Rambler's Top100
   Проза:  Уроки литературы
Александр Новосельцев  

Рассказ

  Ирине и детям Маше, Насте, Вере.

 

  Никогда не думала, что человек за свою жизнь проживает не одну жизнь, или, правильнее сказать, - одну жизнь проживает как бы несколько человек. Вот ведь написала и запутала все. Сама же и запутала. Но это с непривычки вести дневник. А надо бы. Когда-то вела. Сегодня стала искать свой старый дневник - и все из-за Анютки. Но лучше все по порядку, чтобы в себе сначала разобраться, остановиться и оглядеться. А с чего все началось? Да с Анютиного сочинения.  

 В прошлом году она писала сочинение, и ей за него ничего не поставили, а в четверти вывели ей тройку. Пришла моя Анюта из школы сама не своя.

- Я, - говорит, - писала, как мне сердце подсказывало.

- О чем?

- О войне. Да и не о войне даже, а вот про нас. Про то, что жили люди, а потом на войну ушли, а мы живем теперь потому, что на обелисках с их именами черточки стоят. А черточка - это их жизнь. Я и написала стихи. А теперь у меня тройка. И за что! За то, что я писала без плана, а как будто сердцем.

- Ты мне его дашь почитать?

- А его нет. Я его сожгла.

- Как сожгла? Зачем?

- Я тогда получила тетрадку обратно, а в ней оценки нет, а только написано: <Что это>?

Вижу, опять у нее слезы.

- Она ведь, - говорит, - Александра Андреевна наша, ничего не поняла. Дура я, дура! И зачем мне было надо писать, что у меня на душе было. Лучше бы я как все про Чацкого списала с учебника и все! Ей ведь, мама, моя душа не нужна, она по учебнику нам все рассказывает, ей надо, чтобы и все так думали!

 

Вот и в этот раз история повторяется.

- Анют, - говорю. - Ты чего такая ходишь?

Та отмалчивается, но на глаза, вижу, слезы наворачиваются. Ее, чтобы до такого довести - не знаю, что нужно сделать. Походила она так и у себя в комнате села. Молчком. А как на улицу выходила, вижу, у нее в горле комок стоит, выговорить ничего не может. Взяла я ее за руку, рядышком посадила, да по голове глажу. Как маленькую.

- Анют, что случилось, расскажи. Если что стоящее - вместе поплачем, а нет - так обе посмеемся.

Она сначала заартачилась, а потом в грудь мне уткнулась да комок этот у нее в горле оттаивать начал. Как оттаял да слезами растопился, она мне и открылась, в чем дело было.

- Я, - говорит, - сочинение написать не могу.

- Да ты ж писала сидела!

- Да, сидела, и уж почти написала. Кое-какие выписки сделать осталось.

- А ну-ка, неси его сюда.

Приносит мне Нюрка тетрадку и книжку <Онегина>. Тетрадка чуть не вся от обложки до обложки карандашом исписана. Дает мне и говорит:

- Вот тут у меня цифры стоят. Один, два, а вот тут - три. Это места, которые будут из книжки. Там тоже отчеркнуто и цифры проставлены. Понятно?

Чего ж тут, думаю, непонятного. Я хотела сразу сказать ей: зачем, мол, списывать и чужой головой жить, но промолчала и подумала, что правильно будет сначала прочитать написанное, чтобы знать, как она рассуждает, а не начинать воспитывать ее сразу, прямо со слов:

- А ты знаешь, так ведь не пишут сочинения, переписывая целые куски чужих мыслей, а думают сами.

Не стала я ей ничего говорить. Пошла она дать скотине, а потом в школу пошла. Открыла я тетрадку и сразу вся картина мне ясной стала. Вижу, что сочинение не получилось. Даже криминалистом для этого не надо быть: каждое предложение написано как отдельный абзац и каждый написан своим почерком. В одном буквы ровно стоят, в другом - с наклоном, в третьем спотыкаются или валятся в разные стороны. Ясно одно, что все сочинение никакой единой мыслью не соединено, все случайно и откуда-то нахватано. Онегин ненавистен потому, что уезжал за рубеж, а жалок оттого, что явился каяться Татьяне. А сама Татьяна выражала собой всех женщин того времени, бесправных жертв грядущего капиталистического строя России. Просто сердце заболело от жалости к бесправной Татьяне. Прочла ее сочинение, поглядела на вступительную статью в книге <Евгений Онегин>, она чуть не четверть всей книги занимает. Поглядела отчеркнутые Анюткой карандашом места для сочинения.

Я в тот день на работу пойти не смогла. Набрала воды, и только ведро приподняла, как мне в поясницу вступило. Стою, ни охнуть, ни вздохнуть. Спасибо, Захаровна выглянула, донесла мне ведро до дома и меня довела. Уложила на кровать и полено под спину подсунула.

- Лежи, - говорит, - выправляй позвоночник, полено точно поможет.

 Кое-как, с болью улеглась, лежу. Лежу, делать ничего не могу. Прочитала Анюткино сочинение про Татьяну, перечла <Онегина>: Потом вязать взялась, да бросила - все равно в пояснице отдается так, что терпеть не могу. Лежу. Только и всего. Вот думаю: сроду у меня времени лежать не было. Тут еще и скотина. Хорошо, Нюрка из школы придет - управится. Лежу, сучки в потолке рассматриваю. Они мне знакомы с детства, только когда у меня потом было время их рассматривать? Вспоминаю их, а у самой слезы. Не от боли, нет. Да что же я такая несчастливая? За что же мне доля-то такая? Тридцать седьмой год - вот и весь мой бабий век. Одна и одна. Лежу. Часы на стенке как хромые, идут, на одну ногу припадают. Если бы не Анютка, истратилась бы я вся по нем, иссохлась. Где он теперь? Неужто из-за него, из-за Гены вся жизнь моя наперекосяк пошла? Несчастливица, безмужняя, недоучка деревенская: Лежу, себя ругаю, в голос реву. Дай, думаю, хоть раз в жизни выплачусь. За всю свою разнесчастную жизнь.  В детстве, бывало, наплачешься и спишь лучше. Вот и я выплакалась, успокоилась. И вся моя жизнь - вот она, как перед глазами. Отчего же, думаю я такая разнесчастная? Откуда ниточка к моему клубочку горемычному тянется?

Плохо училась? Нет. Мне еще повезло, и колхоз у нас в Луговой был, и ребятишки тогда еще были, и  начальная школа была. Я хоть четыре года, пока маленькая была, считай, дома  училась. А Нюрка моя так все девять лет в Березовку три километра одна ходит. Упорная. В кого? Не в меня - точно. Где мне, институт бросила. Зачем? Живу среди шести стариковских дворов. Умирает деревенька моя милая. Ни школы, ни магазина, ни детей. Нюрка, и та одна на всю деревню. Милая ты моя, родная моя Нюрка-Анютка, неужто и тебе, как и мне, горе мыкать... Но и не в него она - это точно. А уж и его стала забывать. Ой, нет, чего ж себе-то врешь, милая моя. Все ведь помнишь, да тем и живешь. Все те три года. Три года и одна ночь: Было, было. А чего ж было - то?

Лето, стройотряд. Я после первого, он после третьего курса, комиссаром стройотряда. Я его как увидела, сердце под самое горло поднялось, да так все три года на место и не вернулось. Веселый, красивый. Вечером после работы собирались у школы, где мы жили, жгли костер. Он на  гитаре играл и потихоньку пел. Одну песню и сейчас помню. Он ее, кажется, сам сочинил:

Город спит в зеленом свете,

По аллеям бродит ночь,

От реки прохладный ветер

Думы ясные несет.

Может, это мне все снится?

Может, это все пройдет?

Только слезы на ресницах,

Словно в сердце тает лед:

 

Так три года и проходила за ним как тень по коридорам института.

Разве мог он тогда заметить меня? Он: и я. Дурнушка, деревенская, и рост маленький. Он всегда был на виду, комсорг факультета. Я как тень ходила за ним, тоже просила поручения от него, сама глаза прятала, а он, я это заметила, видел только свою однокурсницу Лену, худую и не столько высокую, сколько высокомерную. Перед его выпускным вечером ночь не спала, чуть не криком кричала в общежитии: что же мне делать? Ведь люблю его, слепого, сил нет никаких. Вот и написала ему. Письмо: Наутро стояла в институте у лестницы, во все глаза глядела, его пропустить боялась. А когда увидела его, ослабела вся, спряталась за колонну. Он зашел в аудиторию, а я набралась сил, и когда он вышел и пошел мимо, я протянула руку:

- Гена: Можно тебя?

Он крикнул кому-то, кажется, это Лена и была:

- Подожди, я сейчас! - И ко мне подходит. - Что тебе?

Он всегда был такой: внешне внимательный. И вообще, как говорится, <человек без недостатков>. Стоял, такой внимательный, а я держала в руке свое письмо и совсем ничего не соображала от сковавшего меня страха, и говорила:

- Гена, я благодарна тебе за то, что ты есть:  что я училась рядом с тобой: Я никогда не забуду твоей доброты.

 Господи! - что я говорила! Какой доброты? И неужели он тогда не понимал, что я хотела сказать. И это было так страшно! А в руках все время мяла свое письмо. А слова почему-то получались сухие, и их, казалось, стоило только поджечь, чтобы они загорелись и спалили меня всю. Снизу ему кричали: - Гена, ну ты скоро? Но он только крикнул рассеянно своей Лене: - Иду, иду! Он дослушал меня, взял мою ледяную дрожащую ладонь, и сказал:

- Спасибо тебе, Гурова за теплые слова. Мне очень приятно, - и что-то еще в этом роде. А потом как-то виновато, но с достоинством пошел. Я осталась стоять, и услышала с нижней площадки голос Лены:

 - Суханов. Ты так серьезно разговариваешь с девушками. Будь попроще, тебе это не идет.

И какой-то оправдывающийся голос Гены:

- Да ничего особенного. Несколько слов по делу. Нельзя, что ли?

- Вообще-то, Суханов я всегда подозревала, что ты какой-то слишком правильный. Похоже, тебя ждет большая карьера. Тебе следует:

Они ушли, и я не услышала, что ему следует. Стояла и рвала свое письмо. Рвала мелко-мелко, пока оно рвалось, и так и ходила весь день, как в кошмарном сне, держала в руке эти клочки. К вечеру поняла - надо домой, только домой. К маме в деревню, только здесь мое спасение.  

 Бросила, не смогла больше видеть стены институтские, где все о нем напоминало. Сама себя утешила, что бросила только потому, что мать больная была, да и бабушка тогда уже едва ходила. А уж как она меня ругала!

- Видано ли дело - все в город, а она из города. Я для тебя все сделаю - учись только, не будет в деревне никакой жизни, уезжай в город, восстановись.

Видела, что рвет она себе сердце. Оттого, что рядом дочь родная - было ей легче, теплее, но знала она, что не будет мне здесь никакой жизни. Утешала ее, что уеду, ей вот только помогу.

Вот они, эти три года. Потом был год дома, в Луговой. Лето, осень, зима. И рана, вроде бы на сердце затягиваться стала. Иногда ныла, растревоженная случайными известиями о нем. Узнала, что появился у нас в райкоме молодой инструктор Суханов, что он женился на этой Лене. Весной мама говорит:

- Солнышко повыше, и мне получше. Давай-ка, дочка, картошку посадить поможешь, да езжай себе в институт. Учись дальше.

 Я и собралась было. Конец мая был теплый, совсем уж лето. А в начале июня, в первые покосы поднялся ветер, нагнал среди ясного дня черную тучу и такой ливень пошел, что темно стало как в поздний вечер. А потом ударила молния, как огромная огненная ветка и попала прямо в старую ветлу, стоящую возле нашего дома. Развалила ее ветви-рассохи и сожгла в ней всю сердцевину, а кора и луб от нее валялись даже на крыше нашего дома. Одна из ветвей придавила сарай. Он и без того старый, покосился, а тут еще этот сук. Еще и наутро ветла  дымилась. Боялись, что сарай загорится, а за ним и дом, водой заливали. Вечер другого дня был тихим, теплым. Природа будто винилась за вчерашнее. Дым прекратился. Помню, забралась я с пилой на ветлу. Пилю сук. Он полусгнивший, на нем редкая белесая листва, кора трухлявая, как кожа у старой черепахи. Пилить нетрудно, но с непривычки раскраснелась, волосы из-под косынки выбились. Допилила до половины, остановилась волосы поправить, оборачиваюсь: и глазам своим не верю: идет по дороге Гена. Веселый, портфельчиком размахивает. Я так и обмерла. А он к ветле подходит, портфель на траву поставил, снизу на меня смотрит:

- Ну что, грубая мужская сила не нужна? - и руки мне протягивает. Принял он меня на руки и придержал: А глаза его прямо перед моими, веселые, дерзкие, сердце обжигают. Пиджак на портфель положил, забрался на ветлу и в три минуты, играючи, сук этот перепилил.

- Остальное потом, - говорит.

Пока пилил, рассказал, что приезжал в Березовку, перевыборное собрание проводил. Решил прогуляться, да заодно посмотреть как дела у нас, в Луговой. А ночевать будет в нашей школе, ему завуч и ключ дала.

- Школа-то где? Не проводишь? - спрашивает.

- А вон она, - показываю ему, а у самой в ушах шум стоит. Пока шли до школы, я все молчала, а он мне рассказывал, что женился на той своей Лене, но живут - так себе, плохо, и дело идет к разводу. Довела я его до школы и назад пошла. Иду, сама думаю: что же я-то ничего ему не рассказала, что только тем и жила, что о нем думала, что он самый лучший на свете. Иду, ругаю себя и плачу. Едва дождалась, пока мама уснет. Вышла потихоньку, на скамейку у калитки села. Сижу, ничего не слышу, только как сердце стучит, так стучит, что боюсь - маму разбудит. Вижу - от школы огонек движется, все ближе и ближе ко мне. Вот и он подошел, сигарету бросил, меня за плечи взял.

- Ждала меня? - спрашивает.

А что тут говорить. Кивнула я, голову опустила.

- Всю жизнь свою ждала. - Мне уж и открываться перед ним не надо было: вот она я, вся перед тобой, какая есть, да и другого мне никого не надо. - Сам видишь.

Что за ночь была? От сена пряная, от любви пьяная...

Утром я носила воду, все глядела, дожидалась его, боялась пропустить: не зайдет ли, когда будет уходить в Березовку. Он  ехал на телеге с Михаилом - тот в Березовку за хлебом ездил. Думала, остановится, попрощается. Так и вижу, как сейчас - он сидит спиной ко мне, угощает Михаила куревом. Тот увидел меня, сначала махнул рукой и засмеялся, а потом сказал что-то Гене, и оба они рассмеялись.  Меня словно ножом по сердцу полоснуло: Он так и не обернулся: Нет, конечно, не надо мной они смеялись, не мог он ничего тогда сказать, не мог. Не мог! И на меня он не смотрел, чтобы никто ничего не подумал. Но ведь подумали же! И говорили потом. Господи, сколько же я тогда пережила! Потом Нюрка моя родилась, радость моя. Нет, не в него Нюрка моя упрямая. Он не упрямый был. Где-то теперь в Москве; как пошел по своей общественной линии, так, наверное, большим человеком стал. А я:

Вот прочитала снова <Онегина>, и столько, кажется, поняла. И про себя тоже. <Он сердцем милый был невежда> - это ж про меня, глупую и доверчивую. 

Нет, думаю, не одна же я. Нюрка у меня есть, Анютка моя: А он: Э-эх:

 

 Дождалась я, когда Нюрка моя из школы вернулась. В избу зашла, на меня смотрит: прочла или нет.

- Анют, - спрашиваю, а сама уже знаю ответ на свой вопрос. - Откуда у тебя этот <буржуазный беспредел к женщине>?

- Да вот же, мама, - говорит, в голосе укор: мол, чего ж тут непонятно, и в книгу показывает. Смотрю я на нее - взгляд у нее такой же укоризненный, как и голос.

- Нюр: - говорю ей. Гляжу на нее и думаю: неужели ты тоже так по казенному думаешь? - У тебя тема какая? Ты сама то Татьяну любишь?

- Люблю, - моя Нюрка говорит. Тихо, но в душе убежденная в этой своей любви.

- Вижу, - говорю, - что любишь. Это в душе. А вот как дошло до слов, то вижу, что не понимаешь, как ее выразить.

Пятнадцать лет моей Анютке. Возраст такой - то  хлеб в магазине  не хочет покупать, я думала - может, ленится, а потом поняла - стесняется, а то ни с того ни с сего ответит грубо. Да и в школе когда концерт к празднику ставят - она и поет одна и танцует. Не боится. Я-то сроду бы на сцену не вышла.

- Так за что ты Татьяну любишь?

- Ну, она: как пример.

- Пример чего?

- Ну, она письмо написала: признание.

- А потом отказала?

- Да:

- И все?

Стоит, молчит.

 - А ведь и дельные мысли у тебя в сочинении есть.

- Где? - подходит ближе, заглядывает в тетрадку.

- А вот: <стихия Татьяны - народная>. Значит, ты Татьяну противопоставляешь Онегину. Так?

Вижу, мнется. Она-то мнется, а я вдруг сама понимаю, что и мне самой что-то открывается, о чем раньше не думала, я аж с полена встала, о боли забыла.

- Ну конечно! Ты же здесь не зря отрывок приводишь, где Татьяна ходит по кабинету Онегина, в котором вещи сами говорят за хозяина. И книги, и дух этого Чайльд-Гарольда - это же мода! Видишь, какая последняя строчка в этом эпизоде: <уж не пародия ли он>. Это ж не Пушкин говорит, а сама Татьяна это поняла. Он же, Онегин этот - жалкий подражатель всей западной моде. А Татьяна вся как на ладошке, в ней же, как ты пишешь - <народная стихия>. Эта ее искренность, открытость никому не дает повода посмеяться или упрекнуть ее за то, что она сама открывается в письме Онегину. Сама! Разве только дураку последнему. Дураки только и посмеются. Она же живая, а Онегин - нет. Он подражатель. Ну, как, например, сегодня вся наша эстрада подражательна, пытается копировать западные голоса, за ними тянется, копирует. Мысли - то у них какие: <Вот мы уже как они можем>. Но ты подумай - ни одна копия не может быть интересней подлинника, потому за рубежом наша подражательная эстрада никого не интересует. Их интересует только подлинное, их наша народная музыка интересует. Ты-то как сама думаешь?

Кивает головой, глаза оживились.

- И что ты еще из книжки включить собиралась?

- А вот, послушай. - И прочитала, что будущее Татьяны в буржуазном обществе определено и ее постигнет участь быть как все:

- Погоди, Анют! - я прямо чуть не кричу. - Подожди! Что за ерунда такая - <как все>? Анют, она ж никогда не будет <как все>, никогда! Она же в жизни совершила два таких поступка, которые до нее, наверное, не совершал и не переживал. Ты поняла, что это за поступки?

 -Ну: письмо. Призналась в нем.

- А потом?

- Потом разговор с Онегиным. Когда он: В общем, он отказывает ей.

- Да он же: он же любуется собой! Красуется, мораль ей читает. Ей! Татьяне! А потом? Потом - то что?

- Мам, чего ты переживаешь так? Ты лежи: Потом она: Уже потом говорит: я другому отдана, буду век ему верна.

 И правда, чего я так разволновалась? Успокаиваюсь, головой ей киваю. Легла опять, Нюрка на меня смотрит, за мою спину волнуется. Спина-то заживет, а вот насчет Татьяны:

- Анют:

- Чего?

- Так она его любит?

Нюрка смотрит на меня, кивает:

- Кто, Татьяна? Угу.

- Конечно же любит. <Люблю, говорит, к чему лукавить>. Она же всегда остается собой, Таня наша. Не мстит Онегину, а говорит сущую правду, что будет верна мужу. Каково ей это говорить - ведь она же его любит! А!? Анют, ты просто представь себя на ее месте. Девушке пойти на такой шаг: Ты в жизни-то представь себе это. Сколько же она, бедная пережила! Да человек, который такое пережил - разве он может стать <как все>. Ты посмотри, что еще они тут понаписали! <Татьяна - раба феодально-монархического общества и ее холопка>, <этой женщине суждено прожить в несчастном браке долгие годы и смахнуть слезинку с поблекших ланит>. Ох и господи! Да она всю жизнь будет потом этими двумя случаями жить-переживать, ее уже ничто не сломит, Танюшу нашу! Это же личность. Поняла?

Глаза у Анютки загорелись, и она только кивнула, тетрадку у меня выхватила и убежала.

- Ладно тебе сейчас-то писать, Анют! Поздно уже, ложись!

Нет, вижу, у нее свет из-за двери. Пишет. Смотрю, а книжка <Онегина> на кровати у меня так и лежит.

- Анют, а ты книгу-то чего оставила? Выписки делать.

- Не на-до: - отвечает. Голос занятой. Пишет.

Открыла книжку наугад. Читаешь, как будто воздухом свежим дышишь - не надышишься. Легко как и просто. <Потом хозяйством занялась, привыкла и довольна стала>. А ведь я у нее же, у Александры Андреевны то же самое сочинение писала! Только тогда он был далекий какой-то, Онегин этот, как с луны, а теперь вроде все понятно и близко, как из своей же жизни. А где-то, кажется в первой главе был портрет Евгения: Да, вот, в десятом стихе. И не Евгений это, а Гена. Вылитый. Они оба в министры выбьются, если только не поленятся. Им все в руки идет. Все, кроме счастья. Не такими они, голубчики, родились. Нету в них: Чего же в них нету? Чего-чего - любви и нету. К людям. А к себе - пожалуйста. Сами только себе в этом никогда в жизни не признаются.

Не прошло и часа, Анютка быстро подходит ко мне, кладет раскрытую тетрадку с сияющим видом.

- Что, уже исправила?

Смущенно-радостно машет головой - <нет>.

- Что? Неужели заново написала?

Кивает - <Да>.

Строчки в тетрадке ровные, быстрые, без исправлений. Ну что ж, какая теперь будет оценка - неважно. Отрываюсь от тетрадки - Анютка на меня смотрит.

- Ты чего?

- Мам, а ты счастливая?

Я отложила тетрадку:

- А то нет! Иди, я тебя обниму: - Обняла ее. - Счастливые же мы с тобой, Нюр? А? Ну иди, спи. Я проверю, завтра поговорим, тогда и перепишешь набело.

Анютка ушла спать, а я лампочку поближе подвинула и опять взялась за тетрадку. Открыла  - и не пойму: было карандашом написано, а это - ручкой. Пролистала тетрадку и поняла - с обратной ее стороны был черновик другого сочинения, написанного раньше.  Назывался он <Герои в жизни и в литературе>. Слово <герои> было исправлено на слово <правда>. Получалось <Правда в жизни и в литературе>. Что-то про это сочинение она мне ничего не говорила. Ну что ж, думаю, проверю и его. С него и начала. 

<Уважаемая Александра Андреевна!>

Нет это, наверное, не сочинение, а письмо. А тогда почему с названием? Так:ладно. Дальше.

< Девять лет Вы учили нас: дети, говорите только правду и привели в пример Чацкого, который в глаза говорил правду всему фамусовскому обществу, несмотря на то, что это было чревато для него неприятными последствиями. А еще привели в пример поговорку: <Кто всегда говорит правду, тому память не нужна>. Я с этим согласна. Но выясняется, что и правда хорошо, но и память нужна тоже. Буду говорить, вернее, писать правду и сочинение свое, пользуясь свободной темой, назову <Правда в жизни и в литературе>.

Но сначала немного памяти, точнее - воспоминаний. Само слово <воспоминание> предлагает задуматься о чем-то далеком. Вы скажете - о чем можно вспоминать, когда тебе всего пятнадцать лет? Но я подумала и вспомнила, как год назад я уже писала сочинение на свободную тему и выбрала такую: <Памяти павших>. Помните ли его Вы?

Стоял май, зеленый от юных листьев и белый от цветущих садов. Помню, я сидела за столом, чуть прикусывала ручку (у меня такая привычка - ручку прикусывать, когда думаю) и глядела за окно, в наш сад. Из него веяло свежестью и сладким запахом цветущих яблонь. Небо было все в тучах, с утра еще пробежал быстрый дождик, но в ту минуту, когда я сидела и думала, о чем бы написать, вдруг светлый лучик прорвался между туч и мне даже показалось, что он со звоном упал на стену нашей комнаты. И я увидела, как желтый маятник часов качался на своих маленьких качелях, слепя меня отражением солнца, а рядом - фотографии в большой общей раме. Там их несколько, в основном прабабушки и прадедушки. Эта рамка все время висела на этой стене, с тех пор, как я себя помню, но я как-то мало обращала на них внимания. А теперь луч света как бы позвал меня: подойди, посмотри. И я стала рассматривать их. Бабушка, прабабушка - их я помню. Прадедушка в солдатской форме - его я не знала совсем, он на войне погиб. Я всматривалась в их лица в пилотках и фуражках - совсем молодые, и удивлялась тому, что и дедушка был похож на своего папу, только без усов. И я подумала, что как это хорошо, что дети похожи на своих родителей, они как бы продолжают их, хорошо бы, если в самых лучших своих чертах. Прабабушка Аня, когда она еще была жива,   я была совсем маленькой, но хорошо запомнила, как она сказала, что мой дед - вылитый прадедушка. Она все смотрела на их фотографии, а сама вытирала слезы.

Прабабушка, оказывается, в первый раз вышла замуж, когда ей было, как и мне сейчас, пятнадцать лет, а ее мужа Сергея на другой день забрали на войну. Тогда еще шла Первая мировая война, и его в первом же бою убили. А прадедушка мой, Алексей, прошел и первую мировую и гражданскую войну и женился на бабушке Анне, и у них было одиннадцать детей, но выжило только шестеро - и все сыновья. Голод был сильный, рассказывала прабабушка, потом прадедушка был в тюрьме, и она одна воспитывала их. И еще она рассказывала, как судьба сжалилась над моим дедушкой. Ведь у прабабушки каждый второй ребенок умирал. Так и говорила: один родится - выживет, другой родится - помрет, прямо через одного. Когда мой дедушка родился, был его черед умирать. Но он не умер, а только одна ножка у него не сгибалась в колене, и его на фронт не взяли. Двое младших дедушкиных братьев не воевали, были еще молодые, а двое старших - погибли на войне, да еще один пришел раненый и от ран умер, дедушка Костя. А прадедушку тоже убили, хоть он и был уже пожилой, и его сначала брать на фронт не хотели, но потом все-же взяли. И вот когда всмотрелась я в их лица на тех старых фотографиях на стене, то отчего-то захотелось мне побывать у обелиска в нашем селе. И я пошла к нашему памятнику.

Памятник наш видно издалека. Сам он маленький, чуть выше меня, да еще звездочка красная над ним из железа. Этот памятник и оградку каждый год к майским праздникам подкрашивают. А видно его издалека, потому, что стоит он на самом высоком месте, и растут возле памятника березки. Их семь штук, и все они высокие и плакучие, их веточки к земле клонятся низко-низко и тихо-тихо шелестят на ветру. Их корни срослись с памятником. Четырем из них уже почти шестьдесят лет, их посадила прабабушка, трем сорок, их посадила бабушка и они только чуть тоньше, но ростом своим уже догнали те, первые. А еще вокруг ограды густая шапка сирени. Ее сажала моя мама. И вот эти березки и эту сирень видно издалека, когда еще только подъезжаешь к нашему селу.

Я стояла и думала о том, что имен на памятнике много, а фамилий только пять, это все наши односельчане: Моховы, Гуровы, Сальневы, Черных, Атамановы. Моя родня - это Гуровы.

Гуров Алексей Андреевич, 1896 - 1943, мой прадедушка. И его сыновья:

Константин Алексеевич, 1920- 45 г.

Николай Алексеевич, 1922 - 1941 г.

Иван Алексеевич, 1924 - 1942 г.

И еще другие шестеро Гуровых из нашей родни. Список большой, сорок две фамилии. Я стояла, щурясь от яркого майского солнца, и смотрела на бронзовые буквы. Смотришь на них и кажется, что это стихи написаны, бронзой по камню. И все хотела представить, какими они были. А когда глядела на годы их рождения и гибели, вдруг поняла, что их соединяет лишь маленькая черточка-тире. Оказывается, в этой маленькой черточке уместилась вся их жизнь, которую я совсем не знаю. У меня тогда поплыло все перед глазами, когда я поняла, что живу лишь потому, что жили они, и сколько совсем маленьких событий, случаев вели к тому, чтобы был вот этот майский день, и светило солнце, и тихо качали ветками березки, и стояла Я.

И еще вот что поняла и представила. Где-то там, далеко, сто лет назад летела пуля, убившая первого мужа прабабушки Анны, потом с войны скакал на коне дедушка Алексей, потом на покосе он встретил бабушку: И много еще я думала об их жизни, которую нельзя уместить в маленькой черточке, выбитой на камне, на котором снизу написано <Никто не забыт, ничто не забыто>. И я тогда побежала домой, и у меня в голове уже звучали какие-то строчки стихов про эти черточки-жизни.

Дома я только-только успела записать эти строчки, так похожие на выбитые на камне. Через день получила тетрадь обратно. Сердце мое билось сильно-сильно. Я раскрыла тетрадь. Внизу под моими стихами Вашей красной ручкой было написано: <Что это?> и больше ничего. Помню, как мне было стыдно. Мне никогда не было так стыдно, как в ту минуту.

Ту тетрадь с сочинением я сожгла:

Долго мучилась потом, думала о тех сожженных строчках, пока не поняла, что мне стыдно не за себя. Правда, от этого мне легче не становилось. Ни Вы, ни я никогда не говорили об этом моем сочинении, наверное, Вам тоже было стыдно. Можно, я задам Вам тот же вопрос:

Что это?

Гурова Аня,  9 <б> Березовской средней школы>.

Я отложила тетрадку. Хотела кликнуть Анютку, чтобы спросить ее. О чем?.. Потушила лампу. Света из-за двери видно не было, она спала. В тишине хромали часы на стенке, негромко дребезжал за печкой вечный сверчок, пообвыкшиеся со света к темноте глаза стали привыкать к лунному свету, различать сначала бок печи, потом часы, иконы в углу, а потом и лица на фотографиях. Мама с отцом, дед, Анютка маленькая. Смотрела на все это родное, а сама думала: сдала  Анютка это сочинение или нет, и какую ей Александра Андреевна оценку поставила?  И поняла, что та оценка, которую она поставила бы за него, ее она поставила бы самой себе.

Деревня Польская

19 февраля 2004 г.

Каталог Православное Христианство.Ру Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru