Rambler's Top100
   Проза:  Одиночество
Елена Пустовойтова  

Рассказ

Бывало ли с вами такое - вспомнишь что-то из давно забытого, давно произошедшего - и замашешь-затрясешь головой, отгоняя от себя непрошенные видения, так тебе за прошедшее стыдно или больно. А ведь тогда, когда все это случалось, и не думалось, что потом от воспоминаний трясти будет, и не гадалось. Да и не замечалось многое. Шел по жизни, а глаза, как бельма, - ничего не видят.

Самое интересное, что человек я очень даже чувствительный. С детства. На всякую интонацию в голосе душа отзывалась, особенно когда  кино смотрела или когда  историю кто-нибудь рассказывал из прошлого. Мама или бабушка. Что они пережили в войну, в революцию. И отчего, думала всегда, люди такие бездушные, такие бесчувственные вокруг были? Вот где они были, эти люди-то, когда мамочка, сама еще двадцати четырех лет от роду, третьему своему ребенку рубашку на смерть шила из старой своей юбки?

Старой-то и нельзя сказать, потому что новой и в природе не было, все старое было. Так что шила она ему рубашку на смерть из своей юбки, а ребенок этот еще был жив, только от голода он, мамочка знала,  вот-вот помрет. А в доме кроме воды ничего: Да еще у нее было двое постарше. Те еще не лежали, как третий, те еще ходили и воду пили "от пуза", и она у них в их огромных животиках булькала так, что мамочка слышала эти звуки, и долго потом они ей чудились...

Так вот, думала я, где были эти люди, среди которых жила молоденькая солдатка, муж которой на фронте с августа месяца первого года войны бился? И ушел он на войну из дома, где трое малых ребят,  а в хозяйстве  и коровы-то не было, телушку еще растили-откармливали. Ушел у нее муж на войну даже с радостью, несмотря на то, что на войне убивают, потому что от большего страха ушел. В мае месяце его председателем колхоза назначили, а в июне - мужиков под ружье, и тут же жесткий план на всякую сельхозпродукцию - не сдашь, враг народа. И не сдал бы. Да в августе военкомат его вызвал и опередил карающую десницу. И ушел ее Алексей, в тяжелом хмелю после проводин, на которых и пели, и пили и плакали: А она осталась в чужом углу с тремя ребятами малыми да с телушкой, которой до молока еще год прожить надо.

Что отец,  что мать мои - сироты.  У мамы  сиротство наполовину - мама, бабушка моя,  у нее была, а отца казнили в двадцать четыре его годика лютою смертью. Свои же, "суседи", как бабушка говорила. Только соседи эти  тогда стали "белыми" и "красными". Поддался народ, разделился - суседи против суседей. И братовья тоже. Не остановить. Что тот мор. И прахом пошло все нажитое.

У мамочкиного папы два брата еще были, те шли за "белых", а он - за " красных". А когда пала Черкасская оборона, где дед мой в окопах сидел против Анненкова, разошлись мужики, оставшиеся в живых, по домам. Это, оказывается, еще можно было тогда сделать. И дедушка домой пришел. Вместе с ним вернулись еще - мужик  лет сорока да паренек, совсем несмышленый, восемнадцати лет, - тот уже тифозный вернулся, с  большой температурой дома лежал, "в жару".

Всех утром подняли "белые суседи". Пошли, -  говорят, - поговорим: Бабушка и не кричала - все свои. И не прощалась с дедом. Сейчас  же и вернется её Демьян.  "Хоть бы зубы не повыбили:" -  об этом только и подумала. Корову обихаживала, да моя мама, еще трех годиков, на крыльце стояла, с отцом запросилась, закричала, ее нужно было на руки взять, успокоить.

И не простилась:

А мужики еще и к Панкрату зашли, тому, сороколетнему, и Семёна тифозного с постели подняли, тоже ему говорят, пошли, мол, поговорим: А он им:

- Не дойду, больной я:

А они:

- Дойдешь! Здесь недалеко:

И, правда, недалеко. За селом сразу за первую горку завернули, а там место почти ровное, чуть дальше сад пасечника местного большой был разбит, он уже по склону тянулся, а до сада - ровнехонько, как стол. Места в Семиречье красивые, садов и гор там много.

Мужики-то верхом сразу сели, а деда с товарищами пешком вели. Семён за них цеплялся, так и брели  втроем. И не разговаривали, конечно, какой тут разговор. А как добрели, то увидели  - другой сосед, Иван Поддубный, тоже  верхом туда прискакал, на коне вертелся, и лопаты - аккурат три штуки, в землю воткнуты, их поджидают.

Верховые соседи заставили своих пеших соседей  могилу себе выкопать да тут же и посекли их.

С размаху, с плеча секли шашками, конями затеснили:

Бабушке  фуражка дедова досталась. Поодаль лежала. Отлетела видно, когда он смерть свою принимал, или, может, сам, как прощание, заранее сронил:

Даже не перезахоронили. Как те, трое соседей, завалили землей, так и лежали они. А раскопать, чтобы обрядить по чести, покойников не посмели.

А, казалось бы, чего бояться-то было своих же, соседей? Всю жизнь рядом прожили. Да и не только же эти трое, что на конях, в селе жили. Где люди-то были?

И тогда, когда мамочка моя на смерть рубашку еще живому своему сынишке шила, что, не было рядом никого, кто хоть бы полстакана молока принес или корку хлеба?

Никак не могла понять я этого, слушая воспоминания. Да и как понять такое? Сшила мама рубашечку своему Толику "на смерть", взяла в руки лопату и пошла на целый день в поле "к чеченам" картошку копать. Чеченцев тогда в войну к ним в Казахстан нагнали. Взяла мама, напившись вволюшку воды, лопату в руки и пошла к чеченцам на целый день - "в наймы": Дома, в углу, который снимала, трое голодных ребятишек, одному на смерть рубашка сшита:

А в поле чеченка да старый чечен за работниками наблюдали. Как они отвернутся, мама несколько картошек зароет в землю да приметит, чтобы ночью за ними вернуться. Несколько штук за пазуху смогла затолкать. И когда об этом своем воровстве вспоминала, то всегда смеялась: "Чеченка мне говорит - Ты кормишь? Грудь у тебя большая: А я ей - Кормлю, кормлю:"  

Шла моя мамочка домой уже по темному. Безо всякой мысли шла. Не шла - брела. Картошки сварила, что за пазухой принесла, детей накормила. А потом обратно в поле. Где и чего замечала, когда картошки закапывала, в темноте не сильно-то могла разглядеть. Так что все поле руками перерыла. Ведро "картох" домой принесла.

И спаслись!

Всего ведро картох.

Толик остался жив. Невысок росточком только вышел да зубы мелковаты, а так - куда с добром. И умный, и веселый, и красивый: Счастья только вот Бог не дал. А что от голода умирал и не подумаешь.

И папочка мой сиротой рос. Круглой. Ни отца, ни матери не знал. Вспоминал, что уже большой был, наготы стеснялся, а все без штанов бегал - не было их, штанов-то. В самую лихую годину вырастал. А отчего папа в то время, когда Анненков со своими отрядами в Китай уходил, оказался в другом селе, больной, "под Лопуховским домом", так и не уяснила себе. Семь лет ему тогда было. Помнил отчетливо, что  в соседнем дворе атаман этот речь говорил, что  ухожу, а вы, кто останется, счеты друг с другом не сводите, без счета живите:  Из-под этого Лопуховского дома его брат Василий забрал, в бреду уже. Тому сказали люди, что видели его младшего брата под Лопуховским домом в Черкасске. Василий на коня, да и привез к себе папу: Этого старшего папиного брата и его жену Полю я почти не помню. Когда Василий умер после неудачной операции, мне было столько, сколько моей маме, когда ее отца "суседи" увели. 

Больше всего меня в этой истории поражало то, что были же ведь те люди, что  видели мальчишку в бреду? Точно знали, что за мальчонка, а не взяли его с собой, не нашли местечка на повозке. Уж не ходячий он был. Не понять мне этого было, да и все тут. То ли время жестокое так людей потрошило, что без сердец оставляло, то ли так и должно все было в этой жизни быть, разъяснить себе никак не могла.

- Ты, девонька, - говорила на мои домогания бабушка, - не торопись судить, всяк себя спасал. Свое горе в людях сильнее чужого: Поймешь. Все в тобе:

Но как же такое понять? Рассудите. Лежит "под домом" у тебя семилетний ребенок. Даже если он и не в бреду, а:  живет. Вот живет у тебя "под домом" (так и не спросила у отца, пока жив был, как это понимать, рядом с фундаментом, за стеной дома или прямо под домом, в лаз какой-нибудь лазил) пацаненок семи лет. Кругом война, красные и белые туда-сюда шастают, тебе страшно, а как он там, под домом? Да и что, людей вообще вокруг никого? Просто людей. Хоть каких-то!

Человек с бедой всегда почему-то один на один оказывается. А людей вокруг - как вымерло. Сколько историй услышала я в детстве, все разные, но во всех одно - когда человеку плохо, рядом никого.

Вот отец  рассказывал,  раскулачили большую семью Гаюновых у них в селе - хорошую, работящую. А село из столыпинских переселенцев - крепкое, красивое. На берегу озера, да под самыми горами. Весной в черемухе белой утопало, а зимой столько снега за одну ночь наваливало, что двери открыть нельзя было - откапывали соседи друг друга. Лето жаркое, звездное: Пасеки ставили, плотину выстроили: А в председатели им поставили самого бедного из селян. Мысль такую в жизнь воплощали, если самый бедный, так, значит, самый настоящий пострадавший от прошлой власти. А он и не пострадавший был, а ленивый. Ему раньше мой дядя Устин, что у "белых" был, говорил: "Бедный ты-то бедный, но вода же у тебя есть, у озера живешь, умойся хоть:"  Отчаюга этот мой дядя был, о его проделках бабушка нет-нет, да и вспоминала, и всегда начинала свой рассказ с тихим смешком: "Устин-то:"  Будто он только что вышел, будто я его когда-нибудь встречала:

Так вот, припомнил этот первый председатель Устину его слова про воду. Сгинул Устин в тюрьме. И тоже, по слухам, смерть его была лютая. Ножкой от табурета забили.  Там же, в ближней тюрьме, совсем недалеко.

И раскулачивал своих соседей председатель с умыслом - своим, да и сверху спущенным. После раскулачивания, для полной справедливости - аукцион. Что это такое, никто и не знал, и вел его сам председатель. Возьмет вещь какую, еще теплую от тела хозяйского, да и кричит: "Раз, два, три! На, Мотька, бери ты!"  Это "полюбовница" сразу у него появилась.

Так Мотьке все "по справедливости" и отдавал. Шпилькин, была его фамилия.

Отвлеклась немного. Угнали всех, всю большую, работящую семью, а младший самый, Григорий, потом вернулся, сбежал видно,  вырыл себе нору в горе и жил там, а потом "сгинул". И не знал никто ничего о нём.

Как в пустыне.

Удивлялась, вопрошала, а ответа не находила. И решила для себя, что все  страшное и непонятное - в прошлом. А сейчас - время другое,  вырастет мое поколение, которое все хорошо и правильно понимает, и охраним, укрепим собой жизнь правильную, хорошую, совсем нестрашную. И никого в беде не оставим. А те, кто за нами будет расти, - еще лучше будут, еще правильнее, еще душевнее:

Ну, не совсем такими словами я себе это уясняла, а скорее чувствами. Представляя себе что-то вроде крепкого, ровного отряда, который поднимается с краю огромных территорий и идет, идет, всем на помощь: Как какая-то чудесная стройка, которые перед всяким фильмом в киножурналах тогда в кинотеатрах показывали. Даже дыхание захватывало, и сердечко стучать начинало так быстро-быстро, радостно.

В детстве время долго тянется. А лето какое было огромное! Вырастать за него успевал. Что тот подсолнух. И кто старше из детей, тот всегда перед младшими хвалился, что ему скорее, чем им, взрослым быть:

Я  подросла во времена хрущевские. Трудностей послевоенных особых не помню, но очереди за хлебом отстаивала. С ночи её занимали. На человека, то есть, в одни руки, одну булку давали. Иногда объявят - по две булки даем - тогда радость по всей очереди. А чаще - одну булку в руки. А дома семья. Иная баба приходит со всеми детишками, и самого малого на руках держит, чтобы и ему булку дали. И помню, из очереди ворчали, чтобы не давали, чтобы не хитрила, не съест малец булку:

Хорошо, что в селе жили. Картошка всегда своя, капуста. Не до жиру, но жили. А без хлеба все равно не больно-то разгонишься. Поднимет меня мамочка рано-рано, еще до рассвета, вот-вот только он наступит, а мы с ней уже в дороге. Все так и замрет вокруг, рассвет ожидая, даже  ветерка нет. Тишина полная. Воздух плотный, свежий, чистый, хоть на хлеб намазывай. А за хлебом-то только еще идем. Бреду за мамой, а пыль на дороге  холодная,  так и сыпется в сандалии. Очень мне не нравилось, когда холодная пыль в сандалии попадала. Аж передергивало всю. Казалось - лучше мокрая роса, но не холодная пыль. А пыль на дорогах тогда лежала тучная. Барахтаться даже в ней можно было. Что мы и делали.  Машина если проедет, такой шлейф за собой поднимет, что твое облако, и не видно ничего. Приведет меня мамочка в очередь, постоит до рассвета и домой, корову доить, дела домашние делать. И стою я, как страж верный, самой главной добытчицей в семье в этой очереди.

Вот отстояла один раз очередь. С ночи да почти до вечера. И самой не верится, когда вспоминаю. Иду с булкой домой, уже солнце садится. В конце лета это было, значит, времени так - часов шесть. Отстояла не меньше двенадцати часов - ни ела, ни пила. Вот очереди были так очереди. Да и не очереди, а одни жданки: когда магазин откроют, когда хлеб привезут, когда разгрузят:  Кто дом с живностью и детьми на весь день бросит? Редко кто. Вот и стояли старые и малые. Хорошо еще тому, кто неподалеку от магазина живет. Как хлеб привезут, так и подбежит. А от нашего дома до магазина было  минут двадцать через выгон скорым ходом. И не укараулишь, и не набегаешься, чтобы две булки купить. Так что стояла я там одна. Иной раз  к обеду уже возвращалась, а в тот раз  вечером.

Если бегом бежать, то до дома и в десять минут  можно было  успеть. Детские ноги и голодные легкие. А я медленно шла. Усталости не помню особой, а довольна была: сейчас приду,  хлеб на стол: Вытащила булку. Хлеб был серый. Всегда радость в очереди была, если  хлеб белый привозили. Так вся очередь и зашевелится радостно, заоглядывается друг на друга, заговорит - хлеб-то белый сегодня: Вот был хлеб, так хлеб!  Запашистый, высокий, сияющий золотистой корочкой. Так бы и вцепился зубами. И пряников никаких не надо. А если черный привозили - никакого восторга. Его не любили ни старые, ни малые. Малые особо, но и старухи иногда вздыхали, что  в войну они его наелись и не соскучились еще. А серый был с серединки - на половинку. Что-то среднее. Но и он был  вкусным. Особенно если корочку тебе  отрежут, да сахаром ее присыплешь, да на улицу с этаким богатством вылетишь. Красотища!

Серым этот хлеб называли явно не от цвета, потому что корочка у серого была скорее  цвета красноватого, но никак не серого. И нажарена она была всегда в сельской пекарне на славу. Печи в пекарне еще тогда сохранились "старорежимные", дедами сработанные, дровами топленные, и пропекали они хлеба на славу - со всех боков.

Вот эти то бока и сразили меня. Остановилась прямо посередине дороги, сумку открыла, брезентовая такая была, черная, ухватила рукой за бочок булки, легонько совсем, и он поддался с тихим,  рассыпающимся таким хрустом: И в рот. И не заметила, как весь кусок в нём исчез. Вмиг. И дом уже видела. И с места не сдвинулась, пока все бока и верх у булки не объела.

Домой пришла - сумку с хлебом в пустую сельницу воровски сунула, где раньше, когда мука была, и мамочка свой хлеб пекла, хлеба и лежали.

Вытаскивает мамочка изуродованную хлебную культяпку на стол, а я сразу кричать - простояла, промучилась из-за вас всех и никогда больше туда не пойду, хоть режь. Тебе надо - сама и ходи :

Надо же. Ведь уже и большенькая была. Лет двенадцати. Когда фильмы смотрела, всякий нюанс понимала - вот добро, вот зло, вот героизм, вот трусость. И терпеть была много чего ради добра готова. Ан, нет. Не хватило тогда чего-то во мне, самой малости, до той стройки, о которой мечтала:

Возвращалась  с дачи. До своей уже дачи дожила. Клубника народилась - три раза в полный рот ребенку укусить. Считала. Три раза, да не помаленьку, а от души. Жует, рот не закрывает, так тесно там от клубники. И вышло у меня такой клубники набрать полное ведро. Одна в одну! Не наглядеться. А сверху, на лист лопуха, поместила горсть первой, скороспелой малины. 

Ну!  Хоть картину пиши!

Еду, все на ведро смотрят. А все дачники, толк в виденном понимают. Так смотрят, что сразу ясно, нет у них такого - без слов смотрят, строго и придирчиво, то на ведро, то на меня.

В городе на троллейбус нужно было пересесть. Выгрузилась. Все взгляды при мне. А заметить надо, что и одета я была не как просто дачник, а как тот дачник, что в автобусной давке человек случайный - кофточка желтенькая, брючки белые, очки от солнца. Да еще с таким шикарным ведром! В общем, совсем жизнью была довольна.

Перешла на другую остановку. Там уже народ не дачный - чистый, городской. Остановка полупустая. Оберегая свежесть, поставила клубнику на лавку внутри остановки, в тень. Никого не стеснила, все предусмотрела и  вышла, чтобы видеть поворот, откуда троллейбусы выворачивают, и разглядеть пораньше, мой троллейбус идет или нет. Важно это почему-то всегда для стоящих на остановке, заранее увидеть номер общественного транспорта, если они даже и не спешат никуда. Только вышла, а в это время тот опухший бомж и явился. Незаметно так за спиной прошел и уселся прямо рядом с моим ведром.

Да и не бомж вовсе, бомжи - это позже, а так, человек опившийся, извалявшийся. Хоть и  с опухшим лицом, но трезвый. И сел он рядом с моим ведром, и глаз с него не сводит. Так оно его заворожило.

И заволновалась я, потому что сразу пойти и ведро взять, все-таки, неудобно. Резона нет, троллейбус еще не подошел. Если бы даже и не мой номер подкатил, можно было бы убрать ведро от опухшего подальше, а когда никакого еще троллейбуса нет, всем понятно, что из-за испитого и суечусь. Вот и волновалась, вида не подавала, но незаметно, вполглаза, за ведром следила.

А мужик  сидит возле ведра, сияющего своими новыми боками, увенчанного  короной из клубники с листом лопуха, на котором, одна к одной, картинно возлежит  малина,  будто очарованный. Может, вспомнил чего, а может, голоден был:

И видела все это, и не видела, а только опасалась, чтобы клубника от этого пьянчужки не испортилась.

И не так, вовсе: Как будто пахнуть не так будет...

Схватила ведро,  когда  троллейбус подкатил к остановке. Не отягощенный будничной толпой,  полупустой, налегке, он даже, помню,  лихо как-то притормознул, одновременно распахнув двери, точно зная, как он мне нужен. И только взялась за ручку ведра, мужичонка тот как проснулся, перевел на меня свой очумелый взгляд и осипшим то ли от долгого неговорения, то ли от давно выпитого, голосом спросил:

- Ты, это... Можно хоть одну попробовать? А?..

Сунула ему брезгливо. Даже сварливо - навязался, мол, и не до тебя тут, спешу -  три штуки...

Из целого ведра. Три штуки.

И время-то не лихое было. И сама сытая да гладкая:

Позже, много позже поняла, чего было жаль. Не клубники, нет - всех угощала, всем раздавала - а вида красивого, который, удели мужику горсть побольше, исчез бы. Видно,  очень  хотелось еще и перед соседями покрасоваться. А, надо же, до своей квартиры дошла и ни одного из них так и не встретила.

И в тот же вечер забыла о мужике. Да что вечер - уезжая с остановки, уже забыла. Доведись мне об него даже споткнуться некоторое время спустя, и не вспомнила бы. А позже, гораздо позже появился он передо мной, освященный еще жаркими лучами солнца, опитый и опухший, с удивлением от увиденного в глазах. И все говорит, срывающимся от волнения голосом:  Можно хоть одну попробовать? А?..

А я все хватаю и хватаю свое красивое ведро и брезгливо так, не глядя на человека, сую ему в подставленные ладони три клубнички:

Эх, вернись времечко, отсыпала бы во всё, во что нашлось, или бы и все ведро подарила, на радость себе, смотрящей уже с дальнего конца пути на жизнь человеческую.

А  потом пошло поехало. Время меченое прикатило. Кому цивилизацию да свободу личности подавай, а кому и милостыню. Сколько их, бабушек в  стареньких жакетиках да в вытертых шальках с тех пор поселилось в памяти моей? А опитых и опухших? А детей? А молодых калек? Без счета. Так и дернешься, как вспомнишь, как от зубной боли.

Отчего-то все больше старушки за милостыней стоят. Во все времена. Носики заостренные, глазки светлые. И ни злобы в них, ни презрения: Поди, тоже своему какому рубашечку на смерть из юбки шили, так тогда все о жизни этой и разузнали.

"Все в тобе: Все в тобе:"  - бабушка моя мне говаривала, а я и не понимала. А ведь, как верно - все в нас. В каждом. Кивнуть на другого - тоже в нас. Вот сейчас по  телевизору голод в Сомали показывали. На малюсенького ребенка, с животом, как у паука, с тонюсенькими отростками рук и ног, журналисты свои кинокамеры наставили, а он уже глаза закатывает. Снимают, говорят  почтительно, шепотом, помрет, мол, через несколько часов, помогать надо, всем миром, всему Сомали:

Странно. Вас туда со всем оборудованием доставили, чтобы  предсмертные страдания ребенка заснять, а ящик молока - не додумались.

Людей отчего-то всегда на это не хватает.

После мамочкиной смерти взяла себе  старую-старую фотографию. Женщины на ней в юбках с оборками, да в "полсапожках". Мужики - в рубашках-косоворотках: Лица деда никак не могу  разглядеть, то ли солнцем стерлось, то ли временем. А прадед - виден весь. Ох, и мужик! За плечами три снохи в ряд стоят - как раз по спине! Приезжий фотограф спросил у него тогда, похваляясь своей цивилизованностью: "Как снять вас, в рост или по бюст?" А прадед мой: "По бюст, но чтобы и подметки были видны:" 

Завела в рамочку, на стол поставила. И стоят они, родова моя, до всякого дележа снятые, брат к брату, сноха к снохе. Рядом ребятишки с книжками. Старики по середине. Замерли на фоне белого холста, на меня на одну глядят. И подметки мои стоптанные от них никак не скрыть.

Каталог Православное Христианство.Ру Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru