Rambler's Top100
   Проза:  Деревенские оселки
Новосельцев Александр  

Рассказ

Вот уже лет десять как в мире нет деревни. Нет ее, если вставляешь в розетку шнур, ведущий к показывающему ящику, или разворачиваешь толстый ворох газетных листов. Но стоит лишь глянуть в пролет улиц нашего городка, сбегающего к речке, и увидишь на ближнем холме иглу колокольни за полуразвалившимися монастырскими стенами, и поле за ними, и  убегающий в овраги лес с  высоким надо всем небом...

И потянут они - и это поле и это небо - туда, в те места, что забыты ныне, куда ведет неверная, запахиваемая под зиму дорога, ведущая  по мартовской распутице в мир полутора десятков домов с маленькими окошками, глядящими на два пруда.

            Это и есть та самая деревня - дальная, бездорожная, лежащая на границе района и времени и судеб. В ней пять мужиков, две бабы, три коровы, две лошади да четыре собаки, не считая мелкой птицы и пчел. Да еще с десяток человек, тела которых суетятся в городе, а сердца и души их -- в этой деревне: в яблоневых садах, на земляничных полях над прудами, березовых рощах и в выстывающих без них домишках.

Маленькая, брошенная страной и районным начальством, деревня тихо шевелится, переживает внутренние междоусобицы местных князей-мужиков, ковыряется в земле, кормит многочисленных детей и внуков, топит долгими зимами печки и, радуясь в непроезжее время редким гостям, смахивает с клеенок крошки, ставит на стол миски с моченой антоновкой, мед и сало.  Но нет! - убеждаешься, закусывая медовуху и слушая рассказы о деревенских распрях, - жива еще деревня, по-прежнему стоит, окруженная со всех сторон черноземными полями, начинающимися сразу за огородными межами. Моя деревня, каких в России тысячи! стоящая на склонах большого оврага, убегающего на север к синеющему горизонту, за которым течет речка с былинным, волнующим именем Красивая Меча.

            Март, по своей природной неустойчивости, мало замечаемой в городе, может показаться здесь месяцем тоскливым и долгим. Всего можно от него ожидать: и ночного мороза, и утреннего тумана со снегом, и дневного дождя, и вечернего солнца с ветром. На дню - семь погод.

            Тела "городских" неделю тянутся к душам, и в выходные дни, по холодной поре, когда дел в деревне не так много, собираются они в деревне у того, кто прежде приедет и протопит свою избу: так и теплее, и веселее, и экономней.

            В деревне хорошо в любую пору. Не хуже других и март с апрелем; отчего и их не любить - эту пору перемен в природе и нарождающейся весны. Каждый день что-то новое. Дел немного: за обрезкой сада, привоями и мелкими хозяйственными делами - есть время и для мыслей, и для прогулок, и бесед с мужиками, которые хоть и живут на  клочке земли, но всяк со своей житейской мудростью. В деревне сколько мужиков - столько философских направлений. Не ленись - слушай, смейся, горюй, а сам на ус мотай. Но это я не только про то, что деревенские говорят или как живут. Тут сама природа лучший друг и учитель. Смотришь на нее, а будто бы в себя заглядываешь. А что уж про людей говорить... И примеров - целая тьма беспросветная!..

 

            Натужно рыча и переваливаясь через полевые кочки, укрытые рыхлым, оседающим снегом, машина медленно перекатила через бугор у околицы деревни и в прохладном воздухе повисла вязкая предвечерняя тишина. Лишь редкие капли стаивающего с крыши снега негромко плюхаются в выбитую между камней ямку, со стоящей в ней водой. Собаки тоже затихли, успокоились после отъезда хозяев и их гостей, чутко стоят не шевелясь, опустив хвосты. Тихо, необычно спокойно во дворе после шумного сбора уехавших в город. Ни ветра, ни солнца, ни мороза в мартовском вечере. Весеннее безвременье середины марта. Не зима, не весна. Тихо. Так тихо, что тишина давит на уши, и я, постояв, чуть слышно говорю собакам:

            - Ну, что... Уехали?

            Обе вздрагивают, подходят ко мне, виляя хвостами, смотрят в глаза... Пойду пройдусь по деревне надо проведать мужиков.

             В деревне на те пять жилых домов, где "зимуют", -  пять мужиков и две старушки. Две крайние от въезда, со стороны города, избы - одна пустует, другая "городских". Потом - избушка Игната-пасечника, по-монашески одиноко и скудно живущего после смерти матери, чуть не дожившей до ста лет. Игнат в деревне самый младший, только разменял седьмой десяток. Стукнул  в его темное окошко. Подождал. В доме - ни звука. Может, спит или ушел куда-то. Больше стучать не стал, повесил на дверной пробой пакет с хлебом; вернется - заберет.       

            Дальше, посреди деревни два дома, в которых живут мужики-одногодки, ссорящиеся "вдрызг" и никогда друг с другом не здоровающиеся. Первый дом - Старикова, жена которого умерла семь лет назад;  по этой причине корову он давно продал, водит только коз. У него несколько сыновей и дочь, давно и прочно вставшие на ноги далеко от родного дома. Это не мешает им помогать отцу, у которого теперь во дворе стоит трактор, из кармана фуфайки торчит сотовый телефон, а на чердаке, как утверждают перессорившиеся с ним мужики, - "чего только  нету, и даже мерсыдес". На это Стариков уклончиво и без обиды отвечает:

            - Слухайте вы их! Уж они про мерсыдес-то вам и набрешут! От ведь люди! Ты лутче скажи: ты в этих телевизирах разбираешься? А то сели наране с Маркелом еротику глядеть, а он не кажет.

            - Так у тебя, Алексей Василич, видик, я слышал, сгорел. Как же он показывать будет?

            - Да нет, это уж другой! А тот не сгорел, а разладился. Маринка сама же его и разладила. Осенью еще приезжала, да наскоро. Так кой-чего привезла и магнитофон етот... Чай только попили, да назад сбираться. Я ей говорю: ты мине яво уключи. Ну, она там сунула куда-то, у резетку што ли, касету уставила, а сама у машину. Ну они с зятем и подались, рюмки даже не выпили. Проводил их, захожу, а он кажет да так хорошо усе, у красках. Я Маркела позвал, мы эту еротику и поглядели. Кончилась. Ну, он домой, а видик етот, журкнул чевой-то да опять сначала кажет. Ну, мне интересно, я ж не сначала глядел, Маркел тоже.  Доглядели, он опять сбираться, а этот видик чевой-то пожужжал-пожужжал и опять давай сначала. Ну, мы-то  думали, он чего новое  нам покажет, все глаза проглядели - нет, тоже самое. Я и коз с этим видиком забыл накормить, черт его, да и про усе на свете!  Ночь уж, темень, я уж и телевизир выключил, а он, видик этот, усе себе чего-то жужжить. Поначалу спать мешал, а потом ничего, привык. Тольки телевизир как ни уключу, а он опять одно и то же кажет, уж я усе ихние жесты на память выучил. Так он у меня усю зиму туды-сюды мотал. Видик этот. А тут дочь приезжала недели три назад: что ж ты, говорит, папа, телевизир выключал, а видик - нет. А я, говорю, почем знал! Сама не сказала, а я у ей и виноватый!

             В трех шагах от Старикова - дом супругов Рябых: Николая Васильевича и Марьи Васильевны, живущих "по полной программе", с коровой и телятами, птицей и старым двадцатилетним конем Васькой. У Николая Васильевича, несмотря на то, что всю жизнь бригадирствовал в колхозе, - застарелая грыжа, что не мешает ему, помявшись для приличия, пахать на Ваське огороды "городским". Исключительно из уважения.

            Стоит только выйти от Старикова, видна спина Рябого, распрягающего Ваську. Здороваемся.

            - Ты от Старикова?

            - Ага.

            - Чего он там?

            - Телевизор просил подключить.

            - Что за человек, ничего сам делать не может. - Рябый тычет мне в грудь толстым пальцем, поднимает голос. - Он же неграмотнай!

            - Как же?  Сейчас ведь всех учат. Уж сдачу-то посчитать в магазине и расписаться сегодня всякий может!

            Рябый крепко берет меня за локоть и, как бы давясь от смеха, громко говорит.

            - Милай! Усех учат, да не у всех у башке остается, - он, сдвинув набок шапку, стучит по виску жестким ногтем. - Да их, дураков этих неграмотных, теперь поразвелось знаешь сколько! И етот - первый...

            На крыльце, с которого я только спустился, появляется Стариков. Прислонив к двери метелку, чтобы та не открылась от ветра, подходит к нам. Интересно, что между собой они не только не здороваются, но и не разговаривают, поэтому каждый, развивая тему разговора говорит лишь со мной. Начало разговора Стариков явно слышал, поэтому его тема ясна всем, но обсуждается она на каком-то Эзоповом языке. Рябый опять дергает меня за рукав и громко, как на большой сцене, с расстановкой и хорошей дикцией, чтобы слышно было всей деревне, торжественно говорит:

            - Расписаться?!! А вот я тебе сичас скажу... У нас на таборе Ленька работал. Тоже мне- <механизатор>! Так он не только ключ от гайки отличить не мог, он даже расписываться не мог! А деньги-то ему получать надо?! - Он почти кричит, давясь, и  вопросительно тычет меня пальцем в грудь. - Так он что делал...  Зойка с бухгалтерии приезжает с зарплатой. Мужики-то побежали к ей, а он - скорее на табор! Найдет там у в углу у банке грязное масло ай солярку, пальцы вот так кунёть у нее, размажет и подходить к ей, к Зойке, и говорит, кто рядом окажется: распишись за мене, у мене руки грязныя. За него закорюку поставят, Зойка ему деньги свернеть у трубочку - и у карман!

            Не успевает Рябый показать, как Зойка засовывала деньги и досмеяться, как за другой рукав меня нетерпеливо дергает Стариков. Я оборачиваюсь и вижу, как он отступает одной ногой назад, как теннисист на подаче, набирает побольше воздуха, и громко, стараясь перекричать смех Рябого начинает "представлять":

            - А я вот тебе расскажу... - и поглядел на Рябого. - "Расписаться!" Один у бригадиры усе метил - что ты! А сам "сколько время" сказать не мог. Он у в городе купил часы, золотыя. Ходит, блестить ими, а время не понимает...

            Рябый дергает меня за рукав:

            - ... от так она, у трубочку - и у карман!

            Стариков не дает мне отвлечься:

            - Ну, вот... Кто-то у ево возьми да спроси: <Коль, а скока время на твоих>? Так ты что думаешь! Дурак, а сообразил: он к уху их прислонил да говорить: ой! А они, гворит, у мене стоят. А-ха-ха... И в другой раз так-то. А у третий раз - гляди сам, у мене что-й-то у глаз попало. Так его допекли, он их и носить не стал. В уборную, должно, выкинул.

            - Э-эх! ду-у-рак ты, Ленька. "У в уборную!". У мене сроду часов золотых не было!.. 

            - Потому и не было, что выкинул!

            - Это ты усю жизнь ел-спал на золоте!

            - Это я-то на золоте?! Куркули! Вы же первые кулаки у деревне были. Сапоги ему купили у городе! Выйдеть - и хвалится. Туды-сюды по деревне. - Стариков, вихляя задом, показывает, как Рябый ходит в сапогах. Видно, именно те сапоги и перебежали им дорогу лет шестьдесят назад.

            Рябый тоже отходит на шаг назад, перебивая, кричит:

            - Да ты разуй глаза! "Куркули"... Глаза-то разуй!..

            Каждый думает, что кто громче кричит -  того и правда. Ско-лько деталей из далекого прошлого всплывает в этих перебранках. Сколько родни, не зная того, оказываются втянутыми в этот старый спор! Я знаю, что ругань эта - на полчаса, пока всех не переберут, но до драки дело не дойдет. Когда Рябый подбегает к телеге и трогает оглоблю, а Стариков оборачивается к штакетнику, неуверенно дергая в нем доску и боясь сломать ее, - это кульминация: оглобля остается на месте, штакетник цел, и спустя десять минут, раскрасневшись и охрипнув, они по три раза то закрывают двери домов, то открывают, чтобы крикнуть последним:

            - Глаза-то разуй!

            - Куркули - они и есть куркули.

            - Сам-то! Э-э-э!..

            - Харю-то нажевал!

            - Перед людями бы хоть не страмилси!

            - Штоб твою мать, совсем!

            Я знаю: двое дерутся - третий не суйся, и иду дальше, прислушиваясь к затихающему спору.

            Чуть дальше, за падающим забором изба местного пролетария Маркеловича. Бывавшие в его доме говорят, что полы в нем - то же, что и улица. Кажется, из той же улицы, а вернее дороги цвета "мокрый большак", сшиты  его штаны, фуфайка и даже хватило на фуражку.  Живет он один, время от времени выглядывая в окно: не приехал ли сын из соседней деревни, в которой есть  магазин и несколько шинков. В хозяйстве у него полдюжины овец странного вида: засохшие на них котяхи издают звуки китайских бамбуковых занавесок, когда Маркелыч перегоняет их пастись через овраг. Взгляд его всегда подозрителен и никогда не задерживается на предмете более чем на секунду, речь его непонятна и состоит, кажется, из одних только длинных гласных звуков. Из многочисленных разговоров за годы знакомства от него я смог понять, что служил он где-то на жарком юге, состоял при верблюдах и возил на них какие-то важные пакеты. Правда, говорят, что приходилось ему сидеть два раза, но за что - неизвестно. Его сутулая фигура при движении так наклонена вперед, что только удивляешься, как ноги успевают за ней. Но стоит вам увидеть  его сидящим на лошади, когда прикатывает он катками картофельное поле, и вы не узнаете его! 

            На дальнем краю деревни, заворачивающем от дороги вбок, вдоль оврага, особняком живет гармонист Матвей с женой Варей. Десять лет, как вернулись они из города в родные места, обросли полным хозяйством с коровами и гусями, собаками, поросятами и пчелами. Сложно живут, "через силу", как говорит Матвей...  Не об этом ли и сейчас кричит его гармонь на том краю деревни? То ли плачет, то ли смеется.  А хорошо! Эх, жизнь!..

            Еще издалека вижу: Матвей сидит на крыльце в рубахе, под которой видна тельняшка, и, положив голову на гармонь, надсаживает голоса. Видно, что рвет не столько меха, сколько свою душу.

            Молча поздоровавшись литой ладонью, тяжело, по-медвежьи встает, поворачивается к двери, говорит из-за плеча:

            - Пошли...

            Заходим на кухню, в ней на столе недопитая бутыль медовухи. Матвей садится, вытолкнув ногой из-под стола табуретку, кивает на нее:

            - Садись. - Ставит рядом гармонь, наливает в стаканы медовуху. - Ну, давай, век бы ее не видать. 

            Дожевав молча сало, вытирает ладонью губы, засучивает рукав и протягивает над закусками голую жилистую руку со сжатым кулаком. Щурясь, смотрит на тихо покачивающийся кулак, говорит:

            - Нервы надо иметь - вот такие!..

            Понятно, что Варвары Ивановны нет дома.

            - Где ж Варвара Ивановна?

            Он делает над столом жест, как будто поймал муху:

            - Увез. У город.

            Стукнула дверь, высоко переступая через порог, заходит Рябый. В руках у него, словно поленница, четыре буханки хлеба. Видя меня, стол с закуской, говорит радостно:

            - О! Вишь! Ты здеся, а я давеча забыл с тобой хлебца Матвею передать.

            Матвей выталкивает ногой из-под стола еще одну табуретку, молча сажает Рябого за рукав, и пока тот складывает хлеб на подоконник, достает еще стакан и разливает на всех новую бутылку.           

            Выпив, Рябый закусывает, а Матвей медленно, с расстановкой, продолжает рассказ про свои нервы:

            - Мне укол делают, а сами спрашивают, - Матвей прищуривается, словно видит того, кто делает укол. -  ...и  спрашивают: почему я не реагирую?.. Ульи ношу - пять пчел мине кусают. Сразу. А я - хоть бы что. - Тут он, похоже, подходит к главному, сжимает кулаки.

            -  Варя моя... - он покатал желваки на скулах, - ... полы моет - мои гармони летять из-под кровати у во все стороны. "Разложил, - говорит, - пройтить негде."

            Он угрожающе постукивает пальцем по столу:

            - И на все это надо нервы иметь, здоровье. - Тут он наклонился над столом, подозрительно глядя на нас с Рябым. - Она вот жалуется, что здоровья нет. А откуда, говорю, она у тебе возьмется, здоровья, если ты таблетки пьешь? Их вон сейчас все рекламирвают: пейте, мол! А цены на них какие! Вы видали? Я говорю ей: <А ты, может, скажешь: хоть один кто-нибудь вылечился этими таблетками? Назови мне пример!> То-то! Только деньги на них переводить...

            - Моя вон тоже с этими таблетками. Давеча говорит мне... - Рябый тоже вспомнил какой-то пример, но Матвей не слушает его.

            - ... И как же она мои гармони ненавидит! Полы моет, у кучу их свалит - спалю, говорит! А молодая - красивая была.

            - Да, уж Варька-то была, я вам, товарищи, скажу ... - поддакивает, улыбаясь, захмелевший Рябый.

            - На лицо только и польстился. Да если б она песни пела, певунья была, рази ж я на нее не обратил вниманья... Ведь воды с лица не пить, главное - вот тут. - Матвей постучал себя по груди. Гулко, убедительно.

            - Эт точно! Когда я с Машкой своей... - вспомнил свое Рябый.

            - А если тут нет,  - Матвей продолжал еще стучать по груди, - на это лицо наглядишься ли? Я вон нагляделся... С ним одним не проживе-е-шь. Не-е-т. С лицом-то. Но у меня -  нервы!.. Правда, несколько раз не выдерживал. Уходи-и-л. У сестре жил, у поле, у стогу ночевал две ночи. Только чтоб ее не видеть... Николай вон знает, - кивал он на Рябого.

            Рябый вздыхает:

            - Да уж, было дело.

            - Но, веришь, знает ведь, что перстом не трону. Зна-а-ет. Потому усю душу мою измотала! Да и корову-то она  доить не умеет, усе силы уходють, чтоб на здоровье жаловаться. Ну, уйду я: день-два об жизни подумать, а корова-то недоенная, с молоком стоить! Я как представлю, как она, бедняжка, мучится, так усю свою гордость - побоку, нервы у кулак и назад вертаюсь. Ну, жили у городе, ладно! - все думала, я по бабам хожу. Ну, а теперя, - уж десять лет, как тут торчим, - ну, какие ей тут бабы! Машка вон Рябого, да и усе!- он вопросительно глядит на Рябого, показывая на него пальцем, а тот кривясь, отмахивается. - Да это что ж за порода такая!? А!? Я ж к ей от чистого сердца, у мине ж усе на лице написано: и хто я и какой!

            В оконце стукнули. Матвей двинул занавеску в сторону. За окном синели сумерки, в уголок окна заглядывала Мария Васильевна:

            - Матвей! Николай Василич мой у тебя?

            Рябый выглянул на голос:

            - Чего тебе?

            - Выдь сюды.

            Рябый поправил шапку.

            - Пошел я. Засиделся.

            - Да и мне пора. Спасибо, Матвей Иваныч, за угощенье.

            - Чего "спасибо", на здоровье. Возьми вон яблок моченых. - Он сунул мне миску с яблоками.

            - Да ну, не надо.

            - Бери-бери, я видел как ты их ел. Ешь, пока естся! Миску потом занесешь. Давай.

            На улице жена тянула Рябого за рукав.

            - Ты чего всколготилась?

            - Пойдем, пойдем, там к Леньке Старикову с Прудков Сережка Нескарябкин приезжал. На санях, с ним еще мужик какой-то. Мед вроде покупать. Они его там напоили. Вижу, он на крыльце - и уж пьяный, а они вроде тверезвые, флягу у сани погрузили да поехали а уж чего еще, я и не углядела. У Леньки - то есть чего узять-то.

            - Ну, и чего, коль украли, так уж увезли...

            - Да  увезли-то - ладно! Ленька завтра очухается - сообразит.

            - Ну, а чего тогда гоношисся?

            - Дак "чего"! Стариков, видать, так упился, пошел с козами лозинки шкурить да упал. Вон он лежит, замерзнет ведь.

            Действительно, у лозины, стоящей у дороги, лежал недвижным трупом Стариков, и лишь когда козел, привязанный за веревку, обмотанную вокруг его руки, мекая, дернулся в сторону дома, он что-то пробурчал.

            - Ну что, понесли? - обратился я к Рябому, поставив миску с яблоками на снег.

            Рябый, плюнув в сторону и матюкнувшись, отвязал козла и отдал веревку Марье Васильевне.

            - Давай.

            Мы подхватили Старикова подмышки. Оказалось, он был еще в состоянии двигать ногами и неуверенно идти. Обведя нас мутным взглядом, попытался освободиться от руки Рябого, но тот держал его крепко и сказал мне:

            - Ты, ладно, иди, я его один доведу. Вишь, ноги у него еще ходят.

            И они направились к дому: впереди Марья Васильевна с козлом, сзади - мужики. Шагов через десять Стариков выпрямился, качнувшись назад, и неожиданно громко запел:

                        Я тибе одену... в кра-а-андышины-ы,

                        Лаковыи тухвельки куплю-у-у,

                        Золотой кинжал на  грудь одену-у,

                        Чтоб ты знала, ка-а-к тибе люблю-у-у.          

            И уже от крыльца послышалось знакомое:

            - Куркули!

            - Глаза разуй! Нет, ты разуй свои глаза!

            - Сам-то! Э-э-э!..

            - Харю-то нажевал!

            - Перед людями бы хоть не страмилси!

            - Штоб твою мать, совсем! Тьфу!

 

            Ночь стоит тихая, безветренная, с густой, почти осязаемой темнотой.

            Утром в окошко кто-то тихо стукнул. Я выглянул: у крыльца стоял сосед, Игнат.

            - А, Игнат! Заходи.

            Он кивает.

            - А у тебе открыто? Я деньги за хлеб принес.

            - Да будет тебе! Не возьму!

            - Как же - "не возьму". На вот. - В его руке почти полная горсть мелочи - едва собранный по дому расчет за хлеб. Я закрываю его ладонь:

            - Нет, я не возьму, - и, чтобы перевести разговор, спрашиваю. - А это что у тебя такое?

            - А это гостинец. - И показывает знакомый мне железный садок для рыбы.

            - Что за гостинец? 

            - А вона, вора поймал.

            В  мелких дырочках садка мелькает темная тень.

            - Это что же, крыса?

            - Да ну, крыса! Хорь!

            - О! Где ж ты его?

            - Да вон, у курятнике. На прошлой неделе двух курей задушил, а у мене их всего шесть штук. Я капкан и поставил. А ноне под утро слышу - куры завозились, я захожу - они бесятся, кричат, вонь стоит, а он - вот он, у капкане сидит. Я его кой-как у садок переправил.

            Через дырочки я пытаюсь рассмотреть зверька, но увидел лишь темный силуэт величиной с кошку, две блеснувшие бусинки глаз. От садка несет приторным запахом перебродившей капусты.

            - Вишь,  опять вони подпустил. Он ее так напустит в курятнике - куры с насеста падают!

            - Хм! Интересно. Никогда так близко не видел.

            - Ну на, наглядись, ребятишкам, может, покажешь.

            - Так ты его мне оставляешь?

            - А на что он мене? Хочешь - прибей.

            - Да нет, жалко... Может, в город в школу отвезу, в живой уголок.

            Игнат засмеялся:

            - Во-во, народ только в автобусе, смотри, не потрави. А то высадят на полдороге, - говорит он уже от калитки.

            - Спасибо, - я держу неожиданный подарок и не знаю, радоваться ли ему.

            - Ты его, смотри, в избу не заноси, не продохнешь потом.

            - А он в сенях не замерзнет?

            Игнат опять смеется:

            - Да чего ему будет! У него шуба, гляди! вон какая!

            Держу садок на вытянутой руке, пытаясь на свету разглядеть зверька, а у ног крутятся собаки; чуя зверя, тревожно блестят глазами, вытягивают морды и водят носами.

            Я захожу в полутемные сени, плотно прикрыв уличную дверь, проверяю, закрыта ли дворовая, чтобы не забежали собаки. Ставлю садок в углу сеней, думаю, чем бы накормить зверя. Настрогав узких, как шнурки, кусочков мороженого мяса, бросил сквозь щели садка. Из его темного нутра тускло светятся точки глаз. С голоду он теперь не помрет, клетка просторная, а что с ним делать до отъезда еще успею придумать.

            Утром, когда я вышел на крыльцо, снег уже не казался таким рыхлым, как вчера, хрустел под ногами настом. Дом с его инкубаторским теплом и наскучившей обстановкой надоел за несколько хмурых, дождливых дней, и я рад был поднявшемуся небу и легкому морозу, возможности пройтись по окрестностям деревни -  подальше, за  горизонт. Собаки, завидев меня, подбежали; стоят рядом, виляя всем телом, преданно заглядывают в глаза. Походив по двору в их сопровождении и выбрав поудобнее палку для посоха, привязываю черного кобеля на цепь и иду через сад и огород в поле. Рыжий, не дождавшись приглашения, нерешительно идет за мной. Дойдя до межи, обсаженной по огородным задам деревьями, я оборачиваюсь и вижу его, присевшего в ожидании среди вытаявших и чернеющих глудок картофельного поля. Представив, что дорога будет дальней и нескорой, я решил, что вдвоем идти веселей и спросил Рыжего:

            - Ну что? пойдешь или останешься?

            Глаза его повеселели, он завилял хвостом и пошел за мной, но не следом, а сбоку, поодаль, косо глядя на мою палку.

            Рыжий - добрая, в возрасте собака, появившаяся в деревне внезапно. Лет пять назад деревня осталась без собак, Матвей говорил, что их побила чумка. И без того пустая деревня стала казаться совсем вымершей без собачьего бреха, который после дневного воробьиного чириканья и петушиного крика всегда успокаивал по ночам. Беда одна не ходит, и следствием одной напасти - собачьей чумки-  явилась в деревне другая - воры. Пробираясь ночным временем через непроходимые когда-то собачьи кордоны, жители соседней, потомственно воровской деревни, оставшиеся без работы в разоренном ими же колхозе, стали настойчиво разворовывать нашу деревню: от кастрюль и чугунных печных плит до скотины, ульев и разборки домов. А перед самым Новым годом украли даже шесть пролетов проводов до водокачки, и теперь деревня сидит без воды, набирая ведрами и растапливая на печках снег. Тут и появился Рыжий, живший когда-то в Знаменке, соседней деревне, у хозяина, уехавшего, как говорят, то ли в город, то ли еще дальше. Видно, подать Рыжему куска хлеба в Знаменке никто не хотел, вот и побрел он по соседним деревням с видом интеллигентного бомжа, останавливаясь на почтительном расстоянии у изб ровно настолько, чтобы можно было понять: подадут тут или нет. Пока не дошел до Мухиных. Сам Мухин в это время прогревал машину, все готовились к отъезду, и Наталья, жена Володи Мухина, выливая помои, бросила Рыжему, сидящему на снегу, кость... Через неделю, подходя к дому, Мухины увидели Рыжего, стоящего на крыльце и приветливо машущего им хвостом.

            Масть у Рыжего лисья - шерсть густая, на холке до того плотная, что шея его толще головы и никакой ошейник его не удержит. Поначалу его сажали на цепь. Рыжий спокойно подставлял шею под ошейник и смирно сидел у будки, пока хозяин крутился во дворе. Но стоило ему отойти, он также спокойно пятился задом, натягивая цепь, пока ошейник не соскальзывал через его голову. Так и не стал больше Мухин его привязывать. 

            Мы вышли с Рыжим к вспаханному полю, за которым буро темнели дубовые колки вдоль оврагов, а горизонт щетинился дальней березовой полосой вдоль неизведенной еще мною дороги в Ольховку, до которой было верных шесть верст. 

            Видели ли вы мартовское поле? В нем заметны все признаки уходящей тоски: желтеющая щетина прошлогодней стерни, черные проплешины оттаявшей земли, белый, осевший под солнцем и первым дождем снег. Все эти краски старого русского флага, наполняющие природу в эти переломные мартовские дни, тихи и трогательны, если видишь их   бредя под мерный хруст ледяной крупы под ногами, сопровождаемый кувыркающимися переливами жаворонков в белесом, холодном еще небе. Сыро, туманно, грязно, снег по колено, дорога лишь угадывается под белой полосой, разделяющей два поля. Перед мелким пологим отвершком оврага, заросшим тальником, дорога совсем пропадает, и я иду дальше по желтому, давно не видевшему плуга полю. Собаке идти тяжело, но она не отстает, бредет за мной в пяти шагах, успевая обнюхивать старые, оплывшие лисьи следы, строчкой огибающие густые заросли ивняка вдоль отвершка. Подбегает высунув язык, часто дышит. Я присаживаюсь и он сразу подходит к вытянутой руке, пригинает голову, пока я треплю по рыжей холке.

- Ну что, Рыжий, пойдем дальше?

Идем. На вершине поля, лежащего между началами трех оврагов, ветер прибавляет, но в нем нет уже ни холода, ни зимней злости, он только чуть холодит лицо, разгоряченное ходьбой по бездорожью. Начало Юдинского оврага, к которому я иду, издалека выглядит полуостровом, обозначенным лесом, растущим точно по его кромке и спускающимся вниз. Другая сторона поля, лежащая за оврагом, заметена снегом, и я иду по его краю.

            У начала Юдинского верха, поперек размываемого оврага лежит громадный красно-бурый ледниковый камень, перекинутый через него словно мостик. Под ним - промоина, заваленная сухими сучьями. Бока камня покрыты плешинами темно-зеленого мха и серого грибка. На верхушке, цепляясь за размываемые дождем и снегом остатки земли, чудом держатся четыре молодых клена. В самом низу овражка - снег, сверху на проталинах - желто-бурые, шелестящие словно целлофан, подмерзшие за ночь листья. Плотно, напористо гудит ветер в верхушках деревьев, по-летнему заливаются над полем жаворонки. Редкие снежинки, мелкие как пепел от костра, косо пролетают мимо темных, сырых стволов. Середина марта, а запаха весны еще нет. В воздухе, кажется, совсем нет никаких запахов. Все выстыло за зиму; замерли, заледенели соки в деревьях и травах. Свет вокруг ровный и какой-то бесцветный, одинаково белесый и в вышине неба и на горизонте. Спускаюсь вниз и тут же слышу, как под снегом, набитым по дну оврага, гулко, как в завариваемом чайнике, журчит вода. Еще один тайный свидетель нарождающейся весны.

            За небольшим полем - другой овраг, глубокий, с водой, шумящей по заваленному камнями дну. По этим камням, засыпанным снегом, осторожно перебираюсь на другой край. Здесь, на ровной поляне, обросшей по краям лесом, доживают свой век остатки столетнего барского  сада. Брошенный, глохнущий по краям в зарослях молодого, дерзкого клена, он сохраняет еще десятка три дико закосматевшихся, древних яблонь с седыми пятнами плесени. На поляне заснеженно, тихо, лишь дребезжит по веткам засыхающей яблони висящий лоскут коры и ссорятся из-за чего-то в ее спутанных ветвях воробьи. Лет десять назад была тут просторная Игнатова пасека, между яблонь стояла его деревянная избушка. Теперь все опустело, задичало, еле угадывается между ветел спускающаяся вниз к пруду дорога.

            Перед самым спуском за старыми ветлами открывается полянка. Посреди ее, соревнуясь в росте с молодой кленовой рощей, стоят сухие четырехметровые стволы, увенчанные зонтиками. Среди них чувствуешь себя как мышь в укропе. Сорвав два из них, пустых, легких как балалайка, связываю стволы платком и беру с собой, удивляясь необычному соотношению величины и веса.

            Где-то здесь, на крутом склоне, лицом на юг, стоял когда-то барский дом, а на другой стороне пруда - деревенька. Теперь - ни следов, ни приметы обжитого места. Внизу уже бежит, бурлит ручей, и мне приходится идти вверх по оврагу, искать место переправы поуже. Боясь набрать в сапоги воды, тайно бегущей под скрываемыми снегом берегами, удачно перепрыгиваю, иду наверх. Рыжий с опаской бегает по берегу, глядя то на меня, то на бегущую воду и наконец решается. Сверху видно, как бежит вода по дну бывшего пруда, готовая наполнить его до краев. Но ниже, между горбом плотины и берегом, чернеет отвесными краями страшный провал промоины, торчат снизу верхушки деревьев. Собака смотрит туда с простым любопытством, а я отворачиваюсь: больно и горько только от одного представления об ушедшей жизни.

            Опять иду полем, заснеженным по колено. Но теперь идти легче: идем домой. Посреди поля я оборачиваюсь - собаки нет. Осматриваюсь и вижу: далеко в стороне она, занялась какой-то работой. Подхожу поближе - перед собакой лосиная нога размером с нее. Рыжий лишь на секунду отвлекся, глянув на меня, и принялся снова грызть. Ясно, что эту забаву он теперь не бросит, но и мне стоять рядом невозможно -ноги в снегу мерзнут.  

            - Да, Рыжий, тебе это надолго. Ты занимайся, а я пошел.

            Я отошел довольно далеко и обернулся. Рыжий был все на том же месте, только бросил грызть кость и, не шевелясь, смотрел в сторону кустов. Что он там видел, я не знал, но тут из кустов выкатилось что-то черное. Это и в самом деле был Черный, я узнал его! Он отвязался и нашел нас спустя два часа!

  Этого черного кобеля Мухин привез из города еще почти щенком. Но и ему жизнь потерла шею! Крепкий, лобастый, с зычным голосом, он еще по-детски суетлив и бестолков там, где Рыжий суетиться не станет. Кормежка, сжираемая Черным с невероятной жадностью, пошла ему на пользу: он окреп, залоснился, но глаза у него еще полны детского любопытства.

            Назад все трое возвращаемся с добычей: я с гигантскими стволами борщевика, Рыжий с лосиной ногой, а Черный - с нами. Всю дорогу Рыжий забегает наперед на полсотню шагов, грызет кость и, дождавшись нас, снова убегает вперед. Добравшись до дома, Рыжий побежал куда-то прятать кость, Черный сел у крыльца, а я присел на скамейку перед домом.  С нее что-то упало и звякнуло: это была горсть мелочи, оставленной Игнатом за хлеб.

            Зайдя в сени я осмотрелся и ахнул: крышка садка была чуть приоткрыта, а сам садок пуст. Игнат, видно, неплотно завязал, и этой маленькой щели зверьку было достаточно, чтобы сбежать.  "- Сбежал!", -  уже подумал я, как вдруг за ящиками, стоявшими у стены, послышалась возня. Я плотно закрыл двери, надел перчатки, а сверху еще и рукавицы и стал ловить хоря.

Летели ящики, гремели доски, за которыми он прятался. Как только я прижимал его в углу, он оборачивался ко мне, открывал хищный рот с мелкими острыми зубами и резко по-сорочьи кричал. Два раза я хватал его упругое, литое как резина тело, но он выскальзывал, пытаясь укусить, и убегал, прячась в дровах. Набегавшись за ним, я понял, что одному мне не справиться, и впустил собак, чтобы они нашли и выгнали зверька.

            Обе собаки немедленно стали обнюхивать сени, роясь в дровах, мешках и ящиках, пока оттуда не выскочил хорь. Рыжий кинулся к нему, хорь закричал, и они завозились у стены. Загремели ящики, и собака, рыча, резко выпрыгнула  из угла, держа зверя в зубах, и стала трепать его за бок. Я схватил веник, отгоняя собаку, которая не ожидала этого, на секунду выпустила добычу, но тут же, опомнившись, попыталась ее схватить. Хорь мгновенно вцепился собаке в нос. Собака, визжа, мотала мордой, на которой висел хорь. Веником я разнял их, и выгнал собаку на улицу. Зверек лежал тяжело дыша, но только я хотел взять  его, он снова закричал и взялся кусать веник и рукавицы. Зло, отчаянно. Прижав наконец его  веником, двумя руками схватил и, с трудом удерживая его упругое тело, бросил в садок. Завязывая крышку проволокой, слышал, как он тяжело дышит и глядит на меня через дырочки садка черными смородиновыми глазами.

            Видно, собака сильно помяла его. Рядом с ним на дне садка виднелись кусочки брошенного мной мяса.

            - Что, брат, не лезет в неволе кусок в горло?  - спросил я.

            Он же, хрипло дыша, покачиваясь, смотрел на меня. Подумав, я ослабил завязку на крышке, взял садок и открыл дверь сеней, выходящую во двор к поленнице: "пусть там отдышится". Но как только дверь открылась, собаки немедленно выскочили из будок и, в секунду обежав дом, встали у двери, нетерпеливо мотая хвостами. Нечего было и думать выпускать зверя, разве только на верную гибель.

             - Ладно, - сказал я собакам. - Вечером все равно убежите в деревню, а я его выпущу.  

            И, закрыв перед носами собак двери, оставил садок в сенях и пошел в избу. Зверя уже было жалко, и я пожалел, что натравил на него собак.

            Через час я вышел в сени и увидел, что хорь наполовину выбрался из садка. Я тронул садок и хорь упал на пол, не двигаясь. Только теперь я мог разглядеть его длинное тело величиной с веник, треугольную пасть на черной голове с маленькими белыми ушами, короткие лапы и хвост, черную с рыжими подпалинами шерсть. Я перевернул его. Живот был распорот собачьими клыками. Разглядывая маленького, верткого хищника, схватившегося с большой собакой, я подумал: а смог бы я отбиваться от противника в пять раз крупнее меня? Проветривая сени, от его устойчивого мускусного запаха, мне казалось, что чувство вины   будет преследовать меня. 

 

            Тихий апрельский вечер. Днем на улице теплынь, земля подсыхает, ждет чего-то. Обмазал щели в печи, и чуть обвяла - взялся растапливать ее. Сырой печной дух всегда возвращает меня в детство, в бабушкину избу. Небо сегодня высокое и печь сразу откликается. Пыхнув через чугунные кольца плиты, вытягивает дым в трубу, трещит дровами, словно семечками на сковородке, весело играет малиновыми всполохами на стенах печного закутка. Достал с чердака скучавшую всю зиму удочку, посидел на мосточке у пруда, - без поклевки, так - сосредоточиться, поглядеть на поплавок. Тихо, чтоб не мешать, подошел Игнат, черпнул в стороне два ведра воды, сел рядом. Воду в деревне из-за украденных проводов все еще не наладили, он так и носит прудовую; самому ему много ли надо, главное - лошадь. Она не стала ждать Игната, сама осторожно спустилась к пруду, тянет из ведра воду.

            - Она ить зараз два с половиной ведра выпиваить.

            - О-о-о! - удивляюсь я.

            - А как же, она ж сено исть, сено ж сухая, она ее запиваить.

            Игнат, помолчав, спрашивает:

            - Хлебушка у тебе не будеть?

            - Есть. Приходи, полбуханки дам.

            Посидел, пялясь то на поплавок,  то на деревню, то на заходящее солнце. Время - восемь, а оно только на макушку леса присело.

            Девять, сумерки. Посидел на скамейке перед домом, думал: что за день нынче был? Утром - седые от заморозка верхушки прошлогодней травы. Днем - теплынь, ласково. Два жаворонка, прыгая, словно детские мячики на резинках, заливаются над подсыхающим полем. В лощинках на теневых склонах прячутся остатки снега. На пруду, сократившись со вчерашнего дня от краев к середке, плавает рыхлый лед, похожий на древнее серебро. В зеленоватой воде в самом верху пруда, на мелководье, утробно пробуют голос вытаявшие изо льда лягушки: как-то скромно и будто не открывая рта. Услышав мои шаги, прыгают в воду, под берег.

Березы у калитки разлапистые и, кажется, что под их луковично-тонкой, светлой кожицей течет голубая кровь. Зимой в полосе, идущей вдоль дороги, кто-то спилил  березу. Идя в деревню, я остановился передохнуть возле её пенька. Тихо, словно из угасающего родника, скопившись в ложбинке на срезе, стекает по черно-белой коре сок. Постоял, отхлебнул сладковатую влагу... На пне спиленного в прошлую осень клена кипит жизнь: пчелы,  муравьи и мухи пьют сок, стоящий на его срезе, точно в налитом всклень стакане.

            Днем березы берутся шуметь, откликаясь на порывы ветра. В холодное время года, поздней осенью и зимой, этот шум кажется похожим на далекий гул трактора или нескончаемый бег поезда. К вечеру становится тихо, и  у тихой воды пруда слышно многое из того, что не услышишь днем: голос на другом краю деревни, натужное гудение за лесом застрявшей в грязи машины, стук подойника, вечернюю возню птиц на лозине. А внизу у плотины - ровный, успокаивающий шум воды, переливающейся по трубам из верхнего пруда в нижний. На южном, глинистом склоне, прячась, желтеют первые цветки мать-и-мачехи. Острые иголки нарождающейся травы, щетинясь, дружно лезут из земли, наклоняясь к свету. Но, несмотря на видимые признаки весны, запаха ее по-прежнему не чувствуется, доносятся лишь запахи жилья: сладкого печного дыма, кислого конского пота от худой, мокрой кобылы, запряженной в телегу с сидящими в ней тремя мужиками, едущими из соседнего села.

            В десять часов снова вышел на улицу. Игнат так и не зашел. Совсем стемнело. Прямо над прудом повисла половинка чистой, словно умытой луны.  Тихо. Взлаяли собаки у Матвея и успокоились. Совсем тихо... В замершем мире чуть слышны шорохи растущей травы, приподнимающей рассыпанные желтыми каплями, подсыхающие прошлогодние березовые листья.  С минуту прислушиваюсь: не мерещится ли? Нет. Вот оно - пробуждение весны, которую можно днем - увидеть, а ночью - услышать.  Скоро, скоро, со дня на день проявятся и ее запахи: Надо бы не забыть отнести Игнату хлеб...

           

            Не знаю, есть ли у вас такая деревня. У меня она есть. Мне повезло, очень повезло. Для меня она - моя родина, и большая и малая: будь то хутор на Нижней Волге, где я родился, или село на Средней Волге, где родился мой отец, или алтайское село на берегу Катуни, или маленькая деревенька под Ельцом - те самые деревенские места, где живет душа моя и моих друзей. Приезжайте, она большая, просторная, ее на весь мир хватит.

 

 

                                                                                              20 марта 2001г., Польское

Каталог Православное Христианство.Ру Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru