- Наташа, ну что за баловство, - насупился Антонов, - я же дочери звоню.

Медсестра вздохнула, распрямилась на стуле, положила руки перед собой, чуть выставив вперед локти, ладонь на ладонь. Совсем как напроказившая школьница.

- А можно я буду твоей доченькой? Я буду послушная-послушная, прилежная-прилежная. Любимая-любимая.

Рука Антонова заколебалась: то ли к телефонному диску тянуться, то ли к лукавой головке.

- Ты просто прелесть, Наташа... Но ты не догадываешься...

- О чем?

- Ты не догадываешься, что это за страшная штука...

- Ой, какая?

- Что это за страшная штука - ревность к прошлому женщины, которая тебе нравится.

- Ох, ох, батюшки, до чего же страшно моему Антонову. У него аж волосы дыбом. И зубки стучат. И глаза наружу вылезли. А знаешь, что я тебе скажу, друг любезный?

-  Нет. Что?

Руки ее сорвались со стола, туго-натуго стянули белый поясок на талии.

- А то, что если б она тебе нравилась, так и не боялся бы. Значит, мало нравится... Значит, трус!.. Какие собственники, какие хапуги... А ты меня к моим папочке-мамочке не ревнуешь? А, может, к дедушке с бабушкой?.. А, может, к встречному-поперечному?

- Ты знаешь что? - ухмыльнулся Антонов. - Ты мне тут следы не заметай... дедушки-бабушки. Ты, подруга, не финти. Не пыли мне тут словами. Ишь, разбряцалась своими победами!.. Гляньте на нее: прямо Клеопатра! царица Тамара... мин синэ яратан да мин синэ яратан... Трепаться надо поменьше... А то любите вы тут трепанацией заниматься.

- Что-что? - вскочила и подбоченилась Наташа. - Сам ты - трепло!.. - Грудь ее ходила ходуном, тяжелая рыжая прядь обвалилась на глаза. - И вообще, уваливай отсюда в свою Сербию, страшило... Хемингуэй хренов!

С треском вскрыла черную лакированную сумочку, что-то лихорадочно принялась искать, не нашла, вывалила все содержимое на стол, схватила пудреницу, просыпала, обтерла зеркальце припорошенное об живот, уткнулась в него скошенными глазами, сдунула прядь со лба.

Он стиснул ее руку у запястья с такой силой, что зеркальце жалобно звякнуло о горку женской амуниции. Пальцами другой руки сгреб пышный Наташин загривок, накренился над столом, резко приблизил ее растерянное лицо к своему.

- Запомни, девушка: пудриться, краситься на глазах у мужика - это и обезьяна умеет, поняла?

То ли в изумлении, то ли в страхе она чуть приоткрыла рот... Стул за ее ногами с грохотом упал, а он схватился руками за край стола, чуть не повалив при этом лампу. Так они дышали, глядя в разные стороны, и ни он, ни она никак не могли восстановить дыхание.

Потом она шагнула из тени в освещенный круг, протянула ему телефонную трубку. Он машинально приложил ее к уху, но никак не мог понять, что значат гудки, короткие они или длинные, и что делать дальше.

- Ну, ты это... звони, а? - хрипло прошептала она.

- Да-да, - тоже шепотом ответил он, не соображая, куда и зачем нужно теперь звонить. - А ты далеко?

- Я туда. В мою комнату.

- Зачем?

- Так.

Можно было подумать, что они теперь до конца жизни будут только шептаться. Это его вполне бы устроило.

- Наташа.

- Да.

- Нет, я просто так. Мне просто нравится шептать твое имя. Оно создано, чтобы произносить его шепотом. Что это было? Это снится?

- Не знаю. Но ты меня испугал... немножко. И ты - не трус.

- А ты не обезьянка.

Она усмехнулась в нос.

- Ты сядь, успокойся... Ты хотел позвонить дочери.

- Да-да.

Но как только она пьяной походкой процокала на каблучках в сестринскую и закрыла за собой дверь, Антонов сообразил, что он в комнату за ней не зайдет ни за что и, значит, он все-таки трус, и, следовательно, видеться ему с ней больше не судьба.
 

..."Имя победило мир"
 

После третьего гудка трубку сняли. Он опасался этого настороженно-холодного "ал-ло", с двумя раздельными "л", веющего глухой остудой. Но именно его и услышал.

- Здравствуй. Это я, - признался он. Она здорово научилась держать паузы.

- Да.

О, какой дует борей.

- У меня так сильно изменился голос? Ты не узнаешь меня?

Конечно, она опять выдержит паузу.

- Узнаю.

- Спасибо.

На этот раз он решил подождать. И теперь она не выдержала:

- И что же?

- У меня сегодня Маша была.

- Да, она сказала.

Не то чтобы потеплело, но хотя бы дыхание почудилось.

- Она дома?

Ну, перестань манерничать, говори!

- Дома.

- Ты не позовешь ли ее?

Неужели она и в своей фирме так медленно соображает?

- Не наговорились?

Подождем и мы.

- Не наговорились. Знаешь ли, о Сальвадоре Дали. О всемирно известном балетмейстере Дрыгунском. Я ведь тоже немного интересуюсь авангардным балетом. Люблю, однако, поглазеть на ножки начинающих балерушек, на их дерзкие эротические жесты и ломания в духе престарелой Плисецкой.

Она заполнила свою паузу презрением до самого горлышка.

- Так позовешь ее? Или мне приехать?

Было слышно, как она положила трубку и отошла от звуковой зоны. Значит, позовет. Хотя и проканителится минуту, другую.

- Па, это ты?

Слаб человек, нервишки поизносились:

- Машенька, маленькая моя...

- Что ты так, па?.. Я уже нашла рукопись, о которой ты просил.

Он никак не мог вспомнить, о чем это таком просил.

- Подожди... какую рукопись?

- Ну, Лосева твоего... "Философию имени".

- Машенька...

- Что, па?

- Машенька.

- Ну, что ты так, па?.. Что с тобой?

Он вдохнул воздуху.

- Нет, я ничего... А знаешь что, ты принеси ее к телефону и прочитай мне там одну всего... да нет, всего треть странички. Там, где у меня закладка - единственная.

О, это была совершенно другая пауза. От нее излучалось тепло удаляющихся ножек в мягких тапочках. Тепло настольной лампы над телефоном, куда она сейчас принесет рукопись. Тепло старых пожелтевших машинописных страниц, благоухающих забвением.

- Па, я принесла ее... Вот эта закладка... А откуда читать?

- Мне кажется, ты сама найдешь.

Восхитительное молчание, когда слышно, как трудится умная головка.

- Па, может, отсюда?.. "В любви мы повторяем любимое имя".

- Конечно, отсюда, Машенька! Именно отсюда... Ну, читай.

- Только я не могу с выражением.

- А ты просто читай. Выражение само всегда приходит.

- Ну, слушай: "В любви мы повторяем любимое имя и взываем к любимому через его имя. В ненависти мы хулим и унижаем ненавидимое через его имя. И молимся мы и проклинаем через имена, через произнесение имени. И нет границ жизни имени, нет меры для его могущества. Именем и словами создан и держится мир. Имя носит на себе каждое живое существо. Именем и словами живут народы, сдвигаются с места миллионы людей, подвигаются к жертве и к победе глухие народные массы. Имя победило мир..."

Тут она замолчала. Может, она сомневается, нужно ли читать дальше? Или задумалась над смыслом самых последних слов.

- Машенька, ты остановилась как раз где нужно... Что ты скажешь об этом?

Она ответила не сразу:

- Ой, па, я и не догадывалась, что такие слова существуют на свете... Но это же - как молитва. Как музыка... "Именем и словами создан и держится мир". Для меня это как откровение какое-то, па.

Чтение подействовало на нее мгновенно и безошибочно, как на него когда-то. Значит, он передал ей по наследству не только свои страхи, но и свое разумение смысла, не только ужас древних снов, но и свое давнишнее чаяние великой неотмирной радости.

- Па, а чье имя победило мир? Неужели это - о Христе?

- Ты вспомни-ка, что на Пасху читают из Иоанна Златоуста? "Смерть, где твое жало? Ад, где твоя победа?" Значит, победа - за Воскресшим... И, значит, нам всем, Машенька, бояться уже не нужно - ничего, никого. Ни страшных снов, ни отвратительной яви. Ты слышишь?

- Да, па, конечно.

- Я сегодня вспомнил, как ты, когда была маленькая, иногда всхлипывала и вскрикивала во сне. Так и у меня бывало. Это гонится за нами побежденный... Зверь-растлитель. Но ему нас не догнать, если мы верим, что Имя победило мир... Я тебя не слишком заговорил?

- Нет, па, что ты!

- Да, чуть не забыл. Я тебя еще предупредить хотел. Ты сюда послезавтра не приезжай. Меня выписывают, понимаешь?.. Завтра утром я выхожу отсюда насовсем...

В этот миг на плечо его опустилась тяжелая, как кирпич, мужская рука, и он услышал над собой хрипловато-жаркое:

- Данас.
 

...данас
 

- Мы хайдемо данас, - говорил ему Небойша.

- Все-таки сегодня едете? - удивился и порадовался Антонов. - Ну, давайте я вам помогу... Погоди, Машенька, одну секунду.

- И ты такожде. - Небойша не снимал руку с его плеча.

- Что - и я?

- Идешь са нама у Србию.

- Я? С вами?.. Нет, ты все же сумасшедший, Небойша. Ты луд човек, лудак... Куда это я с вами?.. Ни визы, ни одежки, ни денег.

- Где е твой пасош?

- Что, думаешь, я здесь его держу? Заграничный паспорт у меня дома. А что в нем толку-то? Последняя виза давным-давно просрочена... Машенька, извини, еще одну секунду.

- Па бре, виза, деньги, - Небойша брезгливо отмахнулся, как от мухи. - Ако ты си правый рус, настоящий русский, а не кукавица, - иди са нама у Србию!.. Справио карту и за тебе. Гледай!

И показал три железнодорожных билета.

- Вот я и говорю: ты рехнулся, Небойша.

Между тем в голове у Антонова лихорадочно стучало: данас... данас!.. Сейчас... сегодня... данас! Слово пригвождало его, как приказ. Гудело в нем, как неразбавленный спирт... А таможня, а пограничники - русские, венгерские, сербские? Да его просто вышвырнут из вагона, если не в Чопе, так в Суботице. Все это - безумие и блажь, от начала до конца. Но в таком безумии есть ослепительный восторг, и в этой блажи - погибельная отвага.

- Па, ты что там? Что-нибудь случилось?

- Нет, Машенька, все хорошо.

Он глянул на Небойшу, и тот утвердительно качнул головой: хорошо, хорошо.

- У меня просто к тебе просьба. - грудь его поднималась, заполняемая до отказа воздухом. - Там, в моем столе, в большом ящике, где валяются разные пропуска и документы, там лежит мой заграничный паспорт...

Он опять взглянул на серба. Небойша улыбался во все свои крепкие крестьянские зубы.

- Ты только маме ничего не говори, ладно?.. Так вот, ты сейчас возьми его и привези, пожалуйста, на Киевский вокзал... скажу, к какому поезду и вагону. И к какому времени...

Он прошептал Небойше "карту... карту", одновременно показывая рукой, чтобы тот поскорей положил билет на стол.

- Ой, па, да ты что! Да ты - сумасшедший, - жарко-восхищенно зашептала Маша в трубку. - Ты едешь с сербами? Ты даже не представляешь, как я рада за тебя! Ты так достоин быть счастливым, па.

- Правда? - распрямился отец.

- Истина е, - на всякий случай подтвердил Небойша.

- Мне кажется, па, у тебя теперь начнется совсем новая жизнь... Кто как не ты достоин ее? Извини, я сбивчиво говорю... Сейчас я сделаю, что ты просишь.

- Погоди-погоди, Маша! Не клади трубку. Ты сходи за ним, - а вдруг он не на месте? - и если он на месте, возьми его тихонько, сразу жеспрячь в какой-нибудь свой кармашек, скажи мне "есть" и тут же кати на вокзал - к своему маленько спятившему па.

Она сразу же упорхнула, пританцовывая и припевая, должно быть, на ходу.

- Ты сумасшедший, Небойша, ты луд, - укоризненно покачал он головой. - Но я спятил больше тебя.

- Па бре. - Небойша отмахнулся, как от мошки. - Чоп, Суботица, граница, таможня... Нэма проблэма.

Поразительно, что во время всего этого разговора - сначала с женой и Машей, а потом с Небойшей и дочерью - Антонов ни разу не вспомнил, что тут рядом, за дверью комнаты и, должно быть, в полной темноте, пребывает ошеломленная его неожиданным поведением медсестра.

От трубки зашуршало, как от бокала шампанского.

- Есть, - сказала дочь голосом невозмутимой заговорщицы. - Я еду.
 

...в твердом переплете, с серебряным тиснением
 

В сумерках, подсвеченных дрожащим неоном, на открытом перроне вокзала, как только выбрались из такси и усадили Живка в коляску, накатило на них отовсюду людское бешеное столпотворение. Для одичавших в больничном затворе смельчаков испытание вышло чрезвычайное, так что лишь успевали вертеть головами и навострять уши, особенно Антонов, более ранимый при усвоении новейшей восточнославянской лексики, нюхнувшей свободы слова...

- Граждане, помогите, кто сколько может! Мы - беженцы, погорельцы. У нас сгорела дача, и вот уже полгода мы ютимся на московских вокзалах, без прописки, маленькие детки болеют, и даже не на что купить лекарства, потому что все деньги откладываем на строительство новой дачи, а вы сами прекрасно знаете, сколько теперь стоят эти коттеджи, за день с трудом набираем на один кирпич.

При упоминании о страдающих детях Антонов не выдержал:

- Небойша, дай ей тысячу. За то, что она не врет. Я потом рассчитаюсь.

Кто-то визжал, будто резаный:

- Травля мышей, насекомых и похабных анекдотов!

- Настойка "Махновка" - с перцем и порохом. Производство Семанова. Качество и количество гарантируется.

Антонов хотел выклянчить у Небойши и "Махновку", но с сожалением вспомнил, что не пьет.

- Громадяне, свиже сало от пана Кравчука...

- Шикарно иллюстрированная альковными сценами газета "Замочная скважина"! В сегодняшнем номере: "Голубой эскорт Бурбулиса в Большом театре"... "Горби и Мисс Россия"... "Тайная жизнь депутатов Шейниса и Бунича"... "Открытие фаллического обелиска в подмосковной Баковке"... "Список внебрачных детей Арбата"... "В Брайтоне убит двойник Жванецкого"... "Аборты - привилегия совков"... Кроме того, в номере первый эрогенный кроссворд и реклама половых игрушек.

- Женю!.. Женю!.. - надрывалась какая-то баба.

- Женюсь!.. Женюсь!.. - вторил ей кудлатый мужичок.

- Вот и женитесь друг на дружке, - посоветовал им громко Антонов. - Чего зря орать-то?

- Господин, - прилип к нему некто маленький, в очечках, - вы - явно интеллигент. Но еще не дворянин... Всего за сто долларов продам вам, только из личной симпатии, безупречную дворянскую родословную. Вас давно пора привить к какому-нибудь княжескому генеалогическому древу.

- А какие у вас есть древеса?

- Есть Гедимины, есть Потоцкие, есть Радзивиллы...

- А прямые Мономашичи есть?

- А как же! Только за прямых будет уже тысчонка.

Но тут очкарика подмяла под себя тетка, увешанная гирляндами копченостей:

- Дядечку, купыть ковбасы! Киевська самостийна. Як зъишь - само стае, на цилу ничь.

- Рюриковичи, - скулил из-под ее подошв очкарик. - У меня и Рюриковичи есть. Десять тысяч зелененьких...

- Зеркалю потолки, - запел сладкий тенор, - стеклю лоджии, навешиваю стальные двери, отворяю кровь и замки любой конструкции, обиваю двери и пороги, гоню самогон и перегоняю автомобили из-за рубежа.

- Кому медальончики с локонами Гайдара...

- Эй, мужчинки, внимание! Перед вами - народная сводня федерации. Как свожу, так и развожу. Напускаю чары, возбуждаю, массажирую, довожу до экстаза и полного исступления...

- Братья и сестры! Я - несчастный беженец-алиментщик. Вынужден скрываться от суда в связи с неуплатой алиментов, а как я их уплачу, если нам на производстве уже целый год не платят ни рубля, но их же не судят. Помогите мне восстановить мое честное имя простого советского алиментщика, не оставьте в беде многотрудную семью!..

- И этому надо бы тысячу дать, Небойша, - попросил Антонов, - он благородный человек.

- Закладываю по крупной, - гундел какой-то хлюст в черном кожаном пальто до пят, - подтачиваю основы, дроблю монолиты, почти бесплатно стравливаю отцов и детей, с удовольствием оскверняю священные понятия и принципы, скупаю иконы, поднимаю волну четвертой эмиграции.

- Эй, Небойша, все-то у тебя есть, кроме автомата! Дайте мне автомат, братцы-сербы, мне нужно продырявить эту черную кожу, - умолял Антонов. - Ну, хоть что-нибудь тяжелое дайте в руку... Я не могу больше терпеть, ребята.

Сербы сосредоточенно молчали, пробиваясь вперед. Но почти тут же отделилось от толпы измятое красное лицо и обдало Антонова зловонием "Рояля":

- А резиновую дубинку возьмешь, земляня? Всего пять долларей. С личным клеймом ефрейтора Ерина.

- Небойша, ну купи мне дубинку, будь так добр. Я не стану ею драться. Вот те крест, не стану... Просто на память о родине. Это ведь та самая, которой меня массировали в подвале. Ей-ей, это она! Даже пахнет мною.

А тут еще хрипастая пестроротая гармонь раззявилась, перегораживая им дорогу:

Эх, дубинушка, ухнем,

Эх, лужковская, сама пойдет...

Однако классику легко перезыкнула грудастая певунья-топотунья с изжелта-лиловым подглазным фонарем, носящаяся по малому кругу:

Застой, застой,

постой, постой,

Накорми хоть напоследок

кабачковою икрой!

- Пад-дай, пад-дай, красавица, - лениво требовал из толпы пропахший бараньими сухожильями шашлычных дел мастер.

Меня били, колотили,

раздевали догола.

С милицейскою дубинкой

я три ночки проспала.

- Вот и наш вагон! - воскликнул румяный Живко. - А вот и девочки - Зорица, Елена, Станка.

- Мы тоже едем!.. Мы тоже, - закричали в один голос подружки. - Но мы в соседнем вагоне. Мы будем ходить к вам в гости. И вы к нам.

"Вон как? - удивился на миг Антонов. - Но, впрочем, если уж и я, как уверяет Небойша, еду, то почему бы не ехать и нашим красавицам".

- Стригу пуделей, коккер-спаниелей, козлов и бомжей, останавливаю выпадение волос под мышками.

- "Грязное постельное белье"... Экстренный выпуск "Грязного постельного белья"...

- В дороге лучше всего читается классика!.. Александр Дюма-старший... Впервые в русском переводе приключенческий остро-пряно-сюжетный, забытый (в том числе и самим автором) роман о том, кто и как забрюхатил папу римского по фамилии Боргезе.

"Где же Маша? - озирался Антонов. - Зачем я велел ей приехать сюда, в этот содом?.. Тут же сомнут, затопчут, разотрут в пыль".

- Дядечку, купыть наши цыбули. Сладки цыбули. Ну, прямо як титьки.

Он скосил глаза на золотистую тяжкую гирлянду репчатого лука, которую несла через плечо озорная баба. Да, она не врет: таким цыбулинам могла бы позавидовать и Мэрилин Монро.

- Самый крутой бестселлер отечественного производства конца второго тысячелетия новой эры!..

Небось, Лимонов, предположил он, но на всякий случай вслушался.

- Неуловимые агенты русской разведки в белградском отеле "Унион"... В романе задействованы Багратион, Наполеон, сербский вождь Георгий Черный, канцлер Нессельроде, Ленин, Сталин, Черчилль, генерал Михайлович, он же Гамлет, и его смертный враг маршал Тито... В твердом переплете с серебряным тиснением, в три раза дешевле, чем в любом магазине. Всего за десять тысяч вы приобретете скандальный сплав антикоммунизма, антикапитализма и квасного панславистского патриотизма...

- Небойша, момче, - взмолился Антонов, вдруг взмокший как мышь. - Одолжи мне десять тысяч, я его догоню... Или я рехнулся, или нас кто-то засветил... Живко, ты слышал?

Окруженный девушками Живко вытянул шею. По его недоумевающему взгляду было ясно: он тоже слышал. Но тут глаза его прыгнули куда-то в сторону от Антонова, и Живко заулыбался до ушей.

Что-то мягкое, теплое навалилось сбоку на Антонова. На щеку его, щекоча крылышками, уселась бабочка.
 

...объяснение в любви с помощью фотографий
 

- Па, вот твой паспорт. Вот кулич и крашенки... А я пойду поздороваться с Живко.

- Так ты ведь с ним сегодня уже...

- Не будь педантом, па, - весело оборвала его Маша. - Здороваться, если очень хочется, можно сто раз в день.

"Пожалуй, она права, - заморгал он глазами. - Хоть мы в их годы так не торопились".

- Свожу и развожу! - опять взвыла поблизости заслуженная сводня федерации.

- Ты давай своди получше! - гаркнул ей в спину Антонов. - Разводиться и без тебя умеем.

- До чего ты все-таки вульгарный тип, - услышал он сбоку холодный, бесстрастно-негромкий женский голос.

Вот уж кого никак не ожидал и даже боялся здесь увидеть. Но это была она: строгое кожаное пальто, яркий надушенный шарфик на шее, трогательно-короткая, под мальчика, стрижка. По-своему очень даже хороша и эффектна, с терракотовыми румянами на скулках, с этакой сквозящей усмешечкой в подведенных светло-карих глазах.

- Вульгарность - это мое хобби. А куда это ты собралась... с таким шикарным чемоданом?

- Я? - она повела бровью, выдержала паузу, а напоследок еще пачку "Данхила" извлекла из сумочки, чиркнула зажигалкой, пыхнула мимо него дымком. - Я - никуда. Машу вот собрала.

- Машу?

- Ну да. Разве она тебе не сказала?

- Ничего она мне не сказала. Так куда же?

- Маша отправляется на гастроли. Со своей группой.

- С этим Дрыгунским, что ли?

- Не перевирай чужие фамилии, Антонов. Ты же сам утверждал когда-то, что это дурной тон: перевирать имена и фамилии.

Она всласть затянулась, так что слышно было нежное попискивание вспыхивающих табачинок.

- Угости, что ли, и меня?

- Ах, да.

- У меня пока нет денег для демократических сигарет, - выговорил он, захлебываясь дымом и пошатываясь.

- Я могу дать тебе денег. Не только на сигареты.

- Не надо. Я все равно еще не разобрался в сегодняшних деньгах. Ты же знаешь, у меня нелады с математикой. А теперь и с арифметикой... И куда они едут? Каким поездом?

- Куда? - она опять сделала долгую затяжку. - Туда же, куда и ты собрался. В Белград. Не тебе же одному шататься по заграницам.

- Да, ты умеешь подобрать нужное словцо. Шататься? Неплохо. - он оглянулся на вокзальную башню с горящими, как у совы, глазами-циферблатами. Башня слегка пританцовывала. - Может быть, я и шатаюсь. Но я не хочу, чтобы твоя и моя дочь шаталась по свету. А где Маша?

- Она вошла за этим солдатом, которого привезли в коляске.

- Ну, хорошо, тогда и мне пора. Давай чемодан.

- Ничего, я сама довезу - к ее вагону. Тут недалеко.

- Тогда привет балетмейстеру.

"Ох, вышвырнут меня в Чопе, - заскребло у него на сердце, когда отдавал свой билет проводнице. - Но зато Маша! Зато Машенька моя увидит Белград... Хотя то, что происходит, все более невероятно".

Войдя в вагон, Антонов, однако, тут же удостоверился, что ничего невероятного в происходящем нет; все идет, как и положено между молодыми людьми. Только оставь их на минуту без призора, - они уже сидят рядышком и шушукаются. А если еще и показывают друг дружке свои фотографии - все! гаси свет.

На коленях у Маши лежали цветные снимки, запечатлевшие Живко на Красной площади и в Кремле - у Царь-пушки и Царь-колокола. Мало того, Маша, оказывается, принесла из дому целую кипу своих снимков разных лет, так что Живко мог теперь любоваться голенькой годовалой девочкой с толстыми ножками и ручками в складках, а также восхититься ее косой, которую школьница носила в седьмом классе.

- А это мы с папой на пляже в Алупке.

- Какой красивый у тебя папа, - тонко льстил девочке сербский ухажер, не догадываясь даже, что сам папа стоит совсем рядом, у окна напротив двери, и с замиранием сердца подслушивает это дивное, классическое объяснение в любви с помощью черно-белых и цветных снимков.

- А вот я в первом классе. Ну-ка, ты сможешь меня тут найти без подсказки?

- Конечно, смогу. Я тебя сразу найду. Вот - ты!

Маша захлопала в ладоши.

- Я даже могу найти, в какого ты мальчика была тогда влюблена, - смело наступал Живко.

- И не угадаешь!

- Почему?

- А потому что ни в кого я не была влюблена. Ни в кого.

- А я в первом классе был влюблен в учительницу русского языка, - признался Живко. - Безнадежно!

- Безнадежно?! Ой, не могу, уморил! - Маша, раскачиваясь от смеха, на миг даже прикоснулась челкой к плечу солдатика. - Живко, а ты очень хорошо говоришь по-русски. Ты, наверное, старался перед своей учительницей. Знаешь, я бы очень хотела так же хорошо говорить по-сербски.

- Это очень просто. Пока мы доедем до Белграда, ты уже будешь свободно говорить по-сербски. Хочешь?

- Хочу!

- Ну вот, это уже по-сербски. Только ударение делай на первом слоге, на "о". Х`очу.

- Х`очу.

- Браво, молодцы, ребята, - похвалил их Антонов, войдя в купе. - А где наш Небойша?

- Где-нибудь тут, - небрежно ответил Живко. - Может, пошел в соседний вагон, к нашим студенткам?

Чувствовалось, солдатику хочется, чтобы его родич и студентки не появлялись как можно дольше.

- Маша, а ты предупредила своих, что будешь пока здесь?

- Конечно, па.

Вагон мягко-бархатно колыхнулся. О, это движение, подобное задумчивой улыбке, чарующий первотолчок к свободе.

- Я вам не помешаю, если заберусь на вторую полку?

- Ну что ты, па, конечно, не помешаешь.

- Мы будем тихо, чтобы не мешать вам, - добавил Живко.

- Вы мне тоже вовсе не мешаете. Я почитаю. У меня тут есть недочитанное.
 

ИСТОРИЯ ОДНОЙ БОЛЕЗНИ
 

И опять сборы - еще в одну больницу, уже третью по счету. Это было в феврале, на исходе самой, наверное, долгой в Олиной жизни зимы.

Как и предупредил главврач, в здешний зал гемодиализа ее, - поскольку она "не нашего района", - допустили лишь дважды, к тому же во второй раз процедуру провели не полностью (я так и не понял, по какой именно причине: то ли из-за неполадки в фильтрующем агрегате, то ли сердце не справлялось с многочасовым испытанием, то ли не очень надежно вела себя фистула; запомнил лишь, что ей недодали около стакана ее же крови, уже выкачанной из тела и ушедшей в фильтр).

Я искал, но не видел перемен к лучшему ни в облике, ни в поведении Оли. Она по-прежнему почти не ходила сама по палате, вяло разговаривала, очень помалу ела и пила. Впрочем, теперь, с переводом на искусственную почку, она и обязана была как можно меньше пить, а питаться с соблюдением жесткого рациона, сводящего до минимума продукты, богатые калием, - то есть именно те продукты, которые так необходимы каждому здоровому человеку.

В утро переезда она чуть оживилась: движение, действие, жажда перемещения, хоть какой-нибудь перемены, - вот что нужно было ей теперь, как ничто другое.

Часа полтора прождали мы заранее заказанную машину, где-то блуждающую по городу. В старом "рафике", приспособленном для перевозки лежачих больных, я примостился на твердой скамье у Олиного изголовья. Как только мы с медсестрой уложили ее, она закрыла глаза. Путь предстоял тряский и неблизкий, почти через центр, настылый воздух отдавал бензином, и я опасался, что у нее, как и в прошлый раз, начнется рвота. Когда мы садились, светило неяркое солнце, а въехали на задворки стандартного блочно-бетонного больничного корпуса уже совсем при другой погоде, смахивающей больше на оттепель. Медсестра с моей помощью вывела Олю из машины. Я замешкался внутри, собирая сумки с ее вещами.

И тут шофер, который всю дорогу о чем-то перебалтывался с медсестрой, обернулся ко мне - на вид ему было за пятьдесят, большое хмуроватое лицо, черные густые брови - и сказал с озорной какой-то ухмылочкой: "А твоей-то капут".

К неожиданному человек никогда не бывает готов, и вчерашнего опыта совершенно не хватает для нового дня. Я стоял несколько секунд, полусогнувшись, до сознания моего никак не доходило, как это можно было подобный приговор произнести вслух. Мне всего-то надо было ответить ему: "Эх, и подлая же твоя душа". Но я молчал как убитый. Впрочем, он заранее знал, что никакого ответа не услышит. Насмотревшись всяческих пассажиров, он безошибочно учуял, в каком глухом оцепенении мы пребываем. В конце концов этот негодяй, подумал я, может быть, честнее всех тех, кто выталкивает нас из больницы в больницу, даже забывая изобразить гримасу общегуманистического сопереживания.

События последних месяцев доканывали не только Олю, косвенно они сокрушали и меня. Жалость к ней так глубоко уже вошла в мое нутро, что не хотелось ни есть, ни пить, ни смотреть на свет Божий, и я почти постоянно чувствовал в желудке змеиное шевеление рвотной спазмы.

Ну, конечно, нас опять ведут в приемное отделение (а как же иначе, однако!), где долго и со вкусом вчитываются в ее медицинскую карту, роются в ворохе сопровождающих выписок. Но наконец-то нам разрешено подняться на соответствующий этаж и пройти в отделение гемодиализа - в четырехместную палату. Одна койка здесь свободна, но еще со старым постельным бельем, которое, впрочем, тут же меняет пожилая кастелянша. Койка стоит изголовьем к большому окну, полузашторенному легкой серо-голубой тканью.

Даже маленькие перемены способны бывают подействовать целительней самых дорогих снадобий. В палате тепло. Стекла на окнах чистые, без наледи. Умывальники, душ и туалет - вот они, в прихожей. Соседки Олины с щедростью опытных старожилок сразу же принимаются объяснять преимущества заведения, в которое ей повезло попасть: тут и кормят вполне прилично, и есть отдельная комната для отдыха - с цветным телевизором, и медсестрички добрые, приветливые, расторопные, а главное, очень хорошие, опытные врачи, словом, не больничка, а дом родной; пусть только она не пугается, когда в столовку заходят девицы с вымазанными черной краской лицами, - тут, на нашем этаже, имеется еще отделение наподобие института красоты, и будущие красотки кормятся вместе с нами...

Оля моя от этого щебета даже чуть разрумянилась, сама заговорила, улегшись поудобнее на постель, прислонившись спиной и затылком к высоко поднятой - для лучшего обозрения соседушек - подушке. Особенно, мне кажется, ее позабавило и даже восхитило присутствие на этаже этих искусственных негритянок, отважных страшил, и самого по себе учреждения, где им дарят обаяние и внешнее великолепие, путь к которому - через почти сказочное уродство.

А уж когда в палату вошла высокая, почти под два метра ростом, застенчивая медсестра Галя, в ослепительно свежем халатике, с маленьким набором лекарств в коробочке для новенькой, с сообщением, что завтра утром - первый диализ и что зал находится не где-то там на отшибе, а в этом же корпусе, на первом этаже, и она отвезет туда Олю сама, так что помощь мужа вовсе не нужна, - от давешнего оцепенения не осталось, кажется, и следов. Жена взяла меня за руку и сказала, улыбаясь голосом: "Езжай-ка ты, Петрович, домой да выспись хорошенько. И завтра совсем не приходи. Видишь, теперь тебе не нужно будет толкать по снегу мою карету. И послезавтра можешь не приезжать. Отдохни как следует".

Она распустила волосы, прихваченные на затылке резиновым жгутиком, расчесала их на прямой пробор и принялась заплетать девические косички. И вот это милое занятие, которым я давно уже не любовался, лучше всяких слов уверило меня, что все тут у нее начинается складно.

Только когда выходил из палаты, невольно обратил внимание на изможденную худобу и зеленый цвет лица одной из соседок, татарочки лет тридцати, возле которой сидела неподвижно на стуле, ссутулясь, отвернувшись от всех, не участвуя в разговоре, ее, судя по всему, мать.

Кажется, в третий мой приход сюда койка эта уже пустовала, и Оля сообщила, нахмурясь, что татарочке стало совсем плохо, поэтому ее перевезли в другую палату, где мать сможет находиться при ней круглосуточно.

В тот же свой приход я узнал, что назавтра ей предстоит маленькая операция, поскольку фистулу ей в институте поставили не очень удачно, и все как-то она засоряется во время сеансов, плохо пропускает кровь. "Под местным наркозом операция?" - спросил я. "Не знаю. Ничего они не сказали. Может, и без наркоза. Ставили-то ее без наркоза... Но ты не волнуйся, - попросила она, сглатывая при этом слюну. - Чистить будет сама заведующая. Ее тут все очень хвалят. И мне она сразу понравилась". - "Я все-таки приду, поболею за тебя. Посижу где-нибудь в холле".

Но вот про то, что у нее еще продолжается воспалительный процесс в легких, она тогда не сказала. Об этом узнал я от лечащего врача, поинтересовавшись, почему жене дают антибиотик и почему к ночи у нее обычно поднимается температура.

Подправка фистулы прошла успешно, хотя и длилась долго. "Тетки мои, - рассказывала Оля, улыбаясь одним голосом, - аж взопрели, бедняжки... Но такие мастерицы и такие хладнокровные!" - "А как тебе-то самой было?" - "Ну, я молчала изо всех сил. Чтобы они чувствовали себя спокойней, не нервничали зря. Они очень ко мне добры - и Анна, и Валерия, - назвала она по именам заведующую и лечащего врача. - Правда, поругивают, что много пью воды. А как, спрашивается, не пить? Одних таблеток - вон сколько... И вообще пить страшно хочется, постоянно хочется. Я, как закрою глаза, вижу у нашего деревенского колодца ведро, полное воды, и пью из него, пью... И еще: все мы тут очень чешемся - и во время диализа, и после него, и даже во сне. Говорят, это - от фильтрующего раствора. Он, оказывается, не только забирает из крови шлаки, но и сам каким-то образом в кровь просачивается. И вот все мы тут без конца чешемся. Так бы иногда и разодрала на себе кожу". Она сделала, как умела, свирепое лицо и, скрючив пальцы на руках, показала, как именно стала бы расцарапывать лицо, шею и грудь. "А ты чешись себе потихоньку, не стесняйся, - посоветовал я. - Может, и пройдет со временем". - "Нет, - покачала она головой, - это ни у кого не проходит. Все жалуются. И зуд - он какой-то подкожный, внутренний. Эта химия, которой нас фильтруют, она - не наша, американская. Видел, может, на первом этаже в коридоре диализа такие белые порожние пузыри валяются, полиэтиленовые? Наши их даже домой таскают". - "А для чего домой?" - "Ну, для воды, для молока". - "Небось, и ты хочешь утащить пару пузырей?" - "Погоди, Петрович, - улыбнулась она, - притащу и я... Если меня когда-нибудь отсюда выпустят". - "Выпустят, - сказал я. - А куда они денутся? Выпустят". Она помолчала. "Знаешь, чего мне больше всего хочется, если приеду домой?" - "Чего?" - "Прежде всего я возьмусь за стирку, белье хочу постирать. Потом подмести в комнатах. Протереть полы сырой тряпкой... Протереть твои книжные полки. Там, наверное, полно уже пыли. Помыть окна к Пасхе". - "А куличи будешь печь?" - "И куличи. Только бы дрожжи были свежие, чтобы тесто получше взошло". - "А я уже купил для тебя бутылочку кагора. Я думаю, маленькую рюмочку перед едой тебе можно. Ведь даже детям кагор дают, когда хворают детишки... Кстати, как тут у вас насчет спиртного? Полный запрет?" - "Ты что! Тут у нас полная свобода. Есть один парень, Володька, он уже лет восемь на диализе держится, наш чемпион, можно сказать. Так он перед каждым сеансом стакан водки принимает. Или бутылку пива... Ну, конечно, потихоньку от врачих и сестер. А что, говорит, все равно лишнее отфильтруют, зато мне не скучно лежать, помечтать можно... А еще есть у нас грамотеи, - эти во время сеанса читают". - "Ну, а ты что делаешь?" - "Я? На машину смотрю, как там разные лампочки мигают. Потом задремываю. Так и время проходит". - "А на эти трубочки, по которым кровь течет, не боишься смотреть?" - "Привыкла". - "А мне кажется, я бы ни за что не привык. Вы, женщины, все же не так боитесь крови, как мы, мужики". - "Да, уж это точно, - согласилась она, занятая сматыванием бинта с локтя и отдиранием чуть присохшего к вене марлевого тампона. - Видишь, как вздулась вена. Все время ведь в одно и то же место вставляют иглы".

Оля достала из тумбочки целлофановый пакет, в котором уже лежало несколько использованных бинтов. "Видишь, я их откладываю. А что им зря пропадать. Они ведь чистенькие. Может, в хозяйстве пригодятся тебе". - "Тебе пригодятся", - поправил я.

Она вздохнула: "У нас тут даже есть одна дама, важная такая, которую летом постоянно на дачу вывозят, на выходные". - "Подожди, - подбодрял я ее, - и ты еще у нас поедешь в деревню".

Так мы храбрились друг перед другом, как умели, не догадываясь, что заряд жизнестойкости, дарованный ей переменой места, в любой день может иссякнуть.

Это случилось в начале марта. К тому времени она осталась одна в палате, никого к ней не подселяли больше, и лечащая врач, Валерия, сказала мне, что неплохо, если бы кто-то из родных приезжал к Оле с ночевкой, - у них в больнице это разрешено и даже поощряется. И о постельном белье не нужно беспокоиться. И в столовой - утром и вечером - можно получить лишнюю порцию. Я не сообразил сразу, какова причина такого небывалого благорасположения.

Как-то после полудня младший сын, вернувшись от Оли, сказал: "Мама почему-то сбилась сегодня во времени. Говорит: "Мне диализ сегодня делали". Я ей возразил: "Да нет же, вчера это было". А она как-то даже расстроилась: что это, мол, я ее с толку сбиваю. "Нет, - говорит. - Сегодня". И еще говорит, что какие-то слова у нее в голове начинают повторяться. "Как это - повторяться?" - насторожился я. "Не знаю. Она не объясняет".

К вечеру я был у нее, чтобы остаться в палате на ночь. С первых же слов разговора стало ясно: что-то с ней произошло. Она сама, волнуясь, напомнила о разговоре с сыном, о том, что он зря считает, будто диализ был вчера, а не сегодня утром. Мне бы помолчать или согласиться с ней, подтвердить ее правоту, но я возразил: сеанс был все-таки вчера, а не сегодня. Она слушала меня с глазами, переполненными недоверием и обидой.

Уже перед сном, при свете настенной лампочки, когда я сидел возле ее койки и пролистывал купленную по дороге газету, она вдруг произнесла, глядя куда-то поверх меня: "Я... я вижу... я иду..." Отложив газету и взяв ее за руку, я спросил тихо: "Ну, что ты видишь? Куда ты идешь?" Она молчала, продолжая смотреть в потолочный угол комнаты, в тень. А через несколько минут негромко произнесла: "Что же мне делать?" - "О чем ты?" Вместо ответа она повторила: "Что же мне делать?" - "Ну, успокойся, - попросил я, целуя ей пальцы руки. - Зачем ты так надрываешься?" - "Я не надрываюсь", - произнесла она безразличным тоном, зевнула и, повернув лицо к стене, закрыла глаза. Кажется, она сразу заснула.

Подождав еще немного, я выключил свет, прошел к свободной кровати, что стоит ближе всего к ее койке, и, не раздеваясь, лег поверх одеяла...

Все, что я здесь пишу и собираюсь писать дальше, пишется вовсе не в один присест. Я долго не мог решиться писать об этом. Зачем? Кому это поможет, кого утешит? Я даже не знаю до сих пор, стоит ли показывать написанное детям, другим родным?.. Нужно ли прикасаться к самому сокровенному, нужно ли напоминать лишний раз о вроде бы уже утихшей боли?.. Пишется мне через силу. Через старое, просыпающееся раз от разу оцепенение. Чтобы отодвинуть его от себя, я иногда выпиваю малость водки. Нет, я уже не напиваюсь допьяна, до беспамятства, как было несколько раз после ее кончины. Позволяю себе только малость, отодвигающую оцепенение и возвращающую отвагу перед тайной болезни родного существа. И перед листами белой бумаги. Меня не занимает ее болезнь сама по себе. Мало ли какие бывали и бывают на свете болезни. Но я не хочу, не имею права забыть, как она до конца сопротивлялась боли. И я пишу, по сути, не историю одной болезни (название надо было переменить), а историю того, как душа христианки расцветает через боль, вопреки боли. Я хотел бы написать житие своей любимой, моей мученички, как часто называл ее ласково в тот наш последний год. Я не ропщу на Господа за ее страдания. Он провел ее через страдания, чтобы мы научились наконец любить ее. И чтобы она напоследок увидела, что мы любим ее, а не делаем вид, что любим... Не знаю, может, эти мои слова покажутся кому-то превыспренними, но очень хочу, чтобы они подтвердились тем, что сказал о ней и скажу дальше.

Утром, отвезя Олю вниз, до двери в зал диализа, я позвонил на службу и попросил дать мне отпуск за свой счет, пока ей здесь не станет лучше. А когда прикатил ее после сеанса в палату, у нее почти тут же началась рвота, не прекращавшаяся около четырех часов. Израненный таблетками желудок не хотел принимать ничего из того немногого, что она съела с утра, - ни апельсиновых долек, ни домашнего творога, ни столовской кашки. Сестра сделала ей два внутримышечных укола - от давления и от тошноты. Иногда, когда она переставала стонать, я поил ее с ложечки крепким теплым чаем. К вечеру желудочные судороги прекратились.

Но при свете настенной лампы она снова, как и накануне, стала заговариваться. Впрочем, совсем я не уверен, что слово "заговариваться" подходит к тому, что с ней было. Я никак не могу назвать услышанное от нее бредом. Бред бессвязен, хаотичен (бредить она будет позже). А то, что она видит что-то, мне невидимое и идет куда-то, по только ей открытому пути, - разве это бред? Разве это не более подлинная реальность сравнительно с той, в которой пребываю я, слушая ее сейчас и недоумевая? Или этот ее вопрос вчерашний: "Что же мне делать?" Да ведь это теперь - главный вопрос всей ее жизни!

Вот она говорит с сокрушением: "Зачем же я так обидела врачей?.. Зачем я врачей так подвела? Что же я наделала?" Разве же это - бред?! Она высказывает, наверное, самое сильное переживание своих последних дней. Оно состоит в том, как я догадываюсь, что вот врачи здешние стараются для нее, как могут, у нее же ничего не получается, чтобы их утешить, освободить от лишних забот.

"Одно слово повторяется", - говорит она, глядя опять куда-то мимо меня. "Какое?" - "Вот это". - "Какое - это?" - "Ну, вот это же..." - "Какое?" - "Которое ты говоришь".

Я перестаю говорить. Не потому, что теряюсь в догадках о слове, которое в ней повторяется: я ведь почти ничего ей сейчас и не сказал, и ни одно из моих слов не стоит того, чтобы она его про себя повторяла. Замолкаю потому, что она явно раздражена моими расспросами, бестолковыми и робкими. Тишина и сон, глубокий беспамятный сон, - вот что ей сейчас нужно, а не мои прикасания к ее руке, к влажному лбу.

Рано утром, еще до рассвета, где-то около пяти вскакиваю на ее хриплый стон. Ее опять рвет, а рвать уже нечем, лицо в испарине, жилки на висках набрякли, руки дрожат. Сколько еще она может выдержать, сколько могут выдержать сосудики ее, - что, если полопаются? В последние годы, вспоминаю, она так боялась инсульта.

Бегу за медсестрой. Она еще не проснулась, должно быть, - за пультом пусто. Стучу в сестринскую. Через пять минут она делает еще два укола, после чего Оля быстро и глубоко засыпает.

Валюсь и сам на свою койку. А где-то около восьми медсестра будит меня. Оказывается, и сегодня состоится диализ, и в первую смену.

Тихонько тормошу мою мученичку. Едва-едва она приходит в себя. Покорно позволяет приподнять, одеть-обуть, усадить в коляску, положить ей на язык несколько зернышек граната. Вкатываю коляску - впервые - прямо в диализную, укладываю Олю на свободную лежанку, прошу врача, чтобы разрешила мне сидеть при жене. И врач соглашается, несмотря на то что присутствие постороннего в зале - грубейшее нарушение здешних правил. Медсестра быстро, с профессиональным безразличием втыкает две иглы в Олину вену на локтевом сгибе. Кровь поползла в фильтрационную тумбу - медленно, неумолимо. Оля говорит, что это самые неприятные минуты, - когда машина забирает кровь, но еще не возвращает. Лучше бы я подставил свою руку. Но что это даст Оле? Моя кровь ей не поможет. Ей может помочь лишь кровь ее детей. Два дня назад наши сыновья ездили, по просьбе врача, в Боткинскую, сдали шестьсот граммов крови, потому что матери нужно перелить, для первого раза, целую ампулу - двести граммов.

Оля смотрит вверх сухими глазами, потом смежает чуть набрякшие веки. Удивительно даже: если считать от первых, еще до женитьбы, встреч, мы с ней вместе уже почти тридцать пять лет, но я не могу вспомнить, чтобы она когда-нибудь плакала при мне. Просто необыкновенная и, может быть, даже чрезмерная для женщины скупость на слезы. Я бы так, конечно, порадовался за нее, если бы она хоть иногда плакала, ища у меня или у детей сочувствия и сострадания, вслушиваясь в слова утешения. Но она терпит без слез.

Я сижу возле нее камнем, стараясь даже не шевелиться без нужды, чтобы не привлекать внимания врачей и сестер, других пациентов, лежащих по своим местам у меня за спиной. В длинном прохладном зале пока тихо, если не считать ровного шмелиного гудения, исходящего от фильтрационных агрегатов. Оля рассказывала, что часа через два после начала сеанса у многих сводит судорогами ноги, у многих стремительно падает давление, и тут начинаются чрезвычайные хлопоты для обслуживающего персонала: добавляют в раствор жидкий кофеин, лежанки из горизонтального положения переводят в наклонное, так, чтобы ноги были выше уровня головы; слушая ее, я никак не мог уразуметь, что вообще возможны подобные перепады давления в течение каких-то двух или трех часов: от ста восьмидесяти, к примеру, до ста или даже восьмидесяти. Как же сердце выдерживает, как переносят подобные скачки сосуды, - да еще, минимум, три раза в неделю?

Высокая, мне по плечо, металлическая тумба искусственной почки жужжит убаюкивающе и миролюбиво, помигивая красными глазками. По первому впечатлению эта фантастическая техника может показаться верхом совершенства, но я уже наслышался здесь, в коридорах и в палате, самых скептических о ней суждений. Даже видел на стенде цветной рисунок, иллюстрирующий прогресс в мировом производстве гемодиализной аппаратуры. На том рисунке наша тумба занимает крайнюю слева позицию, поскольку является представительницей самого ветхого поколения искусственных почек. Следующие за ней агрегаты образуют все вместе как бы лестницу, ведущую вниз: от большого - к малому, от громоздко-неуклюжего к более компактному. Примерно вот как: шкаф - этажерка - столик - тумбочка - табуретка... В нашем зале - одни шкафы. Их, говорят, закупили в свое время в Германии, где к тому времени перешли уже к изготовлению тумбочек и табуреток.

"Это еще что, - сказал мне один здешний гемодиализный бывалец, - в Америке есть теперь искусственная почка размером с чемоданчик-дипломат. Ты садишься за руль своего "кадиллака", ставишь кейс рядом, подключаешь его к руке и ехай себе на здоровье. Никаких медсестер не нужно, ни врачей, ни этих наших лежаков, потому что он, зараза, компьютерный и сам все распределяет и вычисляет: сколько тебе нужно почистить на сегодня крови, на каком уровне удерживать давление и все такое прочее. И ты не боишься, что тебе сейчас скрючит ноги, так что не сможешь на тормоз нажать, или вдруг потеряешь сознание. Приехал, отключился, чемоданчик в руку и идешь себе как кум королю. Хочешь - грабь банк, хочешь - снимайся в Голливуде... А нам они старье сбагривают, дребезжалки эти. Конечно, есть уже и у нас некоторые с чемоданчиками. Только какой прок завидовать им?.. Есть у нас лежаки - и на том спасибо".

Оля по-прежнему спит, и я выхожу в коридор, чтобы подкараулить врача Валерию, постоянно бегающую из зала в какие-то подсобные помещения и обратно. "Отчего все же, - спрашиваю, - такая сильная рвота? Ведь это, с небольшими перерывами, уже третий месяц подряд". - "Может быть, от антибиотика, - не очень уверенно отвечает она. - Надо же нам как-то справиться с ее воспалением легких". И вдруг спрашивает: "А у нее никогда не было язвы желудка?" - "Нет, - говорю, - никогда не было. А что?" - "Вообще-то такие спазмы - обычный признак язвы, - размышляет она вслух. - Надо бы поскорей провести гастроскопию. Но в теперешнем состоянии ее же не отправишь на гастроскопию. Эту процедуру и не все здоровые люди переносят... Мы пока даем ей потихоньку соответствующий препарат - для снятия желудного дискомфорта".

Вечером, отоспавшись после диализа, Оля почти не разговаривает со мной. А если и произносит изредка какие-то слова, то с напряжением и не очень уверенно. Гляжу на нее и не могу понять: то ли снова спит она, то ли дремлет, то ли просто лежит с закрытыми глазами, вслушиваясь напряженно в то неведомое, что ее сейчас отовсюду обступает...

Я еще читаю при верхнем свете, когда в палате появляется с ночным обходом дежурная врач-психиатр, по внешности и по акающему акценту - армянка. Поскольку в прежние вечера подобных визитов не было, соображаю про себя, что это наши врачи, должно быть, попросили ее наведаться к больной, у которой в последние дни замечены речевые странности.

Видя, что Оля спит, психиатр садится на стул и начинает негромко и неспешно расспрашивать меня. В жизни мне довелось знаться с несколькими московскими интеллигентными армянками. С ними как-то всегда легко разговаривается. Они, как на подбор, умны, внимательны, в их сдержанной женственности есть какая-то чуть грустная музыкальная основа.

Психиатр, не перебивая, с сочувствием выслушивает весь перечень Олиных изречений последних дней. "Скажите, со многими ли бывает такое? - спрашиваю ее напоследок. - Я и предположить не мог, что она так мучительно будет приспосабливаться к диализу". - "Ну, конечно, к этому чрезвычайно трудно привыкнуть. А что вы хотите? Это ведь жизнь после жизни".

"Жизнь после жизни?" Вон как! Значит, ее, мученички моей, уже как бы и нет среди нас? Признаться, меня не очень убеждает это модное теперь изречение, позаимствованное, кажется, из современного богословия. Нет, Оля моя не умерла. Она из последних силенок противится приговорам, - будь то интеллигентное "жизнь после жизни" или хамское "капут".

...Утром, когда она еще спала, Галя-медсестра попросила меня выйти из палаты в коридор. Там, оказывается, поджидают заведующая отделением Анна и наша Валерия. По их возбужденному виду сразу догадываюсь, что предстоит какой-то малоприятный для всех нас троих разговор. "Честно сказать, - начинает заведующая, - мы не знаем, как поступить дальше. При таком угнетенном состоянии головного мозга, как теперь у вашей супруги... другими словами, при подозрении на инсульт, мы просто не имеем права делать ей очередной диализ. Это было бы против всех наших инструкций. Поэтому мы решили вызвать на консультацию дежурную бригаду специалистов. Посмотрим, что они посоветуют. Поймите нас правильно, мы не можем рисковать в такой неясной ситуации... Вы останетесь ждать?" - "Конечно, останусь".

Будто опасаясь каких-то ненужных теперь моих вопросов, женщины сразу уходят к лифту. У них ведь - обычный рабочий день, хотя в календаре сегодня 8 марта. Да, на улице праздник, пусть и почти уже бывший, чисто советский, без музыки, и без флагов, но по старинке с удовольствием справляемый всей страной, а нам тут - совсем не до праздника, не до цветов и поздравлений, и где-то по городу пробирается к нам дежурная бригада невропатологов, которой тоже не до веселья.

Неужели все, конец? Если они по прибытии подтвердят диагноз Олиных врачей, значит, она остается без диализа. А это конец. Ну сколько она может продержаться без диализа: день, два, три? Значит, и эта, как назвала ее армянка, жизнь после жизни - тоже на исходе?

Я возвращаюсь к Оле, гляжу в ее изможденное лицо. Она дышит во сне еле слышно, под глазами загустевают иссиня-зеленые тени, плывут вниз по щекам, скапливаются в углах маленького, жалостливо сжатого рта.

"Что же мне делать?.. Что же мне делать?" - повторяю я про себя ее вопрос, услышанный позавчера вечером, будто она передала его мне для беспрерывного и бесполезного механического воспроизведения.

"Вот что, конечно, надо сделать, - наконец-то соображаю я. - Надо позвонить домой и попросить, чтобы дети разыскали отца Тимофея и передали ему мою просьбу: приехать сюда и исповедать, - впрочем, ну какая может быть исповедь, если она молчит? - но, может быть, он решится, возьмет на себя ответственность причастить ее без исповеди?"

Я стоял у телефона в холле, когда увидел, что по коридору в сторону нашей палаты стремительной армейской походкой идет высокий седатый мужчина в белом халате, а за ним, едва поспевая, семенят Анна, Валерия и две медсестры. Я быстро досказал сыну свою просьбу и поспешил за ними.

Они уже столпились над ее кроватью, пытаясь разбудить Олю. "Вы ее муж? - обернулся ко мне психиатр и сделал шаг в сторону. - Скажите, как вам видится картина?" - сделал он ударение на "вам". "Здесь говорить или, может быть, выйдем?" - спросил и я, потому что, обернувшись, увидел: Оля смотрит на всех нас глазами, полными недоумения и испуга. "Лучше выйдем", - согласился он.

В коридоре я принялся рассказывать ему, - но, должно быть, очень сбивчиво, - про ее затруднения с речью, замеченные в последние дни. "Уже почти сутки, как она вообще замолчала. Сначала я думал, что это какая-то форма протеста. Такое впечатление, что..." - "Меня не интересуют ваши оценки и впечатления, - резко перебил он. - Только характер ее поведения". - "Значит, я рассказал вам все". - "Ну, хорошо, - чуть смягчился он. - Пойдемте в палату".

Он буквально накинулся на Олю со своими расспросами, и чем упорнее она молчала, тем громче, почти как на допросе, он кричал. С грубой беззастенчивостью сгибал и разгибал ей ноги в коленных суставах, требовал поднять руки, шевелить пальцами, глядеть на карандаш вправо и влево. Ее глаза беспомощно метались с одного лица на другое. С задержкой и неохотой она все же исполняла иные из его команд.

"Как вас звать?!" Она молчит. "А это кто, знаете?" - показывает он на меня. "З-знаю, - шевелит она губами. - М‑муж". - "А его как звать?" - "П-петрович".

Миленькая моя, спасибо тебе, родная, что ты еще помнишь меня, что у тебя еще есть силы выговорить мое имя. Не может быть, чтобы они вынесли тебе сейчас окончательный приговор. Своей любовью ко мне ты опровергаешь все их диагнозы. Это никакой не инсульт, ты просто не хочешь с ним разговаривать, ты просто смертельно устала, за последние годы и месяцы.

Психиатр, не попрощавшись, стремительно идет к двери, за ним кидаются все остальные. Я нагоняю его в прихожей: "Вы мне что-нибудь скажете?" - "Нет, - говорит он не терпящим возражений тоном. - Я скажу лечащему врачу".

Да кто он такой? Почему он так злится? Может, он - непризнанный гений? Или, можем, его оторвали от праздничного семейного застолья? Выдернули из объятий очаровательной приятельницы? Или он ожидал, что я ему вытащу из-за пазухи бутылку "Баллантина"? Коновал какой-то, а не психиатр. Такой, пожалуй, тоже может сказать где-нибудь в углу, без свидетелей: "А твоей-то капут".

Мне даже боязно заходить сразу к Оле. Она по глазам моим тут же прочитает, что они ничего хорошего о ней не сказали. Слоняюсь по пустому коридору, мимо колясок, стоящих у глухой стены. Что же, выходит, мы уже отъездились на Олиной "карете"? Неужели все-таки - тупик, конец, приговор? Неужели остаются считанные часы и минуты?

"Ну и солдафон! - произнесу я с самой добродушной улыбкой, когда вернусь в палату. - А ты молодец, мученичка моя, ты не забыла своего Петровича". Но, войдя, вижу: она лежит с закрытыми глазами. Тихонько отираю мягким полотенцем испарину с ее лба. Она едва заметно комкает губы и вздыхает. Иногда кажется: она не спит, она просто затаилась в ожидании того, что о ней скажут.

Чуть слышно приоткрывается дверь. Это Валерия шепотом и мановением руки просит меня выйти. Даже в коридорном сумеречье видно, как раскраснелось ее лицо и как сияют глаза. Горячим шепотом выпаливает: "Собирайте на диализ. Сейчас же... Он разрешил... Он считает, что патологии нет, можно проводить диализ. Только нельзя ее везти в кресле. Я предупредила Галю... Сейчас она подкатит каталку, и мы вместе переложим Олю с кровати".

Слава Богу, он разрешил! Значит, жизнь. Пусть и такая - после жизни... Наверное, этот славный дядька, разрешивший Оле жить, - какой-то важный чин в психиатрии, если Валерия шепчет так восторженно: "Он разрешил".

А вот и Галя с каталкой. Мы втроем осторожно поднимаем Олю, держась за края простыни, на которой она лежит, перекладываем на застеленную одеялами каталку. Чтобы не застыла в лифте, накрываем сверху еще одним одеялом, везем вниз, в диализную. Оля по-прежнему не говорит ни слова. То смотрит на нас безучастно, то опускает веки. Только я промокну ей лоб полотенцем, он тут же снова увлажняется. Прошу разрешения у Валерии прийти в зал через час и попробовать хоть немного подкормить Олю фруктами, если не будет спать.

...Когда привозим ее обратно в палату, здесь уже ждет нас старший сын. Не успели уйти Валерия с Галей, раздается негромкий стук в дверь. Какое счастье, это отец Тимофей! Худенький, взволнованный, со светло-русыми длинными волосами, расчесанными на прямой пробор, как у Спасителя. От него пахнет ладанной смолкой и бензином, морозной мартовской свежестью.

"Как она?" - спрашивает тихо. Узнав, что Оля совсем не говорит, он решительно произносит: "Значит, исповедовать невозможно. Буду только причащать. Освободи, пожалуйста, столик от лекарств и посуды".

А сам подходит к ней, на ходу надевая через голову парчовую епитрахиль. Я быстро пристраиваю Оле светлый платочек на влажный лоб. Вздрогнув, она распахивает глаза. Узн`ает отца Тимофея или не узн`ает? Конечно, она узнала! О, как осмысленно глянула на него, почти радостно, но и жалуясь одновременно, с какой благодарностью, с каким внутренним порывом, как глубоко, освобожденно вздохнула!

Отец Тимофей начинает читать молитвы последования к причастию, а мы выходим в коридор, чтобы предупредить, если кто-то, сестра или врач, захотят пройти в палату, что нужно подождать немного. В холле сидит на скамье шофер, я несколько раз видел его с отцом Тимофеем. "Легко ли, - спрашиваю, - больницу нашли?" - "Легко, - говорит, - я этот район хорошо знаю". Оказывается, сразу после таинства он повезет отца Тимофея за полтыщи километров от Москвы. И называет имя старинного монастыря.

Через несколько минут мы возвращаемся в палату. Отец Тимофей уже собирается причащать Олю. Руки у нее сложены на груди крест-накрест. Она внимательно следит за ложечкой со святыми дарами, открывает рот, совсем как ребенок, покорно и доверчиво. Мы тихонько подпеваем отцу Тимофею: "Тело Христово приимите, источника бессмертного вкусите".

"Ну, Ольга, поздравляю тебя с принятием святых даров... Давай теперь поправляйся. Господь тебе будет помогать. И ты Ему помогай, старайся... Что? Хочешь сказать что-нибудь?.. Ну, говори".

Она разлепляет воспаленные губы и произносит, с трудом, но отчетливо, так что все мы слышим: "Молитва... началась". Глазами, руками пытается выразить какое-то свое желание. "Ну, что? Скажи, скажи", - наклоняется над ней отец Тимофей. "И-исусову..." - "Иисусову молитву почитать тебе? Сейчас почитаю тебе, хорошая моя". И начинает: "Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас..."

У лифта, после того как проводил отца Тимофея, торопящегося в дальнюю дорогу, сталкиваюсь с Валерией. Она спрашивает восхищенным шепотом: "А что, ваша супруга - православная?" - "Да, православная, - отвечаю. - А вы не сердитесь, что без спросу позвал я сюда священника? Для нее очень важно было сегодня причаститься". - "А разве можно и не натощак причащаться?" - "Есть случаи, когда можно и не натощак". - "Мне тоже очень бы нужно как-нибудь побеседовать со священником", - говорит она с трудным вздохом.

Сын уехал на работу. Он постарается быть здесь к ночи. Оля заснула. Я тоже решаюсь прилечь, как уже приноровился: не раздеваясь, поверх одеяла. Не спится. Впервые за все здешние дни и ночи так спокойно на душе, так тихо, так свободно от страхов. Эта наша палата с двумя большими чистыми окнами, с чуть колышущимися светлыми занавесями, с блаженно почивающими на столике свежевымытыми тарелками и чашками, представляется мне каким-то одухотворенным существом, переполненным тихой музыкой соучастия... "Чудо, это было чудо, самое настоящее, - шепчу я про себя. - До этого дня я только читал или слышал о чудесных исцелениях и, если признаться честно, никогда до конца не верил в их возможность. Чудо сотворено у нас на глазах. И нет у меня и не будет никакого иного слова для того, что тут произошло. Силою своей молитвы, всей мощью своей духовной воли отец Тимофей как молнийным копьем ударил в камень, затворявший Олины уста, всю ее жизнь. И камень враз рассыпался, исчез, не оставив даже пыли... Что бы ни случилось с нею дальше, чудо уже произошло".

К вечеру, проснувшись, она заговорила. Уж и не помню о чем, но быстро-быстро заговорила, будто торопясь убедить себя и меня заодно, что немота не давит ее больше и что она снова стала как все. Меня восхитила, но и обеспокоила стремительность этой перемены. И хотя говорили мы поначалу о самом простом и обыденном - о еде, о питье, о таблетках, хотя я и в мыслях не имел напомнить ей о приезде психиатра и отца Тимофея, меня все сильнее озадачивало, что сама она двух этих важнейших для нее событий дня почему-то не вспоминает, а начинает сворачивать разговор к какой-то школе, которая, мол, то ли горит, то ли сгорела.

"Школа пропала... Сгорела школа... Школьница шестнадцать лет... Пропала школа, - настаивала она, облизывая пересыхающие губы, теребя в пальцах угол пододеяльника. - Живот горит... Школка моя пропадает".

Тут я сообразил наконец, что это начался бред.

"Ну, успокойся, что ты так? Успокойся... Ты поправляешься, ты снова говоришь, все будет хорошо..." Но она, кажется, совсем не слышала или не хотела принимать моих утешений. "Школка моя пропала... сгорела школа... Живот горит..." - "Живот? Где он у тебя болит, покажи?" - "Меткий выстрел! - усмехнулась она, будто похвалив кого-то, так ловко в нее стрелявшего. - Пуля в живот". - "Если у тебя вправду живот болит, давай я позову врача?" - "Школка моя пропадает... Сгорела школа", - снова запричитала она.

"Валерия уже наверняка домой ушла, - соображал я. - Интересно, кто сегодня дежурный врач? Может, она что-нибудь подскажет?" Я ведь в жизни никогда не видел бредящего взрослого человека и совершенно не представляю, как Олю выводить из этого состояния.

Школа... школка. О чем это? Когда-то, сразу после университета, она около двух лет преподавала в школе-интернате, учила детишек русскому языку и литературе. Но это было так уже давно, и никогда потом она ту свою школу не вспоминала. Как не вспоминала почти никогда и собственные школьные годы, тем более никаких таких событий, связанных с чем-то чрезвычайным - огнем, пожаром... А что, если это - моя школа, о которой я ей подробно рассказывал, когда месяц назад возвращались из цитадели в больницу? Скорей всего, так оно и есть: она переживает теперь именно из-за моей школы... Но вот живот? Что у нее с животом?..

Молоденькая, совершенно в себе неуверенная дежурная врач слегка нажимает пальцами в области Олиного желудка. "Здесь больно?.. А здесь?" Оля глядит внимательно, будто пытаясь узнать ее, но молчит. После укола успокаивается, закрывает глаза. Я негромко рассказываю врачу, что Валерия недавно высказала свое опасение насчет возможности язвы желудка. (Это ее опасение подтвердится двумя неделями позже, когда в кабинете гастроскопии нам скажут, что у Оли, действительно, была язва, но совсем недавно зарубцевалась. "Я так и знала, - сокрушенно покачает Оля головой. - Это меня еще в первой больнице наградили, когда начались рвоты и боли в желудке. Даже не захотели проверить". Я же сразу вспомнил объяснение сонноглазого главврача из второй больницы: "Ну что же, когда отказывают почки, организм очищается с помощью рвот". Но разве в чем его упрекнешь теперь? Ну, не обязан, совершенно же не обязан специалист по почкам знать о существовании какой-то там язвы желудка.)

Вскоре после полуночи мы с сыном увидели, что у нее начинаются галлюцинации. Со страхом в быстро бегающих глазах она общупывает пододеяльник, ищет в его темных складках тараканов. Пытается выловить их и в складках моей светлой рубашки, резко освещенной настенною лампой. Дальше - больше, ей начинают чудиться шмыгающие под одеялом и подушкой мыши и даже крысы (их она всю жизнь, как и большинство женщин, панически боится).

"Вот видишь, ничего такого тут нет - ни таракашек, ни мышек, - пытаюсь я убедить ее. - Уже поздно, тебе надо успокоиться, выспаться хорошенько. Завтра, верней сегодня утром опять будет диализ. Видишь, как они, врачи, заботятся о тебе: у всех диализ через день, через два, а у тебя теперь каждый день. Ты у нас прямо чемпионкой стала - самая дорогая пациентка. Анна с Валерией стараются получше очистить твою кровку, и ты постарайся для них. Ты ведь у нас очень старательная девочка. Ты сейчас будешь спать крепко-крепко, глубоко-глубоко. Ты ведь очень хочешь пожалеть себя и нас тоже, правда? Погляди на нас: мы уже совсем клюем носами. Вон какие смешные: хлопаем глазами и клюем носами. Нам тоже очень хочется поспать".

Но она то и дело вздрагивает, косится на что-то, брезгливо смахивает воображаемых насекомых со своего лица, роется лихорадочно в складках пододеяльника. Я особенно боюсь, чтобы она не поранила запястье левой руки, где находится фистула, и локтевой сгиб, где твердым желваком синеет вена, изрешеченная иглами. Руки у нее постоянно мокрые. Они то вялы, то вдруг судорожно, непослушно напрягаются.

Где-то под утро, когда, кажется, уже чуть забрезжило за окнами, я пробую выключить свет. Она тут же слабо вскрикивает: "Включи!" Смотрит на нас с сочувствием. "Идите спать". - "А ты?" - "Я дежурная сегодня... по школе". - "Твое дежурство уже закончилось, - пытаюсь перехитрить ее. - Видишь, светает". - "Идите спать", - настаивает она.

Может быть, через полчаса, судя по свету в окне, вскакиваем от ее крика: "Держите! Он портфель утащил у маленького! Ах ты, хулиган?... Школа пропадает".

Я сам чуть не кричу от ужаса. Она сидит на кровати, показывает пальцем в потолочный угол вдали от себя, а все лицо ее - в свежих кровавых царапинах. Лишь вглядевшись в нее, соображаю: это мне померещилось спросонья.

А минут через пятнадцать уже зовут на диализ. Как и вчера, везем ее на каталке. И что за необыкновенная перемена в Оле! Она всем улыбается - медсестричкам, врачам, всех помнит и называет по именам, со всеми здоровается. "Посмотри, - показывает мне глазами на толстушку-медсестру с ярко накрашенным ртом. - Посмотри на мою любимую Машу, какие у нее красивые губки". - "Ну, Маша вообще очень красивая", - поддакиваю я. "А Валечка? Вот идет моя красавица Валечка. Правда, она очень красивая?" - "Валя просто необыкновенно хороша", - пою я в ответ, а Валя поздравляет ее со вчерашним праздником. "О, вот идет ко мне моя дорогая Анна Викторовна! - Оля с восторгом глядит на приближающуюся заведующую гемодиализом. - Анна Викторовна, вы читаете наш журнал?" (Может быть, она имеет в виду журнал, в котором иногда меня печатают?)

"Журнал? - щурится, освещенная утренним солнцем, заведующая. - Ну, об этом мы немножко позже поговорим. А теперь следите за моим пальцем. Так, хорошо. Покажите зубы. Язык. Сильнее!.. Хорошо. Зажмурьте глаза. Сильнее! Ну, просто молодец!"

Я прошу заведующую, отведя ее чуть в сторону, чтобы и сегодня позволили мне посидеть во время сеанса рядом с Олей, потому что у нее с ночи хаотичные движения рук и боюсь, как бы она нечаянно не зацепила кровоточные трубки. Врач, вздохнув, разрешает. И действительно, не успели с сухим треском воткнуть в вену иглы, как Оля резко сгибает в локте левую руку. Из-под игл капает кровь. На мой оклик подбегают Валерия с Машей, поправляют иглы, накрепко привязывают руку к кровати. А свободную правую я стараюсь не выпускать из своей.

Оля по-прежнему что-то лепечет: то про любимых своих врачей и сестричек, то про школу и про живот, - но уже без прежней настойчивости... Может быть, школа для нее, думаю я, - этот вот зал диализа и все здешние обитатели: врачи, медсестры, снующие от машины к машине, соседи, лежащие на других койках, не имеющие никаких надежд на выздоровление, но все же из последних сил старающиеся продлить хотя бы такое существование, слишком часто смахивающее на пытку.

Гудят-гудят машины, пережевывая кровушку людскую, с допотопной грубостью выгребая из нее всякий сор. Эти машины уже никогда не отпустят от себя надолго тех, кому посчастливилось или, наоборот, выпало несчастье быть подключенными к ним. Никуда не отпустят кроме как в сырую землю или в гудящую печь. Зачем все же больной и его родственники добровольно соглашаются на это изнуряющее продлевание жизни средствами почти пытки? И зачем соглашаются надрываться здесь измученные, но старательно-бодрые, неизменно подтянутые, грустно-ласковые врачи и сестрички? Или я ничего уже не понимаю, или это делается единственно для того, чтобы доказать друг другу, что несмотря ни на какие муки все еще жив в каждом человеке уголок души, источающий и поглощающий Божью любовь... Никакого иного надежного смысла отыскать во всем этом я не могу.

...Бледную, усталую, но какую-то непривычно умиротворенную, привозим Олю наверх. Лоб и руки у нее впервые за несколько последних дней сухие. Изнуряющий жар вышел из тела. Она легко засыпает. И так же легко пробуждается при звуке робких детских голосов. Это приехали навестить свою бабушку две застенчивые девочки с букетиками подснежников в руках. Исхудалая до прозрачности, молодая, совсем почти без морщинок на лице, без единого седого волоска на голове, - она с этих суток начнет поправляться, чтобы пожить среди нас еще девять с половиной месяцев...
 

...давай помянем ее
 

Антонов проснулся оттого, что остановился поезд. И оттого, что кто-то чужой стоял в их купе, повернувшись к нему затылком. Свет был выключен, дверь закрыта, но затылок и покатое плечо проступали из мглы, схваченные лучом перронного фонаря.

- У нас все места заняты, - хрипло проговорил Антонов.

- Да мне и не нужно. Я просто зашел поглядеть на тебя.

Голос этот мог принадлежать только Николаю. Но появление Стручняка показалось ему настолько неправдоподобным, что он, вместо того чтобы обрадоваться, еще сильнее вжался в постель.

- Что ты молчишь?.. Напугал тебя? Тогда извини. Я зайду утром, - будто оправдывался Стручняк. - Я, видишь ли, подсел тут в Брянске, увидел твою Машу в коридоре, и она показала, где ты едешь... Да-да, я сел в Брянске... - помолчал и добавил: - Там, где твой поезд шел по водам.

Антонов хмыкнул:

- Разве я рассказывал тебе когда про тот поезд?

- Значит, ты забыл, что рассказывал. Давно еще рассказывал. Кажется, в "Унионе".

- Я, конечно, рад тебе, - деланно-веселым голосом произнес Антонов, - но почему-то создается впечатление, что у нас тут все очень уж странно.

- Отчего - странно?

- От всего. Оттого, что я еду в Сербию без визы. А три эти студентки? Еще вчера они, по-моему, никуда не собирались из Москвы, а тут вдруг собрались. Не говоря уж про Машу с ее балетом. Она накануне тоже ничего не говорила про свои сборы. И ты - в Брянске. Как это?

- А что тебя смущает-то во всем этом, не пойму? - настаивал Стручняк.

- То, что это похоже на чью-то не очень ловкую шутку. На розыгрыш.

- Ну, так и что же! Причуда - не причуда, но если даже это сон, что еще нужно бы доказать, - если, допустим, и сон, и если он тебе нравится, если ты ему хозяин, так почему бы не доглядеть его до конца? Ты же у нас дока по этой части и сам прекрасно знаешь, что среди многих прочих попадаются совершенно замечательные сновидения, которые всегда очень хочется досмотреть до счастливого разрешения, так что если он вдруг из-за какой-то помехи малость прервется, ты стараешься поскорей заснуть снова, с надеждой, что он убежал от тебя еще не очень далеко.

Антонов молчал, начиная, однако, про себя утихомириваться.

- Ну! Ты в нем - хозяин? - донимал его друг. - Так и распоряжайся, как тебе хочется.

- Хорошо. Но и как всем нам хочется, - согласился Антонов. - Тогда скажи мне, Коля, вначале вот что... Я наконец все дочитал. И у меня такое чувство, что она не умерла... Извини, но неужели она умрет?

- Я же писал тебе: это произошло.

Антонов вдохнул в грудь побольше воздуху. Спустился - безо всякой, между прочим, боли в пояснице - вниз и стал рядом со Стручняком. Николай, как и положено, был пониже его ростом, доставая Антонову макушкой до носа. Они обнялись и расцеловались; Николай, похоже, решил запустить бородку - щеки его кололись. От него исходил приятный, единственный в своем роде запах табака и легкого вкусного перегарца да еще и пота - от не очень чистой рубашки.

- Давай присядем, - предложил Стручняк.

- Нет, Колюнчик, тут Живко лежит, его нельзя тревожить.

- Да никто тут не лежит.

Антонов недоверчиво общупал пустую застеленную кровать. "Ну и молодежь, - хмыкнул про себя. - За ними никак не уследишь". Они уселись.

- Ты, если не трудно тебе, конечно, расскажи мне еще немного об Ольге. Потому что по этой твоей повести мне просто до сих пор не верится, что ее уже нет в живых.

Стручняк спросил:

- А тут можно закурить? В международных обычно разрешают.

- Да кури, пожалуйста. Команда у нас мужская. Сербы, сам знаешь, к табачному дыму привычны.

Николай чиркнул спичкой, на три секунды осветившей тяжелую роговую оправу его очков:

- Так вот: к лету ее стали отпускать домой после диализа - три раза в неделю, в том числе и на выходные, и мы так приноровились к этому режиму, что даже несколько раз вывозили ее к себе в деревню... Доставят ее домой на "скорой", она час-полтора лежит пластом, как трава сухая из-под снега. А потом, не успеешь рта раскрыть, она уже смотала бинтик с локтя, уже в ванной хлопочет, замачивает белье, включает стиральную машину. Я ей только помогал отжимать после полоскания да развешивать. Ну, пусть, думаю, хозяйничает, если ей в охотку. Одна была опасность в этих ее краткосрочных отпусках: вдруг резко, по непонятным для нас причинам, мог подскочить уровень калия в крови... Чаще всего диализники так и умирают: застигнет врасплох калиевая атака - не успеют и до больницы довезти. Вроде и диету держали строгую, бескалиевую, а он откуда-то копится, копится в организме, этот калий, и неожиданно подпрыгивает...

Стручняк стряхнул пепел прямо себе на ладонь.

- Так в конце концов случилось и с ней. Еще за три часа до приступа я помогал ей принять душ в ванной. Потом она читала, стоя, как всегда, перед домашними иконками, свой рукописный акафист Богородичный, псалмы почитала... Потом прилегла, и тут стало ее тошнить. Я кинулся заваривать крепкий чай, бросил в чашку чуть не десять кусков сахара - это у них называется "скорая помощь", единственное домашнее средство при калиевой атаке. Но и чай организм в этот раз уже не принимал... "Скорая" приехала лишь часа через полтора после вторичного вызова. День-то был праздничный, вся страна гуляла. Ну, и они там, должно быть, решили: если рвет тетку, значит, перепила, можно не торопиться...

- Коля... Коля, - бормотал Антонов, тормоша друга за плечо, - дай мне, пожалуй, тоже сигаретку.

Он не курил уже почти полгода и теперь, с невероятной жадностью вдыхая дым, в несколько затяжек испепелил сигарету до пальцев.

- В последние полчаса она молча лежала. Потом захотела присесть, и мы помогли ей. Посмотрела внимательно куда-то мимо и поверх нас. Левой рукой взяла правую у запястья, перекрестила себя медленно, с трудом, тут же легла, положила обе руки под щеку, закрыла глаза.

Стручняк тщательно прикурил новую сигарету от докуренной. Звякнул стакан на столике, поезд качнулся. Эти ночные фонари на перронах, какой, однако, у них обиженный вид, когда состав сдвигается во тьму. Антонов не мог различить теперь: то ли вагон трясет на стыках, то ли тело Николая дрожит крупной дрожью.

- Никак... понимаешь ты, никак не могу забыть последнее живое движение ее рта. Она поджала нижнюю губу к верхней с такой гримасой, какая бывает у детей, безжалостно оскорбленных взрослыми. Я никогда раньше такого движения у нее не видел. Она была человек воли. Даже в те дни не видел, когда сам ее нещадно обижал.

- Это ты, Николай, брось! - как можно строже сказал Антонов. - Не вздумай казниться. Ты никогда ее не обижал. Я же знаю, ты всегда ее любил. Даже когда ты заглядывался на других женщин, ты всегда был ей верен. Ты никогда не изменял ей. И никогда не изменишь ей.

- Она даже напоследок не заплакала... А я тряпка. Иногда достану из шкафа бинтики эти, что она сматывала с руки и складывала впрок в целлофановый пакетик, пощупаю их и зареву.

- Ты счастливый, Коля. - Антонов обнял его за плечи. - Тебе дано в жизни то, что, к сожалению, не отпущено большинству из нас, мужиков... Мне вот не дано.

- Понимаешь, мы-то еще думали, что она просто заснула, - говорил Стручняк плывущим голосом, - что ей полегчало и она забылась... Но вдруг я догадался взять ее за левую руку, там, где повыше фистулы кровь у нее обычно неслась громко, как ручей, как электрический ток... И похолодел: там было совершенно тихо... Я не сказал об этом детям, надеясь - на что?.. На какой-нибудь спасительный укол?.. А врач сразу, как вошел, бухнул: все!.. поздно... Слушай-ка, у меня тут есть немного, извини, что бутылка початая. Давай мы помянем ее.

Антонов чуть было не брякнул, что не пьет, с той самой белодомовской ночи не пьет совсем, но разозлился на себя и полез в шкапчик за стаканами.

- Мрачный тип, - сказал Стручняк.

- Ты про кого, Коля?

- Да про врача этого. Это был какой-то прямо мистический врач... Ты же знаешь, обычно они приезжают в белых халатах, с белыми чепчиками на головах. А этот был в черном каком-то балахоне, с черной шапочкой на голове. И почему-то один, без медсестры... Как будто не врач, а ряженый. Я часто подходил к окну, поджидая машину, и как увидел эту черную фигуру на белом снегу, в свете фонаря, сразу руки опустились.

Антонов сидел, свесив голову на грудь, и уже почти не слышал, что бормотал ему друг. Помнил только, как Николай помогал ему взбираться на вторую полку.
 

...в приличном романе напоследок обязаны собраться все
 

- Товарищ... или господин народный разведчик! Мы теперь знаем тайну вашего имени... У вас очень прекрасное имя.

Антонов распахивает глаза и видит в дверях своего купе троицу смеющихся сербских студенток.

- Нам ваша дочь Машечка раскрыла эту тайну.

- Я подозревал, что рано или поздно вы меня разоблачите, - ворчит он. - А где это мы стоим? Не в Чопе?

- Нет, мы стоим в Киеве, - улыбающийся Живко восседает на своей коляске в коридоре и вытягивает длинную шею из-за спин подружек. - И мы смотрим, как Маша танцует перед вокзалом.

- Вот еще, перед вокзалом... Срам какой! - Антонов резво прыгает на пол, идет к окну. Киев - весь завален бело-розовыми сугробами зацветающих вишневых и яблоневых садов. Небо над Киевом - светло-лазоревое, в зыбких струях вешних благоуханий. Какой-то золотой куполок нежится и тает на ладошке апрельского утра. Соловьиные трели трамваев звучат по горам и оврагам. Где-то недалеко невидимый отсюда Днепр лижет белые пески и тащит льдины облаков к Русскому морю. И где-то, тоже недалеко, в подземном граде дремлют восковые косточки, отмаливающие тебя, Киев, от позора и дряхления.

А на асфальтированном плацу обочь серого здания вокзала происходит что-то несусветное. Дюжина юных танцовщиц и балерунов в разноцветных тренировочных трико, но на босу ногу, выписывают рискованные авангардистские па перед густою толпой здешних обожателей Терпсихоры. Часть толпы монолитно напряглась под червонными прапорами, тут аплодируют, кидают в воздух цветы, пританцовывают, будто репетируя первомайское шествие. Другая часть, осенив себя жовто-блакитными стягами, швыряет в сторону танцующих комья улюлюканья, гыгыканья и подсолнечной шелухи.

- Москаливська пропаганда!..

- Гей вы, боси и голи, а ну, давай нашого гопака у чоботах!

- Сионист Дрыгунский, геть у Израиль!..

Наконец-то и Антонову дано лицезреть балетмейстера, столь недружелюбно встречаемого демократическими горлопанами седого Киева. Вон он - высокий, с седым загривком по плечи, в черном берете, адидасовском костюме и ослепительно белых кроссовках, бочком-бочком пробирается к двери своего вагона. Явное расстройство и в рядах танцоров, половина уже рассыпалась, а кого-то красные загребли в охапку, качают над головами, докидывая почти до бело-розовых сугробов.

- А где Маша-то? - недоумевает отец.

- В воздухе, - смеется Живко.

Под открытыми окнами вагонов возобновляется шествие торговцев и менял.

- Увага! увага!.. Читайте ЖЗУ - життя знаменитых украинцив. Сенсационне признания москаливського письменника Сергеева: Андрий Рубльов був наш, з Полтавы, и вчився малюваты чортив у коваля Вакулы.

- Ковбаса левобережна, незалежна, печена и кручена...

"Мы на каком берегу, однако, - на левом или на правом? Что-то я всегда их путаю", - засомневался Антонов и хотел было спросить у Николая, но того не было ни в купе, ни около.

- Меняю орден Андрея Первозванного с алмазами на коттедж в Канаде.

- Горячие галушки и вареники Мазепинского мясокомбината, - официант-разносчик из вагона-ресторана с разгону споткнулся о Живкину коляску. Коридор за его спиной трещал от народу.

- Надо тебя, Живко, срочно вкатывать в купе, - забеспокоился Антонов, - а то сомнут. Девочки, Маша, не зевайте!

Он хотел уже было дверь закрыть - от лишнего шума, но тут померещился где-то совсем рядом басок, до странности памятный фальцетными своими царапинами:

- Эй, Иосиф-философ, не ховайся! Я увидел тебя в окне! Рятуй, хлопчику...

Антонов выглянул в коридор и мигом удостоверился, что ему не поблазнилось: сквозь завалы галушек, колбас, старинных орденских лент и ридной щирой порнографии к нему пробивался Михаил Михайлович. Вид у Генерала был измочаленный: галстук съехал набок, погон на гражданском плаще оторван, щеки ввалились, и только из глаз, как и прежде, сыпались искры лукавства.

- Какими судьбами, орёлик? Я думал, ты еще в своем лазарете, на растяжке, в гипсе и прострации.

- Нет, я, как видите, уже еду. - Антонов оглянулся и понизил голос: - Кстати, снова в Сербию, если не вышвырнут на границе - поскольку нет визы. А вы тут как?

- "А вы... а вы", - передразнил Генерал. - Меня еще в прошлый раз восхитило твое философское спокойствие. Ты что же, вовсе не удивлен моим здесь появлением?

- Еще бы не удивлен! Но после появления Николая сегодня ночью вот на этом вот месте я стараюсь ничему больше не удивляться. Вы знаете, кстати, что Стручняк - тоже в этом поезде?

- Вот и хорошо, что Микола тут. Я предчувствую: мы славно проведем время... Мыслитель, не стой как чурбан, поставь куда-нибудь мой кейс. Только осторожно! В нем две бутылки "Петлюровской полынной"... Жаль, ничего нет сладенького, а тут у вас, гляжу, такое очаровательное общество девушек и юный красавец-солдатик. Девушки всегда больше симпатизируют солдатикам, чем генералам... Эх, знал бы, купил сладенького.

- Не беспокойтесь, - выпятил грудь Живко, солдатским нюхом учуявший присутствие высокого чина. - Сладенького достанет мой родственник Небойша.

- Вот как? Еще и твой родственник Небойша? Как же вы тут все умещаетесь, если не секрет?

- Тут у нас мужская команда, - объяснил Антонов, - а Зорица, Станка и Елена, а также моя дочь Маша и Николай - они в других вагонах... А тут еще и вы, Генерал. Это прямо как в сказке.

- Скорей, как в приличном романе, - подправил Михаил Михайлович, - где автор напоследок обязан собрать всех главных и даже неглавных участников событий.

- А почему вы в Киеве-то оказались? - не удержался Антонов.

- А почему бы мне в нем отсутствовать?.. Я, знаешь ли, очень люблю одного здешнего офицера. По фамилии Мышлаевский. Вот и навестил в очередной раз особнячок на Андреевском спуске, где этот храбрый парень однажды в лютую зиму отогревался у своих друзей водочкой. За один только этот эпизод я отдам половину отечественной и почти всю западную литературу... Что притихли, молодежь? Вы, небось, думаете, что если перед вами русский генерал, то он должен быть тупой, как танковый затылок? И в жилах его должен течь армянский коньяк вместо крови?

- Не-ет, мы так не думаем вовсе, - хором, но не вполне дружным, отвечала молодежь.

- Вот-вот! Еще и лицемерите мне тут... Ничего-ничего, ребятки, человечество еще снимет шапки перед русским офицером.
 

...Полумир как столица славянства
 

- А я так вам скажу, дорогие мои орёлики, хлопчики и момки, - начал Генерал, когда состав "Москва-Афины" отчалил от киевского вокзала и когда в купе остались одни мужчины, считая присоединившихся Небойшу и Николая, и когда был откупорен, наконец, первый презент от Петлюры, настоянный на лучших здешних сортах белой полыни с добавлением всякого иного бурьяна. - Надо столицу снова переносить. Да-да, что переглядываетесь: надо снова переносить столицу. Из Москвы - в Киев. Это сразу собьет спесь с самостийников и прочих незалежанцев. А умные здешние мужики почувствуют, хоть и с опозданием, чт`о такое бремя общеславянской ответственности, и перестанут строить глазки немчикам. Раз Киев у нас - мать городов русских, так пусть и будет снова ею. Это и Москве будет на пользу. Она чудовищно перенаселена, и пусть несколько миллионов приживальцев отправляются себе, несолоно хлебавши, искать другую синекуру... Итак, Киев - снова столица всея Руси. Но, естественно, с сохранением русского языка как общегосударственного. И никаких там "мабудь"... Что скажешь, Иосиф-философ?

- Что я скажу? - Антонов чуть поморщился после второго глотка полынной. - Мне нравится эта ваша решительная заявка, Генерал. Она, кстати, в духе всей русской истории. Напомню нашим друзьям сербам, как дело было: Киев, после того как хан Батый превратил его в руины, уже не смог подняться, столица Руси переносится на Клязьму, во Владимир. Одряхлел Владимир - наперед выступает Москва. Скучно стало Петру на мелкой Москве-реке, он затевает стройку на Неве. Охота к этой чисто русской традиции не держаться за одну и ту же столицу передалась потом и большевикам.

Стручняк, до того подремывавший в уголку у двери, встрепенулся:

- Это все идет от самых наших глубин. Возьмите того же князя Святослава. Ведь он нешуточно собирался перенести престол из Киева на Дунай. Иные в этом его намерении видят прихоть взбалмошного вояки. Но нет, Святослав помнил и изучал предания о славянской прародине на Дунае и, значит, новую столицу замышлял вовсе не на пустом месте. У него, значит, был всеславянский кругозор, он рассуждал стратегически или, как теперь любят говорить, геополитически. Это было бы возвращение на реку древней славянской славы - к прародительским престолам и алтарям.

- А где он, кстати, находится - этот ваш Полумир? - вдруг обратился Генерал к Живко.

- Тоже на Дунае, - воскликнул Живко, но тут же и закраснелся. - Правда, не на самом Дунае. Он стоит на Ибаре, а Ибар впадает в Мораву, а уже Морава - в Дунай. Эта наша сербская Морава, южная, а не та, что в Словакии.

- Отличное место! - похвалил солдата Михаил Михайлович. - Если вы - в бассейне Дуная, то считай, что на Дунае. А может, и в вашем Полумире была когда-нибудь столица славян?

- Была! Была! - засверкал глазами Живко, хотя почти тут же опять слегка смутился. - Она была в Ибарской клисуре, но чуть южнее Полумира. Там стояла самая первая столица Сербии - Рас, Рашка. И оттуда был родом сын деспота Рашки Савва Сербский, наш великий святой.

- Вот видишь, сынок, какие славные места, - снова подбодрил юношу Генерал. - Может быть, ваш Савва и дал твоему Полумиру такое достойное имя?

- Зашто да нэ! - важно заметил с верхней полки Небойша. - Почему нет.

- Друзья, но вернемся к проблеме столиц, - предложил Николай. - У меня есть дополнение к тому, что тут Генерал говорил о Киеве. Итак, новой столицей Руси мы наезжаем на Киев. Но нужно подумать, наконец, и о столице для всего славянского мира. Почему бы нам не поддержать почин старого князя Святослава?.. Полумир! Что, если этой столицей станет Полумир?

Ликующий Живко переглянулся с Небойшей. Тот, улыбаясь во все свои крепкие зубы, покачал, однако, головой:

- Београд обидится.

- Пусть Белград на себя обижается, - тут же отпарировал Генерал, - за то, что не сумел удержать в руках Югославию. Может, еще Загреб обидится? Или Любляна? Или Сараево обидится? Или Скопле македонский вздумает обижаться?

- Скопле тоже был когда-то столицей Сербии, - подсказал Живко.

- И Призрен был, - важно добавил Небойша.

- Вот видите, и сербы не засиживались подолгу в своих столицах. У сербов, значит, тоже, как и у нас, русских, не было предрассудков, - наступал Михаил Михайлович, разливая остатки полынной по стаканам и чашкам. - Раз вышел срок столице - по коням и скачем в другую! Нечего весь век сидеть на одном месте, как баба на старой корзине.

- Между прочим, и у болгар тоже похожая картина, - встрял Антонов. - Сначала они в Пловдиве сидели, потом в этом, как его... ну, там, где у них утвердилась славянская письменность...

- В Преславе, - подсказал Стручняк.

- Ну, конечно, в Преславе, спасибо, Коля. Потом - в Тырнове. И лишь напоследок - в Софии.

- Молодцы болгары! И это по-нашему, по-славянски, - подхватил Генерал. - Хотя болгарам я при встрече кое-что напомню - двум-трем братушкам, старинным своим друзьякам.

- Про осквернение наших памятников, что ли? - спросил Антонов.

- Про это - само собой. Но у болгар, у орёликов, да будет вам известно, мощнейшие на Балканах источники самой качественной в Европе воды. И вот эту воду свою они поставляют американскому военному флоту.

- Ну, так и что же? - распетушился Антонов. - Попробуйте упрекнуть болгар за это, - они вам наверняка выставят целый список того, что мы сами теперь продаем американцам по дешевке, а немцам отдаем вообще задаром... Или то же осквернение памятников... Эге, да мы у себя дома за семьдесят лет столько наоскверняли, что поневоле и соседи берут теперь с нас пример. В каком-то смысле, нам по заслугам воздается... А как иначе! За что боролись, на то и напоролись. Это машина исторического возмездия работает... Никуда не денешься, Генерал, надо терпеть.

- Философ, сынок, - вытаращился на него Михаил Михайлович. - Ну, прямо золотые твои слова! Прямо елей на душу!.. Спасибо тебе, премудрый мой, за науку долготерпения. Только это, знаешь ли, как-то не по моей части. Ты себе терпи сам на здоровье, сколько тебе угодно. Ну а я, если услышу от какого-нибудь болгарского демократишки, что, мол, Шипка и Плевна им, болгарам, вовсе не были нужны и что при турках им жилось лучше, то я этому братушке харкну прямо в его бесстыжие зенки.

И Генерал изобразил близко к натуре, как он будет производить эту операцию.

- Так что давайте-ка не будем отклоняться от нашей стратегической линии. Микола, что молчишь? Или и ты собрался клюнуть старика с другого фланга?

- Нет, - встрепенулся Стручняк и чуть выдвинулся из своего затененного угла. - Я все думаю про эту перемену столиц в разных славянских землях. Что-то в этом все-таки есть. Не только охота к перемене мест, что у нас всех, конечно, в крови. Кстати, тут надо вспомнить еще и поляков. У них ведь тоже престол был сначала не в Варшаве, а в Кракове. Что-то есть в этом историческом беспокойстве славян... Или возьмем ту же Великоморавскую державу на Дунае. Первая столица у них была в Велеграде, где Кирилл с Мефодием проповедовали, а потом появились две новые столицы - в Праге и в Братиславе. Все эти перебросы столиц не объяснить чисто материалистическими причинами - внешним давлением, нашествиями, климатическими или экономическими неудобствами, военной выгодой. А по большей части искали все же более раздольное, благоприятное место для пира на весь мир... "И запируем на просторе". Поэтому я еще раз предлагаю присмотреться к этому маленькому населенному пункту, куда приглашают нас Живко и Небойша.

- Полумир веома мал за престоницу, - сокрушенно развел руками Небойша.

- Ну так и что же, что мал? Маленький, да веселенький! - опроверг его Михаил Михайлович. - А, орёлики! Самое время кувыркнуть по маленькой за этот самый Полумир - первую столицу славянского мира. Предлагаю всем встать, кто может. А ты, Живко, сиди по стойке смирно... Итак, да здравствует Полумир - самый маленький, но самый достойный из всех престольных градов земли. Ура!

- Живели! - произнесли одновременно Живко, Небойша, Стручняк и Антонов.

Генерал крякнул и хрустнул соленым огирком, купленным на киевском Подоле.

- Это даже хорошо, что у вас в Полумире нет многочисленных зданий для министерств и ведомств, для посольств, консульств и прочей ерунды. Так ведь, сынки, их там нет? - скосился он на сербов.

- Нэма, - сокрушенно вздохнул Небойша.

- Вот и отлично! Это будет у нас первая в мире столица, не загаженная министерской бумажной дрисней... В человеческом зверинце, ребятки, самые зловонные твари - это чиновники. Они беспрерывно дрищут циркулярами и указами, решениями и постановлениями. Одними дрищут, другими тут же подтираются. В Полумире не будет никаких канцелярий, никаких бюрократических нужников. Там все будет совершенно не так. Старейшинам славянских народов и племен достаточно собираться раз-два в год, причем на свежем воздухе, как в древности, где-нибудь на лужайке, на траве-мураве, под громадным вязом или дубом, в окружении гор и облаков... Там ведь, надеюсь, имеется все это хозяйство? - опять скосился он на сербов.

- Нэма проблэма, - успокоил его Небойша.

- Есть, все есть! - сверкал глазами Живко. - И горы, и шума, то есть лес, и река Ибар, и славнейший наш монастырь рядом, Студеница. И женский монастырь неподалеку, в Жиче, и древняя крепость Маглич.

- Это то, что надо! - похвалил Генерал. - Монахини нам, конечно, не понадобятся, а вот в этом твоем Магличе мы разместим арсенал и небольшой гарнизон всеславянской гвардии, в которую будут отбираться лучшие, достойнейшие сыны славянских народов. Считай, Живко, что ты уже в этой гвардии...

И тут вдруг Антонов расхохотался так громко, что заозирались на их купе проходящие по коридору пассажиры.

- Ой, не могу... Держите меня! За руки и за ноги держите, а то сейчас отлечу куда-нибудь.

- Что с ним? Припадок, что ли? - спросил Михаил Михайлович у Стручняка, но тот только плечами пожал.

- Да не припа... никакой не припадок, - захлебывался словами и смехом Антонов.

- Слушай-ка, Иосиф-философ, - насупился Генерал, - ты это кончай. Мы тебе вроде повода не давали... Что за немотивированные рулады?

- Ой! У-ф-ф, не могу. - Антонов наконец затих и принялся вытирать слезы прямо кулаками. - И что мы за народ такой чудной! Хлебом нас не корми, рассобачь на мелкие кусочки, раскатай по асфальту, - но дай только помечтать о будущей гармонии. У нас тут Украина отломилась вместе с Белоруссией, униаты по всем горам Карпатским громят православие, Крым приказал долго жить, поляки буйствуют на русских кладбищах, болгары у себя в Софии, в самом центре мажут красной краской памятник Толбухину, - а мы с вами чем занимаемся, мои хорошие? А мы тут фантазируем о будущей столице славянского мира... об арсенале в разрушенном Магличе и о гвардейском гарнизоне... Ну что это, право, за ребяческие грезы, Генерал? Вы ведь вроде человек бывалый.

Генерал свирепо оскалился и помахал указательным пальцем перед носом Антонова.

- Ты мне это брось, сынок!.. Что же, по-твоему, одни братья Стругацкие имеют право фантазировать?.. И потом, с чего ты это взял, что мы тут фантазируем и грезим? Я, да будет тебе известно, ребяческими грезами не балуюсь с пяти лет, когда загребли меня в детдомовский университет. А насчет фантазий послушайте-ка, орёлики, одну непридуманную байку, и ты, Микола, слушай, чего сопишь... Так вот, есть у меня дома одна такая занятная военная карта во всю стену. Уникальнейшая, скажу вам, штука! На ней представлен центр гитлеровского Берлина, все до единого крупные здания административных ведомств и все сколько-нибудь значительные военные объекты. И знаете ли, где, когда и для чего эту картишку нарисовали?.. В 41-м году, в осажденном Ленинграде, в институте военной картографии - для наших бомбардировщиков, которые через время начнут громить центр Берлина и некоторые его любопытные окраины... А ты говоришь: фантазируем... Да то самое, о чем мы тут сейчас в непринужденной обстановке болтаем, лет через пяток будет хлебом насущным для всех уважающих себя спецслужб мира, для всех университетов Запада с их кафедрами славистики, русистики и талмудистики. И наша милая болтовня будет обсуждаться и оцениваться ими как величайшая угроза для мировой, мать ее так, демократии... Нет, Иосиф-философ, я думал, ты тверже стоишь на земле. А ты куда-то от нас улететь собрался.

- Генерал, не доканывайте Антонова, - вступился за друга Стручняк. - Он ведь только из больницы... Послушайте-ка лучше: у меня тут еще одна бредовая идейка насчет славянской столицы. Мы их, то есть всеславянские столицы, будем менять. К примеру, лет пять столицей пребывает Полумир, а на следующие пять лет переносим ее, к примеру, в Будишин. Это - для тех, кто еще не знает, в Германии, недалеко от Дрездена, где живет и по сей день самый малочисленный из славянских народов - лужичане, они же лужецкие сербы, они же сорбы... А потом, из Будишина, что на Спреве (по-немецки - Шпрее), столица переедет в тот же наш Севастополь. Или в Краков, или в македонский Охрид, или в Прагу. И так далее...

- Это совсем недурно, Микола. Славянство как никогда нуждается в хорошенькой встряске. Слишком у многих славян уши затянулись салом, ничего слышать уже не хотят, кроме урчания пива в своем пузе. Славянство омещанивается. Один из самых бодрых, трудолюбивых, воинственных и духовно одаренных этносов находится под угрозой превращения в обывательское быдло, в ресторанную и бордельную обслугу Запада, в примитивных спекулянтов и мойщиков автопокрышек. С этим позором пора кончать!
 

...где находится пуп земли?
 

Генерал быстро обвел всех взглядом, будто ища несогласных, и напоследок уставился на Антонова.

- Может, я опять не то говорю, а, Иосиф-философ?

- То. Очень даже то, Генерал. Особенно в вашей, так сказать, критической части выступления... Но вот твоя, Коля, идея насчет сменной вахты славянских столиц, извини, все же отдает маниловщиной.

При этих словах Стручняк покорно свесил голову - по своей давнишней привычке неторопливо взвешивать всякое чужое мнение.

- Ну кто из славянских народов сегодня поддержит такую идею? - продолжал уверенно Антонов. - Тем более если она исходит от нас, из России. Ее сразу оценят как хитрый империалистический подвох. Даже сербы, и они нас не поддержат, настолько разочарованы сегодня в нашей балканской политике. Не спорь, Живко, - тронул он юношу за плечо, заметив, что тот собирается перечить. - Белград нас не поддержит. Ваши придворные интеллектуалы только для виду ворчат на Америку. А в душе как молились на нее при Тито, так и до сих пор молятся, несмотря на блокаду и постоянные оплеухи от Буша. Пуще всего славяне теперь страшатся идеи славянской федерации. А тем паче - объединения на православной основе. Разве не так?.. Разговаривал я два года назад с одним умным болгарином. Историк, влиятельный теневой политик, проницательный собеседник... Для меня, говорю ему, прежде всего важно то, что я православный, во-вторых, что я славянин, и уж в-третьих, что я русский. А он мне сразу же и очень пылко возражает: а для меня, говорит, на первом месте то, что я болгарин, на втором то, что я славянин, и лишь на третьем то, что я православный. И кто же прав?

- А никто, - срезал Антонова Михаил Михайлович. - Все три указанные персоны, то есть православный, славянин и русский или болгарин, обязаны располагаться не по вертикали, а по горизонтали, стоять на одной почве и в одних оглоблях.

- Что такое оглобля? - скромно спросил Живко. - Это русское ругательство?

Русские знатоки заулыбались.

- Считай, почти ругательство, - пояснил Генерал. - Это такие две длинные деревянные палки в карете или в санях, к которым припрягают тройку лошадей, чтобы не понеслись в разные стороны и не опрокинули транспортное средство.

- Только эти оглобли, Живко, у славянской телеги обломались, - вставил Антонов, - и лошадки ускакали кто куда.

- То е наша югославенска ситуация, - признал Небойша.

- И наша русская, восточнославянская. - тут Антонов обернулся к Генералу: - Вы, конечно, слышали, что теперь каждое славянское княжество разыскивает свой собственный пуп земли? Украинцы недавно объявили, что географический центр Европы, то есть пуп земли, находится на Карпатах. И чехи, говорят, тоже совершают какие-то географические открытия - в пользу собственного пупа. И болгары. И все, кому не лень. Всем, и особенно малочисленным, вдруг захотелось стать великими, даже самыми великими. Но это же смешно до слез!.. В Болгарии, к примеру, утверждают, что их староболгарская письменность простирается от Адриатики до Тихого океана, - имеется в виду кириллическая азбука, которой и они, и мы пользуемся... А в Македонию приедешь, их ученые мужи быстренько тебя убедят, что это не староболгарская, а македонская письменность простирается от Адриатики до Тихого океана... Даже сербы наши отличились: запустили в печать сообщение, что, мол, Иисус Христос по крови был серб.

- Вон как? - оживился Генерал. - Я слыхивал от одного нашего московского академика, что Христос - славянин и что Богоматерь была русоволосой и голубоглазой. Правда, он не утверждал, что Христос - нашего русского роду-племени.

- Разве у Бога может быть национальность? - спросил, обращаясь неизвестно к кому, Стручняк.

Все как-то задумались. Первым зашевелился Генерал.

- Вот именно! Разве Богу есть надобность придерживаться какой-то одной национальности?.. Не хватало еще славянам разодраться из-за расовой принадлежности Христа.

- А сейчас время такое, что славяне по любому поводу готовы разодраться и уже вовсю дерутся, - торопился досказать свое Антонов. - И кого ни спроси, все обижены на Россию, все уверены, что она им недодала, что держала их в черном теле. Все хотят переметнуться к более богатым покровителям, - даже ценой утери своего славянского первородства, о чем так выразительно здесь говорил наш Генерал.

- Ну, это мы и без тебя видим и отовсюду слышим, что все плохо, отвратительно, что пора всем в гробы заживо укладываться, - нетерпеливо заерзал Михаил Михайлович. - Но ты-то, ты-то что нам хочешь предложить, мыслитель? Давай-давай, орёлик, выкладывай свой рецепт спасения славянства.

- Какие еще рецепты, Генерал? Вот сейчас сразу выложу рецептик, и тут же все спасемся, так, что ли?

Небойша и Живко переглянулись, улыбаясь глазами.

- Не сразу, конечно, - хмуро глянул на Антонова Генерал. - И пеньку ясно, не сразу. Но ты не увиливай, не тяни мне тут кота за яйца. Говори прямо: спасемся или побежим гробики себе заказывать?

- Вы что это - допрашивать меня взялись? - насупился и Антонов. - "Не увиливай"... Что за словечки такие, Генерал?.. И потом, кто-то разваливал и разваливает до сих пор, а ты давай, скотинушка, гони им рецепты спасения. Здорово получается.

- Ну зачем ты так? - мягко взял его под локоть Стручняк.

- Значит, и я разваливал? - совсем тихо спросил Генерал, глядя в окно.

- Нет. Вас я совсем не имел в виду... Но не думайте, что я уклоняюсь от ответа. Тем более что по сути он очень прост, младенчески прост. Хотя для кого-то и покажется обидным. Спасение славянского мира - только в сильной русской воле к продолжению исторического бытия России в ее старых, исковерканных большевиками границах. Иных рецептов я не знаю. Более того, уверен, что других просто нет в природе вещей. И у самого Господа Бога нет. Поэтому повторю: спасение всего славянства - только в сильной воле России к продлению своего исторического бытия и образа... Пока все славяне не учуют этой воли, они будут напропалую флиртовать с кем угодно - с немцами, с американцами или даже с турками. Но в одно прекрасное утро они все равно обнаружат, что никому они из этих своих ухажеров не нужны и что без сильной, волевой, духовно здоровой России им никуда не деться. И они сами тогда быстренько сформулируют свое пожелание: только тобой, Россия, только твоей сильной волей мы можем быть спасены от позора исторической второсортности... Каникулы закончатся. Все снова усядутся за парты - читать "Слово о полку Игореве", "Повесть временных лет", Пушкина, Гоголя, Достоевского, изучать историю и географию Всеславянства. Но это будет не силовое объединение, к тому же с чуждой славянскому духу и вообще всему живому идеологией классовой ненависти. Это будет объединение вполне естественное, добровольное, основанное на трех, нет, на четырех фундаментальных опорах: единая кровь, единый язык, общие история и культура, общая причастность заветам Христа... Если нужны разъяснения, Генерал, я готов их представить.

- М-да, - мрачно произнес Михаил Михайлович. - Нынешние наши философы все-таки порядочное ворьё... Ты же только что, мыслитель, свистнул и выдал за свои самые заветные мои мысли. Дай расцелую тебя, пройдоха ты этакий!

И Генерал влепил в щеки и губы Антонова три звонких, крепких поцелуя.

Все вокруг облегченно заулыбались.

- Но я ему еще кое-что выскажу.- тут Михаил Михайлович погрозил пальцем прямо перед носом Антонова. - Воруешь, так уж подчистую, а не так - по одной пачке. Воля? Согласен! Сила? И это, разумеется. Но как ты обойдешься без русского великодушия?.. А я вот считаю, что в домашнем споре славян между собою - это ведь Пушкина слова, не так ли, эрудиты? - так вот, в этом нашем домашнем раздрае победить может только великодушный. Только умеющий прощать мелкие и не мелкие обиды... Повалить русские плиты на воинском кладбище - разве для этого нужно великодушие?.. Восстановить культ изменника Мазепы - разве это занятие великодушных? Изгнать того же "Тараса Бульбу" из украинских школ - на такое способны лишь мелкие, завистливые пакостники, мертвые душонки... Но пускай они все еще побалуются, а мы понаблюдаем, где у них дно, до какой серной мути они погрузятся. Ведь это отчасти даже любопытно - в смысле изучения психопатологии... Нет, мы не будем соревноваться с ними в злопамятстве, мы будем соревноваться в великодушии. Кто оснащен великодушием - тот непобедим. Он спишет все долги, отпустит все обиды... Но все должно делаться сразу и одновременно, а не так, как нам советует новейшая философия: мол, сначала снова станем сильными, сначала проявим свою историческую волю, а потом отпавшие притекут к нам. Мы уже сегодня обязаны вести себя так, как будто ничего худого с нами не стряслось. По сути так оно и есть: ничего по-настоящему худого не стряслось. Просто идет большая проверка на вшивость. Ее давно уже пора было провести. А кто во время этой утилизации отвалил, пускай себе моют посуду в шалманах Брайтона или продают русских матрешек на базаре в Фессалониках... Что приумолкли, орёлики мои? Или я опять в чем не прав?

- Истина е, - сказал за всех Небойша.

- Вам-то хорошо, вы прокатитесь до Белграда и даже до нашей будущей всеславянской столицы Полумира, а я - человек служилый, мне нужно десантироваться во Львове. Преле-естный городишко.

Тут Генерал ласково потянул задумавшегося Стручняка за бородку.

- Ну-ка, Микола, что загрустил? Отвинчивай давай головку второму Петлюре. Что-то не пойму я ее, эту горилку - в башку не бьет, пузо не греет, мочу не гонит. Что за оказия?

Народ зашевелился. Небойша спрыгнул сверху, чтобы подрезать колбасы и хлеба. Живко разливал с опытностью бывалого кафанщика.

- А что во Львове-то? - полюбопытствовал Антонов.

- Да хочу приглядеться слегка к этим лихим ребятишкам, что шуруют здесь по команде батьки Войтылы. Уж очень они, гляжу, лихо забирают. Христианнейший и борзой, скажу вам, народишко. Дай им волю, так они и самого Христа с апостолами завербуют в свое униатство. В один миг... Ладно, не буду портить аппетит честной компании. Я предлагаю выпить за здоровье наших новых, но по сути очень старых друзей - за вас, братцы сербы, за тебя Живко, за тебя, Небойша. Надеюсь, вы на меня не в обиде за некоторые острые высказывания?

- Вы всё правильно сказали, товарищ генерал, - выпятил грудь Живко.

- Све е тачно, - подтвердил Небойша.

- Ну, тогда вперед! - Генерал поднял стакан. Антонов с изумлением обнаружил, что и Живко прихлебывает из своей посудинки. И хотел уже было упрекнуть солдатика, но тут Живко поднял руку:

- Товарищ генерал! Разрешите, я тоже выскажу одну идею?

- Отчего же нет, Живко. Ты солдат, а хорошие идеи чаще всего поступают от нижних чинов, от свежих умов. Так что не робей, выкладывай!

Мальчик разрумянился, как снегирь на морозе.

- Моя идея - это военная идея. Или военная и сразу политическая. Мы знаем, что Россия и Сербия охватывают с востока и запада другие славянские страны. Они держат границы славянского мира. Как железные кольца держат бачву.

- Бочку, - пояснил для Генерала Стручняк, - обручи держат бочку.

- Да-да, спасибо. Они, как обручи, держат славянскую бочку, - показал руками Живко. - Значит, Россия и Сербия могут соединить всех славян, не дадут им разлиться по свету и пропасть... Я сказал все... Русские и сербы должны показать пример.

- Молодец, момче! Коротко и ясно. Что значит свежий ум. Эта твоя посудина мне очень понравилась. Думаю, она пригодится и нашему философу - для его философии посуды... Дай я и тебя расцелую, Живко, - слегка захмелевший Генерал обнял солдатика. - Сербы уже показывают хороший пример. Ты уже показал, сынок. И мы еще покажем, поверь слову русского офицера. Тарас Бульба еще запалит люльку напоследок... А ты молчи, Иосиф-философ, по глазам ведь вижу: хочешь упрекнуть меня в пропаганде милитаризма, империализма и великодержавного шовинизма... А кстати, все забываю спросить: почему у тебя такое редкое имя?

- Ну вот! Я думал, хоть вы-то удержитесь от вопросика, который меня преследует с самого детства, - поперхнулся Антонов водкой.

- Антонова назвали в память русского святого Иосифа Волоцкого, - пришел ему на выручку Николай.

- Вот как? Самого Иосифа Волоцкого? Это который с еретиками сражался?.. Философ, я просто завидую. У тебя славный пример для подражания.

- А я завидую вашему энциклопедизму, Генерал, - нашелся Антонов.

- Ну, я же говорю: для всех генерал - не генерал, если он не тупой, как танковый затылок, и не булькает на ходу армянским коньяком...

- Нет, что вы! - запротестовал Антонов. - Мы, наоборот, считаем, что в нашем генералитете, несмотря на наличие нескольких нетипичных тупоголовых алкашей и хапуг, - будущее принадлежит таким, как вы.

- Ох, и язва же ты, философ, - пробурчал Михаил Михайлович, с трудом, однако, скрывая, что он польщен. - По правде говоря и не для распространения в широких кругах, к нетипичным скорей можно отнести таких, как ваш покорный слуга.

- Слушайте, у меня - тост. Хороший, - поднялся Антонов.

- Коли хороший, так это называется здравица, а не тост. Я ведь тебя уже учил однажды, - напомнил Михаил Михайлович.

- Да, конечно, совершенно согласен. И у меня здравица именно в честь нашего дорогого Генерала!.. Простите, Генерал, но хотя я так и не узнал ничего о роде вашей деятельности, да, судя по всему, и не узнаю, мы все, и я в том числе, узнали вас как благородного русского офицера, замечательного собеседника, настоящего товарища, и мы бы с удовольствием приняли вас в ряды Русской Народной Разведки, если только вы в ней еще не состоите... За вас, за ваше здоровье, за вашу доблесть, за ваш заразительный смех, за ваш проницательный ум и великодушное сердце!

- Ну, прямо соловей... Соловей Генштаба, второй Проханов, - качал головой Михаил Михайлович.

Между тем поезд замирал на подъезде к какой-то большой станции, и население купе, слегка прокисшее от полынной горилки и табачного дыма, повалило в коридор, не забыв и Живку выкатить на его коляске.
 

...о чем думают русские демократы?
 

К легкой досаде путешественников, им не удалось созерцать вокзальное здание, потому что тут как раз на соседнее полотно тихо вплыл еще один скорый поезд, встречный, чающий отдыха на долгом пути к Москве.

- Београдский воз, - легко определил Небойша. И открыл окно, чтобы лучше разглядеть соседей. Будто по команде, замелькали стекла и у них. Это был какой-то необычный состав. Он вез, кажется, одних женщин и детей, и в том числе и грудных младенцев, многие из которых продолжали невозмутимо посасывать родительское молочко, в то время как любопытные мамаши глазели на поезд, прибывший из стольной Москвы.

- Гей! - крикнул им Небойша. - Где ваш командант?

- Командант!.. командант! - весело откликнулись женщины, а иные из детишек даже пустились в рев, видимо недовольные отсутствием начальства.

Наконец в окне как раз напротив пассажирки расступились, выпуская наперед какого-то свирепого вида разбойника с черной как деготь длинной бородой.

- Ну-ка, ну-ка, орёлики, пустите меня поближе. - Михаил Михайлович протиснулся к окну и вдруг заорал в полную мощь своего баска, изборожденного фальцетными взвизгами: - Это что еще за пьяная раблезианская рожа?!. Тебя ли я вижу, кабацкий ярыга? Ах ты, охальник! Ах ты, козел, пройда, шелапут, кобелина!.. По красным твоим зенкам видно - ты уже с утра насосался сливовицей... Что это за перья от подушки на лысой твоей тыкве?.. Клянусь Пантагрюэлем и его папашей, ты - Ернич!.. Убей меня гром, если ты - не Ернич!..

- Ернич, Ернич, это он, - радостно залепетал Живко.

- Он самый, - подтвердил Стручняк.

- Здраво, Ерничу, юначе! - приветствовал сербского героя Небойша.

- Здорово, ребята! - на сиплом русском ответил им бородач. - Здравия желаю, товарищ дженерал... Да здравствует матушка Россия!

- Майка Русия!.. Живела майка Русия! - вразнобой, но с воодушевлением подхватил весь женский поезд.

- Ернич, душа моя, насильник этакий, а что это у тебя за команда такая? - проорал Михаил Михайлович. - Мы тут все очень недоумеваем.

- Ничего особенного, - ухмыльнулся герой. - Это всё бывшие мусульманки из Боснии. С которыми я, как ты знаешь, поступил не очень хорошо, - как считает международный трибунал в Гааге. Хотя чего же плохого я сделал, так и не знаю... Тут все пятьдесят тысяч молодых мамочек и столько же детишек. Даже немного больше, потому что бывали и близнецы.

- А почему ты говоришь: бывшие?

- Да потому, что они все добровольно приняли православие. Вернулись к вере своих предков. И детей крестили всех до единого.

- А куда ты их везешь-то? На экскурсию? - не унимался Генерал.

- Зачем на экскурсию. Они хотят жить в России. Понимаешь, они хотят поселиться в казачьих станицах на Северном Кавказе. Как граничарки. Как пограничный заслон против исламского фундаментализма...

- Майка Русия! - скандировали мамаши изо всех окон. - Казаки!.. Майка Русия!.. Казаки!

- А сам ты куда, разбойник?

- Туда же. Хочу посмотреть сблизи на этого вашего Дудаева. Что он за птица такая? Почему это он Россию пугает диверсиями на атомных станциях? И почему вы молчите, не дадите ему по губам за такие шутки? Или, может, у вас уже мокрые штаны?.. А, дженерал?

Спутницы Ернича сдержанно заулыбались.

- Ладно, ладно тебе, язык без костей, - покраснел Генерал. - Со штанами у нас все в порядке. И порох не отсырел... Теперь, ты же сам знаешь, на Россию тявкают все, кому не лень. Надо внимательно прислушаться ко всем мнениям и намерениям. И потом уже сделать соответствующие выводы.

- Не затягивайте с выводами, дженерал. - Ернич высунул в окно тяжелую бутыль. - Хочешь глоток-другой нашей домашней препеченицы?

Но тут под окнами замелькали чьи-то крашеные патлы, черные очки и руки с микрофонами:

- Что думают русские демократы об этом варварском акте депортации боснийских мусульманок в концлагеря Сибири?

- Русские демократы? - рявкнул Генерал с такой силой, что жилы взбугрились у него на шее. - Они думают о своих задницах.

- Как это интерпретировать? Объясните, плиз!

- Как интертрепировать? - передразнил Михаил Михайлович. - А вот как: русские демократы, плиз, думают, как уберечь свои педерастические задницы, плиз, от справедливого и неминуемого, плиз, народного гнева.

- Марш наполье! - скандировали бывшие мусульманки, возмущенные интервенцией журналистской ватаги. - Вон отсюда! Марш из Русии!.. Янки, гоу хоум!

- Я горжусь вами, дженерал! - смеялся бородач.

- Здраво, Ерничу, - не удержался Живко. - Вы меня не знаете, но я вас видел в прошлом году. Это было Борово Село. В тот день меня ранили.

- О, Живко, здраво! - махнул ему рукой Ернич. - Как это я не знаю тебя? Я писал о тебе. Вся Сербия теперь знает своего Живко Павловича. Во всех газетах печатают твои фотографии. В Полумире тебе строят отдельный дом. С гаражом. И уже купили для тебя автомобиль с ручным управлением... Ты победил смерть, момче! Как здоровье?

- Све е у реду, - бодро отозвался солдатик. - Все в порядке.

- Тогда тебя надо оженить. Смотри, сколько у меня тут красавиц. Кто из них откажет герою Живко Павловичу?

- О, Живко, наш Живко! - замахали руками из окон.

- Хвала вам! Спасибо... Но у меня уже есть невеста. Русская, - и Живко показал на Машеньку, стоящую рядом с ним. - Ее зовут Маша.

- О, л`епа... леп`отица, - восхищенно залепетал женский состав.

- Настоящая русская красавица! - похвалил Ернич. - Только я не расслышал, - Наташа или Маша?

- Маша! Мария! - не удержался Антонов, чтобы не похвастаться. - Это моя дочь. Моя черка.

- О, лепа черка, прелепа... Одличан `отац, - ворковали веселые мамаши. - Правый казак!.. Имаш ли ж`ену?.. Хочешь лепу жену?

- А это что за полустанок такой? - проорал Михаил Михайлович. - Ернич, где это мы стоим так долго?

- Проводник нам сказал: это Львов.

- Как Львов?! Да вы что!.. Мне же выходить во Львове... Вот те раз! Чуть Львов не проворонил. Ну-ка, орёлики, быстро... Дайте мне мой плащ и торбу... Так, сигареты при мне, зажигалка тоже. Тыква вроде на месте, только немножко болит. Анекдот про больную башку расскажу вам в следующий раз... Маша, Живко, Небойша и вы, орёлики, ну-ка, быстро поцелуемся... Ишь ты, зараза, он уже с места трогает... Микола, не грусти, перестань, пора уже... Иосиф-философ, совершенствуй и дальше свою философию посуды... Что ты там намекал насчет принятия меня в вашу разведку? В принципе, я совсем не против... С вами было весело и славно, ребята, без вас я тут буду скучать и материться.

И уже снизу, с захрустевшей под штиблетами щебенки, крикнул:

- Победа будет за нами!

Антонов высунулся в дверь:

- Мы их уже победили, Генерал! Имя победило мир!

Последние его слова утонули в воплях радости, поскольку спутницы Ернича впопыхах решили, что русский дженерал надумал перебраться в их состав.
 

...на зеленой горе, под деревом
 

Поезд вползал все выше и выше в горы, и вдруг стало темно - состав нырнул в первый из карпатских тоннелей, будто из яви погрузился в сновидение. И опять ослепительная, хрусткая, прозрачная явь. И снова - бархатный холод забытья.

- Как ты думаешь, что все-таки значит по-сербски это слово: Полумир? - спросил Антонов у Стручняка.

- Думаю, то же, что и по-русски, то есть временный мир, перемирие, полумир-полувойна.

- Но ведь по-русски есть и другой смысл: половина мира, половина всего света.

- Ты ведь должен помнить: если сербы хотят сказать о мире как о всем мире, то они употребляют другое слово - свет. Поэтому их полумир - это неполный мир, неполная тишина, неполный покой. Полумир-полувойна, а не половина всего света, как бы мы могли подумать.

- Значит, Полумир - это как раз то состояние, в котором сейчас пребывают сербы и те, кто против них воюет.

- Ну, да. И то самое состояние, в котором пребываем мы у себя дома... Может быть, это и есть самое точное, самое честное слово для состояния, в котором всегда пребывало и по сей день пребывает человечество. Разве был когда-нибудь полный мир на земле? Хоть один год, хоть один день? "И наступил мир"... Какая детская ложь! Он никогда не наступал. Вообще никогда. И, судя по всему, никогда не наступит. Это мы только себя в СССР долго-долго по-старушечьи утешали: лишь бы не было войны... А она всегда была.

- Но, с другой стороны, Коля, и войны полной, ее тоже ведь никогда не бывает... Помню, когда нас в Афгане привезли в первый раз на заставу, и прямо из бетонного укрытия под нами рявкнуло танковое орудие, и посреди "зеленки" подскочил громадный смерч праха, меня поразила даже не эта неожиданность выстрела, от которого мы аж подпрыгнули, не пятиэтажное грязное дерево из комьев земли и пыли. Больше всего поразило знаешь что? В кишлаке, через который перелетел снаряд и до которого от нас рукой было подать, - там все оставалось в полнейшем и невозмутимейшем благолепии. Полуголые детишки ковырялись в песке или в глине у ручейка, ишаки упорно жевали траву, женщины о чем-то упоенно переговаривались, петухи наскакивали на кур, какой-то бородач в чалме, подложив руку под щеку, нежился под солнышком на плоской крыше, и, наверное, мурлыкал как кот... Особенно же старались птицы в больших зеленых кронах. Казалось, их там собрались тысячи. Они верещали так, будто с ума посходили от счастья... Или еще помню: в Кандагаре было дело, в центре города. Над домами каждую минуту пролетают снаряды, ухают в каком-то районе, где расположен штаб правительственных войск, а центр кишмя кишит суетящимся и праздным народом, лавки и магазинчики распахнуты, сотни машин снуют взад-вперед, автобусы, тележки с ослиной упряжью... Мы пялились на все это, наверное, не меньше часа, но так и не могли привыкнуть к вопиющей несообразности сочетания - боевой пальбы с мирной копошней... А Живко наш? Он мне рассказывал недавно, что его ранили как раз во время перемирия. Только у них в части объявили о перемирии с хорватами, как его тут же и ранили... То есть я, конечно, сбиваюсь, но хочу сказать: везде и всюду - полумир. На каждом шагу, каждую секунду... В любой миг покой, окружающий нас, может разлететься в клочья... Ты, Коля, прости, я, может быть, брежу, у меня, возможно, жар, но я все время как-то настороже, особенно после тех суток в "Белом доме"... это даже не страх, но какая-то привычка жить в ожидании неминуемой опасности... Не то чтобы я, к примеру, боялся, что мы вот сейчас полетим под откос, но я почти постоянно помню, что можно полететь под откос... Прямо как наваждение какое-то. Вот мы прибываем на границу, в Чоп, и меня вышвыривают из вагона, как щенка... А ты? Ты-то что станешь делать, когда войдут пограничники и потребуют предъявить паспорта?

Тут Антонов услышал, что за спиной у него открылась дверь купе. Тяжелая, как кирпич, рука опустилась ему на плечо.

- Погледай, твой пасош. Видишь визу? - хрипловатым, мягким спросонья голосом говорил Небойша, протягивая хозяину его документ.

Удивительное дело, на одной из свободных розовых страничек маслянилась свежая прямоугольная печать с датой, разрешающей месячное пребывание в Сербии.

- Погоди, Небойша, но как это? Когда и как?

- Это тайна Сербской Народной Разведки, - засмеялся из купе Живко. - Просто академик Яшин не стал брать с нас денег за лечение, и Небойша купил на них билеты, а также добыл визы - вам и Николаю.

- То, что академик не стал брать с вас деньги, это замечательно. А вот визы - помимо консульства? Разве такое возможно?

- Све е могучно, - подтвердил Небойша.

- Ну, Небойша-Небойся, - обнял его за плечи Антонов, - ты волшебник или колдун?

- Србин. Я сам србин, - ответил тот. И, вернувшись в купе, закрыл за собой дверь.

Поезд уже катил под уклон, обгоняя какую-то горную речку, скачущую, как девушка в холщовой до пят рубашке и белых шерстяных носках, по камням речного ложа.

Перед глазами стояла, разворачиваясь плавно, зеленая гора, округлая, ровно обкошенная, уставленная там и сям островерхими стожками прошлогоднего сена, и они, казалось, сторожили свою хозяйку-гору уже две или три тысячи лет, а может, и дольше, на тех же самых пядях, по тем же кручам, в туманах, в снегу, в жарком полыхании солнца, в свисте вьюг, суховеев и пуль, несчастное сено, травные мощи, прах и тлен, - и пропали империи, иссякли религии, провалились в небытие божества, усохли, как бабочки, гении блистательных цивилизаций, а эти охапочки трав, нанизанные наспех на еловые копья, простоят еще столько же и даже пожарищем Суда будут пощажены.

- Николай, родной мой Коля, Колюнчик, братик мой и друг, позволь я расскажу тебе про мою зеленую гору... Никому еще не рассказывал, только записал когда-то, но уже не помню, где та запись лежит, если еще где-то лежит. Записал - лет уже тридцать с лишним назад - и засунул подальше от глаз, чтобы не загордиться... Меня, Колюня, ты знаешь немного про это, сновидения одолевают, с самого детства и по сей день. У кого какая блажь, а у меня - они. Особенно в больнице одолевали. И особенно после того, как я слегка оклемался. Не то чтобы они меня преследовали или угнетали. Наоборот, мне теперь с ними хорошо, даже со страшными уживаюсь. И я теперь думаю про них: вот мой полумир. Полумир именно в русском смысле слова, то есть как половина всего мира, моего личного, Коля, мира. Но, может, так и у тебя, и у каждого из нас... Имея, как ты знаешь, склонность к педантизму, я усвоил или просто полистал несколько модных теперь штудий по сновидениям - и научных, и шарлатанских. И окончательно в них запутался: где же наука? а где шарлатанство?.. И ученые эти, и шарлатаны относятся к сновидениям совершенно одинаково: как к чему-то примитивному, второстепенному, подсобному, годному лишь для толкования наших дневных поступков и состояний. Но это чудовищное неуважение к области снов. Это то же самое, как использовать большую хрустальную вазу для мытья ног или подавать ее вместо корыта в свинарник... Я, Коля, возможно, близок к открытию, что сновидения - могучая, властная, совершенно самобытная половина жизни человеческого духа, и от этой половины вся жизнь наша зависит нисколько не меньше, чем от того, что мы делаем, думаем, сочиняем и о чем мечтаем наяву. Наши сновидения, Коленька, это наш полумир. Они постоянно, и чаще всего совершенно незаметно, учат нас уму-разуму, питают нашу душу и наше сознание, как материнское молочко, - и так, наверное, до самой старости. Да, есть сны пугающие, от них мы изнемогаем, но и они пугают не зря. Они по-своему учат нас, предостерегают, предупреждают. И даже благодаря им, а не только снам счастливым, мы растем, крепнем, видим все дальше и пристальней. Жалко лишь, что все мы слишком еще мало или слишком потребительски следим за своей снотворческой жизнью, даем ее событиям самые тупые и обидные объяснения. Ну вот тебе: "Если вам приснится, что вы едете на второй полке вагона, вас поджидает опасность в вашем бизнесе..." Но это же просто хамство!.. Ну да ладно, я начал про зеленую гору. Но вот что было до горы, Коля. С тех пор, как помню себя, меня одолевали страшные сны. То бегу в какой-то песчаной траншее, и за мной по пятам гонится безглазое, полыхающее огнем чудовище... То иду по совершенно плоской, без единой травинки песчаной земле и вдруг замираю на краю черной круглой ямы. Она так и засасывает внутрь, будто примагничивает, но я с великим трудом отклоняюсь, делаю шаг, другой от кромки. Но не успеваю отдышаться, сбоку другая, точно такая же яма. Я качаюсь, как былинка, смотрю вперед, ища, куда ступить, и с ужасом обнаруживаю, что все песчаное ровное пространство впереди, до самого неба, издырявлено точно такими же ямами, и, значит, мне никуда не дойти, не выбраться. И вот, возле третьей или четвертой я не удерживаюсь, с криком падаю... Или же, если не ямы, то снилась пропасть, и я сам - на песчаном краю какой-то горы судорожно цепляюсь пальцами рук, подбородком, скулю, прошу у кого-то помощи, но во всех этих снах никогда не было другого человека кроме меня, вообще ничего живого, если не считать того чудовища. Только я и пустыня - с ямами, с траншеей, с кручей над пропастью. А ведь я, Коля, про пустыни узнал только в школе, да и они вовсе не походили на ту мою, в них была хоть какая-то жизнь, колючки, течение песка, барханы. А там, у меня, было некрасиво - до отчаяния... И вот однажды, я уже тогда в университете учился, снова вижу ночью эти мои самые старые и самые страшные сны, - можешь себе представить, сколько же, значит, эта пытка снами длилась. Причем вижу их один за другим, в одном и том же сне: и погоню в траншее, и висение над пропастью, и бессчетное множество ям до краев земли. И вдруг, Коля, - потерпи еще немножко, это очень важное место, - вдруг, когда я уже обессилел настолько, что готов был сам сделать решительный шаг в ближайшую яму, чтобы уже никогда не выкарабкаться из ее абсолютной тьмы, - тут тело мое как бы чуть оторвалось от почвы и повисло. Яма стала отдаляться от меня, сокращаясь в размерах, и все соседние ямы вместе с нею, - все это стало не больше, чем, к примеру, решето мясорубки, и вскоре на окраине этого охристого продырявленного пространства увидел я и кручу, с которой столько раз срывался, и песчаный ров, по которому столько раз бежал от зверя. И кто-то одушевленный, но совершенно неосязаемый воздымал меня все выше и выше и как бы наискось от того, что оставалось внизу. Теперь вся моя пустыня была размером не больше какой-нибудь тарелки, и даже ямы почти уже не различались, а вокруг этого выжженного светло-охристого лишая по неровным его извилистым границам возникли какие-то зеленовато-голубые разводы; они со всех сторон наплывали на лоскут пустыни, и я понял, что это тоже земля, но густо поросшая лесами. То есть все то, что так меня долго и мучительно страшило, выглядело теперь ничтожной малостью, пятнышком где-то сбоку от мягких холмов или даже гор, покрытых великолепными дубравами. Наконец исчезло даже это пятнышко, и вокруг, куда ни глянь, были только горы, похожие на зелено-синие волны, они мерно и плавно катили во все края земли, истаивая напоследок в небесной дымке. И тогда та неощутимая и сочувствующая сила, что влекла меня в такой нестрашной теплой высоте, стала меня медленно приближать к вершине одной из гор, плавно пронесла между двумя пышными, ласково струящимися кронами и бережно усадила, будто ребенка, на мягкую прогретую траву, прислонив спиной к теплому стволу дерева. Помню, что по освещению это была середина дня, но солнце не жгло, на траве не было теней. Я сидел, любуясь покатым склоном моей горы, округлыми очертаниями соседних гор, которые удивительно напоминали какой-то ранее виденный пейзаж; отчетливо помню, что под конец сна я даже сообразил, какой именно пейзаж: они очень походили на зелено-голубые горы, изображенные художником Александром Ивановым в его картине "Явление Христа народу". Страшно сказать, Коля, я даже подумал, что если мне дана такая вот наглядная подсказка, то, значит, и сам я освобожден таким необыкновенным образом от своих страшных сновидений и доставлен на эту гору по поручению... По чудесному поручению... Если кто-то будет мне доказывать, что это было никакое не чудо, а, к примеру, искушение или наваждение, я ни за что, Коля, не соглашусь, так мне стало в те последние миги сна покойно, мирно, светло и благодатно на душе. Это состояние умиротворенного блаженства продолжалось, - чего раньше никогда не бывало у меня, - и после пробуждения. Я все утро проходил по дому, улыбаясь про себя. Единственная была досада: предстояло ехать за город с группой однокурсников на какой-то пикник, что ли, а мне так хотелось не расставаться как можно дольше с этим своим состоянием. Но я все же поехал скрепя сердце, прождал их полчаса, никто не пришел (позже выяснилось, что я их ждал совсем не на той остановке, где условились встретиться), и со спокойной душой я вернулся домой, чтобы тут же усесться за стол и записать как можно подробнее это мое - и по сей день - единственное в своем роде сновидение... Я, наверное, сбивчиво пересказываю его теперь, меня будто в жар бросает, Коля, но поверь: я ничего в нем не преувеличил, ничего не приукрасил. Я рассказываю его только тебе, первому. Если увижусь в Сербии с владыкой Андроником, то хотел бы рассказать и ему... Пойми меня правильно: я рассказываю не для того, чтобы выхвалиться, - вот мне, мол, что в снах является. А для того, чтобы еще раз убедиться в том, какая это громадная и неисследимая область жизни человеческого духа - моего, твоего, всех и каждого из нас... Скажу лишь еще одно напоследок: едва ли не на следующий день после того сна я зашел (впервые после детских хождений за ручку с бабушкой) в церковь. Стоял там во время службы, боясь еще перекреститься, но с твердой уверенностью, что отныне буду ходить сюда и что рано или поздно стану как все, здесь молящиеся...

- Как ты думаешь, то, что мне почти не снится Оля, это хорошо или плохо? - вдруг спросил Николай. - Я видел ее несколько раз. Но она присутствовала как-то очень скромно, как и в жизни в последние месяцы. Она не упрекала меня, смотрела на меня без любопытства, она как бы была занята чем-то своим и видела меня лишь краешком глаза. Не помню даже, говорила ли она мне что-нибудь. Или я ей. Кажется, нет.

- Наверное, это хорошо, Коля. Значит, ты ничем ее не беспокоишь. И, значит, ей нет нужды лишний раз тебя беспокоить. Значит, ей хорошо в ее новом состоянии. Она больше не страдает...

- Однажды я зашел к ней в больницу. Тихо так открыл дверь. Она даже не услышала. Она сидела на своей кровати спиной к двери и смотрела в окно. У нее был такой трогательный вид: худенькая, в чистом ситцевом халатике, с двумя короткими косичками, совсем как девочка. "Я так теперь часто смотрю в окно, на небо, на деревья, никак не могу налюбоваться". А небо было серенькое, деревья почти уже без листьев... Как бы мне хотелось, чтобы и теперь она любовалась небом.

Поезд, спустившись с карпатского перевала, легко бежал по равнине в сторону границы.
 

...лучшее успокаивающее средство
 

Кто-то настойчиво тормошил Антонова, спящего на своей второй полке, за плечо. Ой как не хотелось ему просыпаться. Сон, совершенно беспамятный, густой, бархатный, не отпускал его. Антонов пытался зарыться в эту темень поглубже. Он очень устал. Он жаждал забвения, пощады, бездумного погружения в неведомое. Он имел, наконец, право на то, чтобы от всего и от всех запрятаться в непроницаемых недрах ночи, а его дергали, тормошили, трясли - вагон или чья-то надоедная рука.

- Ну, что вам?.. Вы-то для чего здесь? - сердито уставился он на рыжеусого. Но, мгновенно придя в себя, тут же поправился. - Извините, Валентин Витальевич, но вы-то здесь почему?

- Так, может, это мне надо спрашивать, - оскорбился врач, - почему вы здесь, а не у себя в палате?

- Меня пригласили сербы. И я решил поехать с ними. Все равно ведь сегодня утром вы собирались меня выписывать.

- Не знаю, не знаю, - оттопырились усики. - В таком состоянии мы никого обычно не выпускаем... Мало того, что у вас жар. От вас, чего уж никак не ожидал, разит сивухой и табачищем.

- Ну, ладно, я мерзавец, дорвался до воли, напился и накурился, убежал из больницы, ни с кем не попрощавшись. Мне стыдно перед вами, перед тетей Полей, перед медсестрами. Со мной покончено. Я - заяц, дезертир, диссидент, изменник родины, согласен, но вы-то как здесь оказались?

- Мы-то как раз на полном основании. Мы откомандированы академиком для консультаций по поводу Живко Павловича.

- Странно, однако, Валентин Витальевич, что вы говорите о себе во множественном числе, будто император.

- Да-да, вспышка температуры плюс алкогольный синдром. Вы слышали, Наташа, он считает, что я говорю о себе во множественном числе.

Только тут Антонов разглядел, что в купе стоит еще кто-то, но не смог долго выдержать этот взгляд, прожигающий его издевкой и презрением.

- Здравствуйте, Наташа, - смятенно промямлил Антонов, отворачивая лицо к стенке. - Я согласен... я заслужил. Сделайте мне укол... За все, за все.

- Подберите, Наташа, самое лучшее успокаивающее средство, - самодовольно наставлял врач. - Сразу два внутримышечных... Антонов, кто за вас будет снимать трусы? Набедокурит, а потом краснеет как девица на выданье... Подбавьте анальгинчику. Погодите, у него нет аллергии на анальгин?

- Ну, что вы, разве у него может быть на что-нибудь аллергия? - процедила Наташа так ядовито, будто хотела сказать: разве у него совесть есть?

И со всего маху вонзила шприц прямо в какой-то подкожный желвак.

- Теперь подождем немного, - зевнул рыжеусый. - Я пока погрызу семечки, купленные в Жмеринке... Между прочим, семечки, Наташенька, тоже хорошее успокаивающее. Может быть, даже самое лучшее в народной медицине. Во-первых, когда вы не спеша разжевываете их до консистенции белого маслянистого молочка, оно мягко, бережно обволакивает стенки желудка. Далее, медленное, постоянное жевание обеспечивает отток крови от головного мозга, снимает лишние психические перегрузки, приглушает остроту чрезмерных переживаний. Поглядите, Наташенька, на жующую корову или овечку - она блаженствует. Поглядите на юного американского идиота, жующего "Дирол" или "Орбит" без сахара, - сразу видно, что у него вместо мозгов студень или кисель. Но жвачка вредна для желудка, а семечки благотворны. Вообще Россия существует до сих пор лишь благодаря подсолнуху. В этом легко убедиться, прочитав какие-нибудь мемуары про наш семнадцатый год или роман или просмотрев любой революционный фильм. Там обязательно все тротуары и площади больших городов замусорены подсолнечной шелухой. Что это значит? Это значит, что семечки исправно лечили русский народ от революционной неврастении, от коллективного бешенства, от непереносимой тоски... Так и сегодня. Скоро народ всю Красную площадь, весь Кремль завалит шелухой. И не потому, конечно, что народ - такой уж неряха. А потому, что он хочет выжить и для этого лечится семечками. И от алкоголя они хорошо лечат, только жуй непрестанно. И от курения... Прямо и не знаю, дать, что ли, и Антонову семечек? Они вкусные, не пережаренные, разжуешь одно и дальше уже не оторвешься.

- Спасибо, Валентин Витальевич, я не откажусь, конечно, - отозвался со своей полки пациент. - Вы произнесли просто великолепную речь о роли подсолнуха в истории России, особенно в эпоху революционных беснований. За одну только эту речь вы достойны быть приняты в ряды Русской Народной Разведки.

- Слышите, Наташа, о чем это он там бредит? Что еще за разведка такая? - навострил ухо врач. - На всякий случай готовьте второй укол.

- Да хватит же! - возразил Антонов. - Я вас серьезно предупреждаю: в больницу меня больше не затащите, ясно?.. Вы меня, Валентин Витальевич, просто извели уже своим профессиональным вниманием. Командировали вас для сопровождения Живко, и езжайте на здоровье... А меня прошу в покое оставить. Мне тут отлично живется и без ваших садистских укольчиков. А с вами, Наташа, а с тобой и говорить не хочу. Ты вся - ложь, наваждение, мелкая примитивная обманщица, чего вытаращилась? А то я неправду говорю?.. Уйдите отсюда!.. И ты, ржавый, со своими семечками!.. Ну, что раззявился?.. Никакая вам Сербия не нужна. Нечего брехню разводить... А мне - нужна. Хоть на один день, но я там буду. Хоть на один всего час... Что вы понимаете в лекарствах! Это дело жизни... Пустите же меня! По-человечески вас прошу, пустите... Господи, я хочу в Сербию - от этого позора, от этих зловонных лифтов, от мерзких лягушечьих ртов ваших вождей, от вашего ладана, пахнущего дубинками... Оставьте меня. Мне нужен только один день.
 

...не тужи, а то умрешь до срока
 

Сказали, что он почивает. И никого сегодня не станет принимать. Да вы что! Он целую неделю ходил по горам - с котомкой за спиной и фотоаппаратом за пазухой, сам и еще три монашка. Тайно пересекли границу. Снимали виды разрушенных, оскверненных хорватами и мусульманами церквей. Если бы попались, их бы уже сожгли живьем и закинули, как падаль, в яму - на глубину восемьдесят метров, и завалили сверху камнями. Тут так делается. И никто ничего потом не докажет.

Сказали, что он вернулся весь в рваной одежде, в сырых ботинках, страшно кашляет, молчит. Только иногда скажет: "Ужас".

Еще сказали, что за ним охотятся. Его ненавидят в Ватикане. На него точат ножи в Сараево. Но самое страшное, его не любят многие из своих, считают, что он слишком занимается политикой, лезет не в свое дело... Фактически он здесь - в ссылке. Тут постоянно стреляют. Глядишь, и в него что-нибудь отлетит. Русских он тоже не принимает. Только добровольцев иногда примет. А остальным отказывает. "Что, - говорит, - дома у них все так хорошо, что сюда зачастили?"

Значит, не примет? Но он растолкал спящего сильной, большой, как деревянные грабли, рукой.

- Что, Иосиф, грустишь? Что случилось?

- Беда со мной случилась - я имя свое предал. Спросили имя на допросе, я другое назвал. От имени своего отрекся.

- Вот как. От святого своего отрекся. Ты в чью память крещен?

- В память святого Иосифа Волоцкого.

- От такого полководца Христова отрекся! Плохо дело. Били?

- Да. Только из больницы.

- Все равно не оправдание. Большой грех... А что еще?

- Блудные помыслы меня, владыко, одолевают...

- Ты мне про мои грехи не рассказывай, ты про свои давай.

- Выпивкой я много в жизни злоупотреблял, курением, сквернословием...

- Опять он про мое! Ты про свое давай. То, что ты говоришь, это мы все умеем. Как послушаю тебя, самому напиться хочется. И сказать что-нибудь такое... Что это у вас за мода - тащить на исповедь целые мешки грешков? Расскажи еще, как ты яблочко съел до яблочного Спаса. Или как ты во сне нечаянно пукнул. Ты мне голову всякой своей мелочью не замусоривай. Ты скажи, как у тебя с главным грехом дело обстоит?

- С каким - главным, владыко?

- А то не знаешь? Скажи вот мне, почему ты Господа вашего Иисуса Христа не любишь? Вот твой главный грех... Что замолк? Небось на два дня заготовил болтовни, а тут замолк... Ты любишь ли Христа больше, чем себя? Любишь ли Его хотя бы как самого себя? Любишь ли Его хотя бы как свой ноготь или свой волосок с головы?.. Вот то-то! Молчишь? И ты надеешься, что я тебя, не любящего Христа, обязан допустить к приятию святых даров Его Тела и Его Крови? Ах, ты, Иосиф! Да ты куда пришел? Ты не заблудился ли дверью? Ты езжай к папе в Рим. Он тебя причастит. А я - нет. Я о тебе лучше думал. А вот ты обо мне скверно думаешь. Ты считаешь меня за идиота, думаешь, что я просто так допущу тебя к святой трапезе, не узнав, любишь ли ты Христа. Хочешь потом хвастаться перед всеми: вот, я причастился у опального владыки, вот какой я важный, а вы все - недоделки. Ах ты, отродье фарисейское, ах ты, лицемер! Жаль, нет батога под рукой, я бы по твоей спине прошелся... Приезжают тут ко мне; хотим, мол, спаси Россию, хотим помочь Сербии, - а Христа не любят. Зря стараются, напрасный труд. Только опозорите свою Россию, если Христа не любите. И ты не корчи из себя серболюба. Езжай обратно! И без тебя разберемся. Вон крестик, вижу, носишь, а Христа не любишь. Значит, ты еще во Христа не крестился, во Христа не облекся. Вот когда полюбишь Его, тогда и можешь сказать с полным правом: я люблю Россию, люблю жену, своих детей, свой народ, всю природу, все творение, люблю Сербию. А не любишь Его, тогда и все остальное - не любовь, а блуд.

Владыка будто над огнем костра потер свои большие крестьянские руки.

- Рассказывают о тебе, якобы похваляешься какой-то вашей непобедимой разведкой. Носишься с ней, как баба на базаре с новой кошелкой. Ты бы для начала Христа в себе разведал. Без Него вы никого не поборете, непобедимые. Тысячу лет будете стараться, а ничего не добьетесь. Россия за тысячу лет сколько с Христом добилась. А без него и последнюю кочку в болоте потеряет. И будете рыскать по свету: где Россия, не попадалась? Не видел ли кто? И все только плечами будут пожимать: никого такого не видели, не встречали. Без Христа Россия - нуль. И Сербия без Него - нуль. Какая разница, что большой нуль, что маленький?

Тут он положил ручищу на лоб Антонову.

- Жар у тебя, что ли? Ты не тужи, а то умрешь до срока. Я тоже худой христолюб. Если бы я Его истинно любил, я бы уже сидел у Него под рукой, а не тут с тобою в духовном смраде препирался... Не тужи, старайся в любви к Господу, и спасешься, и мне поможешь... Еще нам надо с тобой бояться умников, которые все Евангелие наизусть знают, послания апостольские на голоса поют, тысячу книг о Христе прочитали, но с каждой новой книгой все больше от Него отдаляются, потому что не Христа любят, а свое о Нем христомудрие. Они и по радио, и по телевидению о Нем сладко и приторно вещают, закатывают глазки, дрыгают ножками. Это ханжи, христокрады, богословские макаки, ворье, крадущее и при свете юпитеров... Может, и ты притворялся когда иисусиком, вещал, поучал, сюсюкал? Признавайся.

- Грешен, владыко.

- Что ты заладил: владыко, владыко... Я сам себе не владыка. Страстей своих подлый раб... Еще ответь: в Иерусалиме был?

- Нет. Не сподобился.

- И молодец, что не сподобился. А то наловчились теперь в Иерусалим шастать, в Иордан зады свои окунать. А как вернутся на теплоход, снова у них кутежи, казино, стриптизы, свальный блуд. Вот до какого лютого извращения дожили: крестятся, чтобы тут же оскверниться. Не спеши в Иерусалим. Христова отчизна везде, где любят Его. И Голгофа Его - на каждом шагу, где продолжают распинать Сына Человеческого... Может, и по Афону уже шлялся?

- Нет.

- И не смей. Увидел где чистый бугорок с травкой - вот тебе и Афон. Полюби сначала здесь Христа и Святую Гору... Еще вот что скажи: церковную музыку дома слушаешь, на диване лежа, живот поглаживая?

- Грешен.

- Смотри, чтоб тебя за таким позором смерть не застала. Прощается тебе и этот грех... А к иудеям, что Христа распяли, как относишься?

- Грешен, не люблю.

- Вот и дурак, что грешен! Это их грех, а не твой. Но на всех евреев этот грех не переноси, не смей. Апостол Павел тоже был из них, а Христа так любил, как никто из нас не умеет. Хотя бы ради Павла не злобствуй на них на всех. А то еще есть умники: одним глазом еврея ненавидят, а другим смотрят, как бы доллар от него получить.

- Грешен...

- Врешь! Вот тут ты не грешен. Нечего все грехи на себя примеривать, это тебе не салон моды. Грехам тоже меру надо знать. Не подозревай себя ни в чем чужом. Тебе и своего хватает... А дети есть у тебя?

- Всего одна. Дочь. Мария.

- А еще хочешь?

- Очень бы хотел.

- Вот и молодец, что хочешь. Я бы тоже хотел, - и рассмеялся вдруг, - да Патриарх не велит. А то думаешь, если монах, то ненавидит жизнь, семью, брак. Ненавидят только скопцы христианские. Господь благословляет семью, соитие, зачатие, плотское влечение. Рожайте на здоровье! Но в любви Христовой рожайте, а не так, как заклепки штампуют на конвейере. Жену как зовут?

- Нина. Но мы разошлись, отче.

- Эх, вы! Венчаны были?

- Нет.

- Надумаешь жениться, венчайся сразу же. И - плодитесь, размножайтесь, как Господь заповедал. А если от кого услышишь: не надо, завтра - Судный День, не слушайся. Их первых и осудят. Твое же потомство спасется, и ты с ним. Отговаривающие рожать, не желающие рожать объявляют забастовку самому Творцу.

Кожа на костистом лице владыки - с оливковым отсветом, как на старой сербской иконе. И руки с длинными крепкими пальцами - того же землистого цвета. Он будто перетирает в руках два невидимых кукурузных початка...

- Ты спрашиваешь о своих снах. Это непростой вопрос. Есть такие сны, что снятся только тебе или только мне. Но есть такие, что снятся всему человечеству, снятся всегда, с самого начала и по сию ночь. Это - твои ямы, пропасти, преследование огненным зверем. Это, я тоже считаю, древнейшие сны людские, они и нас переживут. Это предупреждения человеку от самого Бога. Это страх Божий, даруемый тебе в снах, чтобы опасался и был начеку... Ведь все живое боится падения, боится упасть. Боится пасть. Даже птица боится падения - падения самой себя или своих детенышей. Первоначально человек жил без страха Божия, но когда Господь увидел, что человек споткнулся и вляпался лицом в грязь, Он засеял человеку в душу страх падения. Ну-ка, попробуй встань и упади лицом вперед. Не получится. Ты обязательно в последний миг протянешь вперед руки или чуть вывернешься, чтобы упасть боком, а не лицом и грудью вперед. Поэтому, когда ты падаешь или страшишься упасть во сне, радуйся этому, - значит, страх Господень не дремлет в тебе. Пусть этот страх будет вечно бодр. Когда спишь - бодрствуй.

Тут он глянул в глаза Антонову и едва заметно улыбнулся:

- Теперь твоя зеленая гора - что о ней сказать? Не вспоминай ее часто, чтоб не загордиться, но и не забывай насовсем, чтоб не отчаяться. Я рад, что тебе это приснилось, и ревную оттого, что не приснилось мне. Этот сон - от благодатных щедрот, которых никто из нас не заслужил и не способен своими силами заслужить. Ты видишь, какой океан любви способен излиться на Человека? Ответь хоть малой капелькой любви к Сыну человеческому, ко Святой Троице, к Матери Божией и ко всем святым... И еще напоследок скажу тебе немного о твоем имени. Не изменяй ему больше. Великий грех. Ты только подумай, что такое твое имя. Это единственное твое достояние в земной жизни. Единственное твое сокровище. Ты умрешь, но имя твоей души останется. Даже если все тебя забудут, Господь не забудет. Он придет и скажет: Иосиф, встань!.. Для чего на литургии и за панихидой читаются имена живых и почивших? Только ли для нашего слуха? Нет, в эти минуты и в небесных сферах звучат родные имена, и там слышна музыка родных имен... Я знал священника, который помнил по именам около пяти тысяч своих почивших прихожан и столько же живых. И он каждый Божий день в молитве просил у Господа о каждом по имени его. Но это священник, смертный человек, как мы с тобой. Насколько же больше знает по именам Бог! С каждым из нас он связан чрез имена наших душ... Ну-ка, вставай на колени. Да, вот так вот, на колени. И я рядом стану. Стой и говори имена всех-всех своих ближних, живых и почивших, и будем вместе просить Спасителя нашего, чтобы Он любил их вечно... а если кого не вспомнишь сразу, не горюй, вспомнишь потом.

И зазвучала музыка родных имен:

Мария... Нина, Филипп, Константин, Максим, Иван, Яков, Федор, Татьяна, Захарий, Дарья, Александр, Александр, Николай, Нина, Анна, Клавдия, Александр, Михаил, Елизавета, Тамара, Галина, Борис, Людмила, Владимир, Максим, Григорий, Федор, Даниил, Анна, Николай, Михаил, Нина, Валерий, Ольга, Николай, Ирина, Николай, Анна, Николай, Алексей, София, Юлия, Ирина, Родион, Георгий, Валерий, Наталья, Анна, Елизавета, Валентина, Юрий, Владимир, Леонтина, Елизавета, Сергей, Лариса, Иван, Анна, Филимон, Михаил, Николай, Федор, Клавдия, Татьяна, Иван, Ирина, Александра, Екатерина, Людмила, Виктор, Нина, Юрий, Лариса, Александр, Анна, Тихон, Мария, Надежда, Татьяна, Виктор, Елена, Никита, Светлана, Анатолий, Иллария, Андрей, Василий, Виталий, Вассиан, Алексей, Константин, Всеволод, Наталья, Валентина, Александр, Иоанн, Елена, Владимир, Ольга, Николай, Елена, Алексей, Лидия, Лидия, Ольга, Борис, Галина, Мария, Александр, Юрий, Лариса, Владимир, Людмила, Ксения, Иадор, Нина, Владимир, Нина, Кирилл, Виктор, Людмила, Кирилл, Ефим, Тамара, Галина, Иосиф, Ирина, Павел, Ксения, Зоя, Вера, Тамара, Надежда, Николай, Сергей, Лев, Никита, Михаил, Сергей, Константин, Ольга, Наталья, Ольга, Прасковья, Иван, Юрий, София, Татьяна, Серафим, Михаил, Капитолина, Василий, Антон, Татьяна, Лариса, Марина, Леонтина, Анастасия, Никита, Татьяна, Степан, Анна, Артем, Анастасия, Надежда, Дмитрий, Евдокия, Григорий, Иван, Василий, Сергий, Феодор, Алексей, Афанасий...

- Всех вспомнил?

- Нет, еще сербские имена: Живко, Небойша, Сречко, Синиша, Станка, Елена, Гордана, Драгош, Весна, Елена, Аница, Светлана, Драголюб, Никола, Радойко, Косара, Милосав, Драган, Татьяна, Драгиша, Зоран, Зорица, Радован, Ратко, Александр-Ацо, Желько, Веселин, Милена, Богдан, Джордже, Злата, Зоран, Десанка, Лазар, Савва, Павел, Амфилохий, Томислав, Александр, Петр, Джордже, Вук, Драгомир... Я только не знаю, какие у кого имена в святцах.

- Всех ли вспомнил?

- Еще русские: Филипп, Александр, Владимир, Евгений, Ольга, Станислав, Галина, Сергей, Александр, Наталья, Мария, Юрий, Геннадий, Александр, Василий... Сейчас больше, может, и не вспомню.

- Еще вспомнишь. Еще многих вспомнишь... И днем, и ночью будешь вспоминать. Имена притекут к тебе. Господь сам поможет вспомнить. Выйдешь от меня и по дороге будешь вспоминать...

- Да, конечно, вот еще имена: Полина, Клавдия, Мария, Валентин, Наталья...
 

...кто еще у нас не завтракал?
 

- Температуру сбили? Хорошо... Когда это у него началось?

- Где-то около восьми вечера.

- Я думаю, тут нет никакой аномалии. Просто сильная психическая реакция на мое неожиданное сообщение. Я, конечно, оплошал, надо было его более аккуратно подготовить. Все-таки больше полугода стационара... Резкий нервный сброс, он и дал температурную атаку, симптомы бреда... О! А вот наш путешественник, кажется, и проснулся. Ну что, как вы? Протяните, пожалуйста, руки. Закройте глаза. Растопырьте пальцы. Хорошо, спасибо... Жалуетесь на что-нибудь?

- Разве лишь на то, Валентин Витальевич, что вы меня разбудили, - улыбнулся до ушей Антонов.

- Это вы тут кое-кому спать сегодня не давали. Гляньте-ка на Наташу. У нее, бедняжки, даже круги под глазами... Она говорит, вы все порывались в Сербию укатить, с нашим сербским солдатиком.

- А я в общем-то уже и укатил. Только, как вижу, не вполне успел от вас оторваться... Но все равно поездка была фантастически хороша. А где, кстати, сербы? - приподнял голову с подушки недоумевающе-счастливый Антонов.

- Они еще вчера отбыли домой. Во второй половине дня, - настороженно оттопырились рыжие усики.

- Вон как?.. Но все равно я рад за них. И за себя тоже... И за вас, Валентин Витальевич, и за Наташу. Вы ведь тоже с нами немножко путешествовали. И даже нахваливали семечки, купленные в Жмеринке.

- Что за семечки еще? - врач недоуменно оглянулся на медсестру.

- Жареные. Которые являются лучшим успокаивающим средством.

- И чем я еще занимался в этих ваших видениях? Надеюсь, ничего неприличного не натворил?

- Нет, что вы! Вы были очень веселый и славный. Мы вас там даже приняли в одну неплохую патриотическую организацию.

- Патриотическую? - оттопырились усики. - Я, между прочим, никогда ни в каких организациях не состоял - ни в партийной, ни в комсомольской. Что ж это вы меня, не спросясь, куда-то принимаете?

- Но вы вовсе не возражали, Валентин Витальевич. Вот и Наташа - свидетель, - сказал Антонов, по-прежнему боясь глядеть в сторону медсестры.

- Мало вам патриотов? Да ими теперь пруд пруди... Я, собственно, зашел сказать, что вам придется еще побыть у нас. Ну, хотя бы недельку. Я немножко вас вчера всполошил... Я еще зайду. Или вы ко мне. Покалякаем об этих ваших патриотах. А Наташа вам сейчас даст новенького, мякенького такого успокаивающего.

Когда врач вышел, Антонов спросил у Наташи, не поднимая глаз:

- Скажи, пожалуйста, я вчера вечером не приходил к тебе звонить по телефону?

- Нет, - чистосердечно призналась медсестра.

- И это... никак не приставал к тебе?

- Вот еще, герой! Где уж тебе, милый мой Антонов, было к кому-нибудь приставать?

- А ты мне делала укол ночью?

- А что мне еще оставалось делать?

Он вобрал в грудь побольше воздуху и произнес:

- Наташа, ты мне снилась в эту бесконечную ночь несколько раз... И, кажется, вот совсем недавно, перед тем как проснулся. И ты была такая необыкновенная, замечательная... Я буду очень грустить по тебе, когда уйду отсюда.

- Ну, погоди еще... уходить-то, - мягко скомандовала медсестра. - Расслабься, что ты так напрягаешься. Разве я когда делала тебе больно?

- Никогда, - прошептал он, закрывая глаза, как ребенок.

В это время из коридора послышалось:

- Завтракать... Кто у нас еще не завтракал?

Слезы зажурчали под веками Антонова.

- Наташа, я полежу еще немножко. Пять минут. Мне важно вспомнить... кажется, там еще что-то было... очень нужное мне.
 

...она теперь у Меня
 

Живко, бледный как мел, с закрытыми в изнеможении глазами, с длинными тонкими пальцами, впившимися в подлокотники коляски, - и Антонов с Небойшей несут коляску на руках, потому что булыжная мостовая в одну минуту растрясла Живко до крика. Маша бежит за ними заплаканная, с красным лицом, не успев даже переодеть свое танцевальное трико.

Народу с каждой минутой приваливает все больше - откуда и берутся люди: кто от шоссе бежит, как и они, кто спускается, треща камнями, по горным тропкам. Тут и какие-то "рафики", и легковые машины, застывшие, как валуны, в людском водовороте.

- Господин, у вас не найдется лишнее Евангелие? Я дам хорошие деньги, - прицепился к Антонову седовласый туристик в дымчатых очках.

- Нет, не видите разве, нет!.. Зачем вам?

Но того уже и след простыл.

- Арнольд, почему сели батарейки? - вопрошала усохшая дама, вся в тени белой шляпки, у своего сына или любовника. - Я же видела, как вы час назад зарядили камеру новыми батарейками.

Туристы, репортеры, торговцы сувенирами, кажется, преобладали численно, как и везде на всем белом свете, но Антонов - уже почти без удивления - узнавал в толпе родных бомжей, церковных нищенок, вокзальных погорельцев, собирателей пустых бутылок, обманутых вкладчиков, изможденных офицерских жен, бастующих учителей, бродячих монашков с фанерными ящичками для подаяния; вся эта орава катила в одном направлении; попадались еще препятствия в виде заглохших тракторов с тележками, на которых кочуют по Сербии беженцы из хорватских сел...

У Небойши скулы от напряжения побагровели, он дышал жарко, как конь. Антонов тоже задыхался, волосы на лбу взмокли, грудь распирало болью. Он то и дело озирался на Машу, боясь, что ее оттиснут.

- Держись рядом! - прикрикивал на дочь. - Маша, ты слышишь или нет?

- Ой, па, я сейчас упаду, - хныкала дочь. - Мне все ноги отдавили.

- Д-дура, босоножка! - сорвался он. - Держись сзади за коляску, тут не отдавят.

Над людским месивом взбухали клубы рыжей пыли, едкий дух ее мешался с приторным ароматом цветущей акации.

- Школа! - вдруг сообразил Небойша.

- Что - школа? - не понял Антонов.

- Все идут в школу, - открыл глаза Живко. - Это старая школа. Мы с Небойшей там учились... Теперь там больница.

После поворота они увидели из-за деревьев одноэтажное длинное здание с высокой черепичной крышей. Все пространство от них до самых школьных стен было запружено людским половодьем, стенающим и ропщущим.

- Боже мой, - пробормотал Небойша. Антонов впервые заметил в его глазах растерянность.

- Небойша, попробуйте через сад, - снова открыл глаза Живко. - Ты знаешь, там был черный ход.

Продравшись сквозь колючий кустарник, они вышли к полусгнившему забору, сплетенному когда-то из длинных ветвей. За забором начинался сад: старые, наполовину усохшие груши, сливовые деревья, давно не чищенные от сухих ветвей яблони. Все клочковато, лихорадочно цвело, звеня мириадами пчел. И - ни единого человека. Но толпа рокотала где-то совсем недалеко.

Подминая высокие стебли крапивы, пробились к дощатому тамбуру. Небойша надавил плечом на дверь. По-старушечьи охнув, она поддалась. Внутри было темно, сыро, пахло плесенью и паутиной.

- Ой, а тут мышей нет? - переступала с ноги на ногу Маша.

- Тс-с, - Небойша пальцем прикрыл себе губы. По тесной скриплой лестнице стали подниматься куда-то вверх.

- Я вас совсем замучил, - бормотал Живко. - Маша, не надо меня любить... Я тебя обманул... Я делал бравый вид. Меня невозможно вылечить... Чудес с такими, как я, не бывает... Лучше бы я умер сразу.

- Замолчи... Живко, - задыхалась сзади Маша. - Замолчи наконец.

Небойша уперся спиной в какой-то люк и чуть слышно крякнул. Сквозь щели в досках просыпалась пыль, люк шлепнулся на что-то мягкое, и они вошли в жаркую полумглу чердака, пахнущую кирпичными трубами и серыми гнездами ос. Снизу доносился ровный гул, как от подземной реки. Маша платочком убирала паутину и труху со лба и с кудрей солдатика. Антонов облизывал пересохшие губы и слышал, как пот мгновенно просыхает у него на лице, схватывая кожу легкой солевой коркой. Он верил и еще не верил в то, от чего они отделены теперь, кажется, только потолочным перекрытием. Сердце его бухало все громче, будто просилось выйти из своей клети навсегда.

- Овде е улаз у найвечу собу, - показал Небойша пальцем на еще один люк, расположенный за ближайшей трубой.

- Да, - подтвердил Живко с закрытыми глазами, - там должна быть самая большая комната.

Когда Небойша отворил люк, их обдало шелестящей тишиной. Они увидели, что помещение до предела забито людьми. И все-таки они начали осторожно спускать коляску с Живко вниз по металлическим ступеням. На них никто не обращал внимания. Все напряженно глядели в сторону большого окна, где сквозь кисею посверкивающей пыли различалось какое-то слабое движение. Но Антонов почувствовал сразу, что все происходит именно там.

Когда они спустились почти вниз, от окна раздался негромкий хрипловатый голос. Антонову почудилось, что голос этот звучит не только по-русски, но и на многих языках сразу:

- Дайте дорогу для Живко... Не надо его нести... Опустите коляску на пол. Живко, встань, иди ко мне сам.

Народ чуть расступился. Антонов с Небойшей опустили коляску, как было велено. Но Живко сидел, не шелохнувшись, смертельно бледный, всхлипывая кривящимися губами.

- Живко, вставай на ноги, я же зову тебя.

Очень медленно, упираясь руками в подлокотники, с выражением неохоты на лице, Живко начал подниматься. Как-то виновато улыбнулся Антонову, опять всхлипнул. Небойша с Антоновым кинулись поддержать его под мышки.

- Я сам... я сам, - шептал Живко, отпихивая их локтями.

Все смотрели теперь на него. Он чуть шаркнул тяжелым солдатским ботинком, качнулся, теряя равновесие, но тут же шаркнул другой ногой. Потом остановился, завел правую руку за спину, шевельнул пальцами, будто ища что-то.

- Но я не один. Со мной моя невеста Мария... Если можно, благослови нас быть вместе.

- Вы будете вместе. Идите ко мне.

Тогда Антонов, не удержав выпрыгивающее сердце, громко воскликнул:

- Господи, что мне сказать Николаю об его Ольге?

- Но почему ты не спросишь ничего о себе?

- У меня все хорошо... Я люблю Тебя.

- Тогда скажи ему одно: она теперь у Меня.
 

1996

Каталог Православное Христианство.Ру Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru