Rambler's Top100
   Публицистика:  В сражении и любви. Часть первая
Михаил Лобанов  

На передовой

Глава I. Почва
 

Обрывки родословной. Отец. "Муки бабушкины". Семья Конкиных по матери - как символ тридцатых годов с их широко открытыми дорогами для крестьянских детей. Впечатления детства, связанные с мало-дарьинским домом. Мое открытие Есенина на чердаке дома. Замужество матери после смерти отца. В новой многодетной семье Агаповых. 1938 - год судебного процесса над троцкистами-бухаринцами и путевка в Артек. Мои довоенные рассказики в райгазете "Колхозная постройка". Первый день войны - 22 июня 1941 года. Ранение 9 августа 1943 года. Спустя сорок с лишним лет после ранения - на бывшем КП (командном пункте) Рокоссовского. Мать в моей жизни. История моего почвенничества под обаянием народного характера. Перевороты в моей духовной жизни. Ценное для меня признание поэта Алексея Прасолова. Первое причастие.
 

В любой исповеди, как бы она ни была глубока и отважна, всегда неизбежна в той или иной мере фальшь - из одного уже того, что "человек есть ложь" (апостол Павел). В романе Достоевского "Идиот" в одной веселой компании разыгрывается "пети-же", когда каждый из присутствующих должен рассказать о самом дурном поступке в своей жизни. Первым начинает рассказ Фердыщенко и когда заканчивает, то поражается "общим, слишком неприятным впечатлением от его рассказа". Выслушав рассказы других, Фердыщенко кричит, что его "надули", возмущается тем, что другие не так откровенны, как он, что они даже в дурном выставляют себя с "благородной стороны". "А вам кто велел дела не понимать? Вот и учитесь у умных людей", - наставляет его соседка.

Но ныне исповедь даже и с обнажением онтологических глубин личности, бездны неподвластного ей зла, - мало что может сказать современнику. У каждого свой опыт, свои и "вечные вопросы", с которыми ему самому и справляться. Может быть, внятнее для других то в каждом из нас, что лежит как бы на поверхности бытия, но где зримо прочерчен наш путь. Умнейший и благороднейший человек в русской литературе XVIII века Денис Иванович Фонвизин писал в предсмертном автобиографическом сочинении "Чистосердечное признание в делах моих и размышлениях": "Идти прямою дорогою выгоднее, нежели лукавыми стезями". Он призывал "избирать во всем прямой путь", видя в этом залог "привязанности к истине".

В шестидесятых - семидесятых годах я был под сильным влиянием почвенничества, под обаянием народного характера. В нем именно, а не в обструганных цивилизацией интеллектуалах виделась мне самобытность нравственная, эстетическая, та жизненная сила, которая питает и саму культуру. Здесь были свои, как я понимаю, причины - общие, социально-исторические и частные, личные. Общие - это то, что уходила безвозвратно в прошлое, в историю тысячелетняя крестьянская Россия с ее духовными сокровищами, величайшим богатством народного опыта, колоритных человеческих типов, оставляя, казалось, слабый, рассеянный свет в новых поколениях. И это уходящее воспринималось с особой обостренностью, открывался в нем фундаментальный смысл вещей.

И причины личные. Вообще-то у меня в жизни не было никакой бытовой почвы. Моей всегдашней занозой в душе было то, что не сохранилось ни одной фотографии отца, как и деда по отцу, рано умершего и не оставившего почти никаких следов в моей детской памяти. О деде по отцу я кое-что знал по рассказам мамы (с гордостью называл себя человеком "коммерческим"), как сгорело у него мелкое ватное заведение на реке Пре, но, к стыду, даже не знал до последнего времени его отчества, пока двоюродная моя сестра по отцу, Настасья Тихоновна, не показала мне составленную ею нашу родословную: имя-отчество деда - Александр Иванович. И явствует из той родословной, что дед мой был сирота, воспитывался у богатого дяди. И снова для меня темнота, уже полная, полный мрак за чертой дедова сиротства. Ужасно!

Но вот совсем недавно получил я из города Кирова от своей другой двоюродной сестры по отцу, Евдокии Тихоновны, письмо, в котором она в ответ на мою просьбу рассказать, что она знает, что помнит о моем отце и нашей бабушке Марии, сообщила драгоценные для меня подробности.

"Я не могу рассказать всего, что тебя интересует, о бабушке рассказала бы много, а о дяде Пете очень мало. Я хорошо его помню, был он высокий, красивый и очень добрый. Однажды он привез нам полное ведро ягод голубики, я была еще небольшая, и все удивлялись, как можно набрать столько ягод. Его любил наш папа, он тогда часто приезжал к нам, его приезд был праздником для нас. Мне было лет 13-14. Я ходила учиться шить к одной портнихе в Клепики, а жила у бабушки, примерно 3-4 недели, зимой, тебе было уже годика три, дядя Петя был уже больной, видимо, его парализовало, когда он сидел за обедом, правая рука у него дрожала, и суп из ложки выливался... Помню, бабушка очень плакала, она была уже старенькая".

И, видимо, чтобы как-то скрасить мое беспамятство об отце, моя добрая сестрица в простоте сердечной (ах, как поздно я узнал ее!) так утешила меня: "Миша, ты пишешь, что у тебя нет фотографии отца, а она у тебя есть. Это ты сам, ты очень походишь на дядю Петю, посмотрись в зеркало, увидишь его". Увы, когда-то, возможно, и могло быть такое чудо. Время, время...

Читаю в письме о бабушке Марии Тимофеевне. "Родом она из богатой семьи, у ее отца были луга, леса, земли (наверное, помещиком назывался). Мать у нее умерла рано, остались сиротами пятеро сестер, все они вышли замуж тоже за богатых, троих из них я знала. Бабушка наша из сестер самая несчастная, мне рассказывала женщина, мать которой была домработницей у бабушки, дедушка Александр Иванович был по характеру нехороший, воспитывался он у дяди. Бабушка рассказывала, что дом построил ему дядя, и они начинали жить богато. У них была небольшая ватная фабрика, она сгорела, сгорело все сырье и готовая продукция. Вскоре дедушка заболел, умер, у бабушки осталось пятеро детей малолетних: Митя, Вера, моя мама, Вася и дядя Петя. Начались муки бабушкины. Осталась она без гроша к существованию... Началась коллективизация, лошадь в общее пользование взяли. У бабушки был большой двор, и ей пригнали стадо колхозных овец, за которыми она должна была ухаживать. Летом проще, а зимой надо было носить воду с колодца, греть ее в печи, чтобы поить овец".

Помню я бабушку Марию по редким своим посещениям ее дома, последний раз я был у нее в конце сороковых годов, перед окончанием МГУ. Сидела она в своем углу, при входе в избу направо, смотрела на меня пристально, может быть, вспоминала моего отца - своего сына, показала мне старое, добротное пальто, тяжелое, с массивной медной вешалкой, я подумал - не дедовское ли, и обиделась старушка, когда я отказался взять его. Умерла она в 1952 году, когда я жил в Ростове-на-Дону.

Еще при жизни моего отца мать вместе с нами, двумя малолетками (брат мой Митя был на два года младше меня), перешла жить в дом своей матери в деревне Малое Дарьино того же Спас-Клепиковского района. Семья была большая - шестеро сыновей, три дочери (считая мою мать). В одной половине избы было три отгороженных комнаты, где жили старшие сыновья с семьями, бабушка с дедом. В другой половине ютилась бабушка Марья (мать моего деда Анисима). Младшие из Конкиных, нас двое Лобановых с матерью ночевали где попало: на печке, на полу, летом - в сенях под пологом, на сеновале. Постепенно в доме становилось как-то просторнее. Кто уехал на новое место работы, кто учиться.

Тридцатые годы для меня - это во многом большая конкинская семья, перед которой действительно, как перед всеми другими подобными же простыми русскими семьями, были широко открыты дороги в жизни, когда "выходили в люди" дети крестьян.

В начале войны я написал об этой семье патриотическую заметку в местную районную газету "Колхозная постройка". Перечислил всех братьев Конкиных: кто партработники, кто артиллерист, кто летчик, кто курсант, кто техник, ушедший на фронт. Был ноябрь 1941 года. Немцы были в десятках километров от нас, был взят соседний райцентр Михайлов. В любой час можно было ждать (как это я уже потом узнал) высадки десанта, прихода немцев. И в это время выходит газета с моим воспеванием "семьи большевиков". Приходит дед с фабрики, узнал от кого-то о статейке, набрасывается с руганью на меня: ты что наделал, кто просил тебя писать? Потом только я понял, что могло ожидать деда - "отца большевиков", да и меня. Повесили бы немцы.

Но вернусь к довоенной поре. Остались в памяти сильные впечатления детства, связанные с мало-дарьинским деревенским домом. Вот одно из них. Иногда я ночевал на сеновале. Наверху, в щелях драночной крыши, построенной конусом, виднелись одинокие звезды, они завораживали детское воображение. Я начинал думать, что такое звездное небо, пытался представить себе, какие могут быть расстояния от одной звезды до другой, и сколько может быть звезд, и есть ли конец им, и что может быть дальше, если есть конец. Я уносился мыслью в страшные, непонятные мне пространства, где нет конца загадочным звездам, и чувствовал, что запутываюсь в этом пожирающем мое воображение пространстве, от которого становится жутко и отчего, я мучительно это помню, можно было сойти с ума.

Еще было одно место, притягательное для меня. Чердак дома. Для меня это был целый мир. Там стоял плетеный сундук с книгами. Сплел его из ивовых прутьев дедушка Анисим. Он искусно плел и другие вещи: корзины, кошелки, кресла, стулья, одно время помощником у него был деревенский мальчик, добывавший для него "материал" - ивовые прутья. Напротив сундука было небольшое окно, выходившее во двор. Выбрав книгу и устроившись поудобнее на сундуке, я начинал читать. Сначала внизу, в сенях слышались изредка голоса, стук дверей, рядом посвистывал ветер в щелях, но вскоре я уже переставал это замечать и погружался в чтение.

Однажды я открыл книжку с тонкой серой обложкой, которая называлась "Народный университет на дому", и напал на стихи, ошеломившие меня с первых же слов. Я замер, читая их. Поэт, написавший эти стихи, был Сергей Есенин, я учился тогда в седьмом классе и не слышал ничего о нем. Стихи эти были в статье какого-то профессора, он приводил их и скучно объяснял что-то свое, но для меня существовали только стихи, от которых в душу лилась какая-то сладостная жуть.

На московских изогнутых улицах
Умереть, знать, судил мне Бог.

Несколько дней я только и думал о стихах Есенина, повторял их про себя, а когда был один - вслух. Потом я и по другим крупицам открывал для себя Есенина. В клубной библиотеке стал искать то, что "задали в школе по Маяковскому", и наткнулся в его статье "Как делать стихи" на стихи Есенина: "В этой жизни умирать не ново, но и жить, конечно, не новей". Потом в каком-то словаре, среди других примеров, встретил есенинские строки: "Твоих волос стеклянный дым и глаз осенняя усталость". Так было с Есениным, так было во всем другом: в школе "этому не учили", подсказывать дома было некому, так и приходилось добираться до всего своими силенками, как "котята слепые", случайно узнавая о чем-то очень важном и нужном на чердаке или где-нибудь еще.

В начале 1936 года (когда мне было десять с небольшим лет) мать вышла замуж и ушла к отчиму в общежитие: так называли в поселке Екшур фабричный барак. У отчима, работавшего поваром, было пятеро детей. Мать моя дала слово его умиравшей жене, своей подруге, что не оставит ее детей сиротами, и сдержала свое обещание. Да родились еще четверо Агаповых. Да нас с братом двое Лобановых. И вся эта орава в одной комнате, перегороженной на две половинки. Это был цыганский табор, спали на полу, даже в коридоре у дверей, летом в сарае, где были клетки с кроликами. Тогда я не знал (об этом мне рассказала мама уже спустя десятилетия), что семье с кучей детей предлагали большой дом, но бабушка запретила дочери поселяться в нем, потому что считала грехом жить в доме, который отобрали в свое время у раскулаченного.

Долгое время я оставался у бабушки Анны, не одобрявшей замужества дочери, не хотел уходить, но из жалости к переживавшей матери все же ушел к ней. А в отцовском доме, в Иншакове, жила моя другая бабушка, Мария Тимофеевна со своей внучкой, моей двоюродной сестрой. Отчим был член партии, выписывал газету "Правда", требовал, чтобы я каждое утро читал, как он говорил, "передовицу" и пересказывал ему. На убогой самодельной этажерке стояло несколько книг: о поварском искусстве (отчим прошел какие-то поварские курсы и этим гордился), "Вопросы ленинизма", красные книжицы с резолюциями партсъездов и партконференций. Отчим хотел, чтобы я поступал в ремесленное училище, но, когда я пришел к своему дяде по матери Федору Анисимовичу Конкину, работавшему первым секретарем Клепиковского райкома партии, и сказал ему об этом (я и сам уже настроился на ремесленное), - он обругал меня, сказал, чтобы я продолжал учиться в школе, и, напоив чаем с баранками, отпустил домой. Много возился отчим, чтобы переменить нашу с братом Митей фамилию Лобанов - на Агапов, что сулило какие-то льготы по многодетности. Но из этого ничего не вышло, и остался я Лобановым.

Врезался в мою память 1937 год - год пушкинского юбилея. В сельском клубе раздвинулся занавес со слитыми в овале профилями Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, на сцене у мигающего приглушенно электрическими лампочками костра сидит старый цыган, в зале волнующая тишина в ожидании, что будет дальше... Появились в этот год школьные тетради с иллюстрациями из "У Лукоморья дуб зеленый...", "Как ныне сбирается вещий Олег" - до сих пор стоит в глазах князь Олег рядом с верным другом - конем, прощается с ним.

В 1938 году меня наградили путевкой в знаменитый пионерский лагерь "Артек" как ученика екшурской средней школы, которая была признана одной из лучших в РСФСР. Год репрессий, судебного процесса над троцкистами-бухаринцами, и - другой для меня знак времени: двенадцатилетний подросток из рязанской деревенской глуши, из нищей семьи - в "Артек"! Но поехать мне туда, к загадочному морю, не пришлось. Отчим, по своим партийным связям, убедил директора школы (его звали, как помню, Губарев Иван Петрович), что я согласен вместо "Артека" поехать в районный пионерлагерь "Прудки", а вместо меня к морю поехала его дочь Нина, тремя годами старше меня. У нее был костный туберкулез ноги, и отчим, видимо, рассчитывал, что море ей поможет. Учителя школы возмущались этой "подменой". Маленький отчим был как "кремень" в семье. В подростковом возрасте остро переживаются обиды, несправедливость. Как-то я ушел к бабушке, забрался в сенях под полог и дал волю слезам.

Но впоследствии я мог порадоваться тому, что стал причиной хоть какого-то праздничка в многотрудной жизни названой моей сестры. Она оказалась глубоко религиозной женщиной, постоянно прислуживала при храме в Рязани. Перекрестила всех своих младших братьев Агаповых. Когда умерла моя мама (12 января 1988 года), она всю ночь читала Псалтирь у ее гроба в моей квартире.

* * *

В памяти человеческой все наши впечатления бытия, все увиденное и пережитое так спрессовывается, что уже со временем трудно, невозможно отслоить из этого то, что когда-то живо, трепетно отзывалось в душе. Приступая к этим запискам на склоне лет, я мог бы пожалеть, что никогда не вел дневника, который был бы теперь для меня большим подспорьем, внес бы массу подробностей, каких-то отзвуков, оттенков невозвратно ушедшего. Правда, до войны четырнадцати-пятнадцатилетним подростком я начал что-то записывать о себе на какой-то длинной шуршащей бумаге (видимо, принесенной дедом с ватной фабрики, где он работал машинистом), после каждой записи я свертывал эту бумагу трубкой и прятал ее на чердаке в плетеном сундуке с книгами. Вскоре, однако, я бросил эти занятия, порвал свои записи, не переставая писать рассказики и заметки в местную районную газету "Колхозная постройка". С этой газеткой связаны мои первые публикации. Здесь был напечатан мой рассказик "Случай в библиотеке". Было это в начале 1940 года, когда я учился в седьмом классе Екшурской средней школы. Тогда же я понял, что "литература - дело не шуточное". В сочинении своем я придумал историю о том, как заснувшая на работе библиотекарша видит во сне книги, которые жалуются на небрежное обращение с ними читателей. После выхода газетки приходит домой мама и рассказывает мне: библиотекарша в клубе плачет, говорит, что она никогда на работе не засыпала. В "Колхозной постройке" на "литературной странице" было напечатано подряд несколько моих рассказиков, вроде "Дневника лентяя", "Ласточкина гнезда" - истории о том, как мальчик из рогатки разбил ласточкино гнездо и как погибли упавшие на землю птенцы (свои гнезда ласточки лепили в застрехах нашего дома - волнующее впечатление детства).

В школу как-то приехала сотрудница газеты, познакомилась со мной, чем подкрепила мою здешнюю "писательскую славу". Потом меня вызвали в редакцию газеты. Редактор Владимир Иванович Полтавский приказал своей жене выдать мне гонорар: та долго рылась в сумке, насчитала что-то около двадцати рублей с мелочью и вручила мне за пяток моих сочинений. С какой радостью бежал я домой, чтобы отдать матери свой первый литературный заработок!

Летом 1941 года я закончил седьмой класс Екшурской средней школы. Был день 22 июня, тополиный пух летал над деревенской улицей, лез в окна дома, в глаза. Было жарко, я собирался идти купаться на реку, близкую от нас Пру, как вдруг по радио объявили, что скоро будет передаваться важное сообщение. И вот ровно в полдень Молотов, нарком иностранных дел, объявил, что немецко-фашистские войска напали на нашу страну. Мы стояли с моим дядей по матери Алексеем Анисимовичем, как я его называл - дядей Леней, у двери из одной половины избы в другую и слушали. И когда выступление закончилось, мой дядя, высокий, бледный, с ходящими по скулам желваками, словно застыл на месте, не сразу придя в себя, а потом, выругавшись, ушел быстро в свою комнату. Ему было тридцать лет, у него только что родился второй сын, и он конечно же хорошо представлял себе, что такое война. А мне, пятнадцатилетнему, стало даже как-то весело. По радио гремела бодрая музыка, лилась "Широка страна моя родная", и что-то ликующее заливало душу, обещающее скорую победу. Но пройдет всего несколько дней, все изменится вокруг и уже невозвратным раем покажется прежняя жизнь, когда все было иным.

Придет потом, через два года, время, когда семнадцатилетним с небольшим на себе испытаю, что такое война, буду ранен на фронте осколком мины 9 августа 1943-го, а тот первый день войны останется на всю жизнь в памяти какой-то необычайной своей новизной. Как и тот незабываемый для меня день 3 июля 1941 года, когда перед народом по радио выступал Сталин. Как сейчас слышу бульканье наливаемой из графина в стакан воды в промежутке между сталинскими словами, доносящееся волнение вождя в смертельно опасный для страны час. Как падали в душу эти слова, от которых веяло ледяным ветром военного времени.

С тех пор прошло шестьдесят лет! И когда теперь, приезжая в Спас-Клепики, я схожу с автобуса и отправляюсь в город, все тот же дом, в десятках шагов от автобусной станции, встречает меня на пути. Здесь и была редакция газеты - в этом обветшалом ныне, кажется, усталом от жизни, равнодушном ко всему угловом доме, служившем десятилетия пристанищем многих учреждений. И что теперь там - не знаю.

И всегда мне при встрече с этим домом одно и то же вспоминается: вот этот за оградой кусок дворика с краем соседнего, в деревьях, дома виделся мне из окна кабинетика Владимира Ивановича Полтавского, когда я принес ему патриотическую статейку о семье Конкиных и ждал ответа. Был ноябрь 1941 года, немцы стояли от нас в каких-нибудь пятидесяти километрах. Полтавский, сидя за столом по-зимнему одетый, в шапке, что-то записывал, хмурый, как всегда покашливая (он болел туберкулезом), и все было здесь другое, чем до войны, менее полугода тому назад - и он сам, прикованный к радиоприемнику на столе, от которого, видно, ждал сводки Совинформбюро, и ничего более, казалось, не существовало для него. За окном густели сумерки, лепился снег к стеклам. Полтавский прочитал мою статейку, сказал, что напечатает ее, и я вышел от него с безрадостным чувством на душе. Снег усиливался, когда я подошел вскоре к узкоколейке и, пробиваясь вперед сквозь метель, в наступившей темноте вспоминал Мишу, дядю моего по матери, с которым в прошлом году шли мы вместе вдоль этой же узкоколейки. Он приехал тогда в отпуск из Каунаса, где служил в воинской части командиром-артиллеристом, мы вечером возвращались с ним из Спас-Клепиков домой, и у моста, где надо было свернуть с узкоколейки на нашу дорогу, повернулся назад, всматриваясь в даль. "Не попадется ли нам спутник?" - сказал он. "А кто такой спутник?" - спросил я. "Это тот, кто пойдет с нами". Был предвоенный год и больше Мишу я уже не видел. С началом войны от него долго не было писем, потом пришла радостная весть. Жив, жив! Был в окружении, теперь воюет под Великими Луками. Но недолгий срок был ему отпущен. В феврале 1943 года он погиб от прямого попадания немецкой авиабомбы в блиндаж, где он, начальник штаба дивизиона, в это время находился. Не было ему и двадцати пяти лет.

...Страшное дело: мы и сами вроде бы не думаем об этом, а все вокруг, даже чужбинная земля, подкидывает нам осколки памяти: вот этот город, где сражались наши танкисты, вот эти памятники, могилы. Вот приехал в Венгрию и думал путешествовать, как будто не было этого города, где проходили танковые сражения, как будто и не воевал здесь Костя (знал, что он погиб под Веной и смутно лишь мог представить его путь к ней). Но вот этот Секешфехервар оглушил меня, и все перевернулось для меня за окном автобуса, все видимое пронзилось новым значением. И здесь я понял, что туризм мой кончился, я отрезвел от беззаботности. Я думал о Косте, вспоминал, каким он был в детстве, все то, что слышал о его храбрости, обо всем пережитом им на Северном Кавказе, как он попал в окружение, ел конину, грыз отмоченный в воде ремень.

Мысли о Косте не выходили из головы моей, и все видимое по сторонам мерилось его танком, который мог ведь проходить здесь, по этим местам. Равнина с редкими кустарниками, рядами лесопосадок, равнина во все стороны, до самого горизонта, никаких преград - как, видно, быстро катились танки, и Костя - в одном из них. Пока не сгорел под Веной. А я еду на Балатон, отдыхать... Мосты. Редкие пригорки. Кроваво-красные маки полосами на обочине шоссе. И все равнина. Все те же алюминиевые шары водонапорных башен, тогда, при Косте, их, вероятно, не было. Не отпускала меня все мысль: поближе бы к Вене. И вот городок Кесег - совсем почти на границе с Австрией. Памятник павшим воинам. Но Косте не здесь суждено было погибнуть. Будто заманивала его к себе та, по ту сторону, земля. Вот она - граница. Впереди зеленое поле - нейтральная зона. Подальше - лесок. Это уже Австрия. Автобус подъехал к будкам, стоявшим по обе стороны шоссе, одна даже и не будка, а полуоткрытый навес - вроде убежища от дождя, как у нас на автобусных остановках в провинции. Два солдата посматривали на нас, а метрах в тридцати от них шла по шоссе, а затем свернула в сторону группа из трех человек, о чем-то живо говоривших между собою, рассказывавших что-то, - это были уже австрийцы. Наш автобус миновал венгерские будки, попятился, разворачиваясь, задняя часть его оказалась на территории Австрии, уже другого государства. Я смотрел на лесок, на пригорок за ним, стараясь с жадностью впитать памятью эту местность, пока, удаляясь, не исчезла она из окна автобуса, тронувшегося в обратный путь. Вот и повидался я, можно сказать, с Костей, посмотрел на его путь-дороженьку, да только не до конца.

Вспоминаю Мишу и Костю, в бессилии что-то понять, найти высшее примирение с чем-то роковым, отупело думаю: ради чего отдали вы свои молодые жизни, как и миллионы ваших сверстников? Да, чтобы отстоять Родину от захватчиков. Но вот, спустя десятилетия, на нее наложил иудейскую пяту, действуя изнутри, враг несравненно более жестокий и беспощадный, чем тот враг, внешний. И вот внуки тех, кого вы спасали от гитлеровского истребления, развязали ныне на русской земле геноцид русского народа. И что подумали бы вы, чистые вы души, воевавшие во имя добра и справедливости, увидев, как нагло торжествуют на земле, которую вы отстояли, сыны израилевы, ограбившие народ, уничтожающие его нищетой, голодом, бесправием.

Отворачивается взор, все существо мое от "новой России" с царящим "демократическим" разбоем в ней, и хочу уйти в братство наше по крови, где гибли мои сверстники, откуда я чудом вышел живым и что осталось во мне навечно.

...Благовещенское пулеметное училище под Уфой, куда мы, бывшие десятиклассники, прибыли во второй половине января 1943 года, нам не дали закончить. Уже в середине июля нас по команде подняли с нар и объявили об отправке на запад. Если в январе мы добирались до Уфы с бесконечными остановками, стоянками около двух недель, то обратный путь был втрое быстрее. Высадили нас в Яхроме Московской области, где после медицинской комиссии распределили по разным родам войск. Я попал в стрелки, и скоро оказался на передовой.

На передовую мы шли ночью, впереди небо было в трассирующем свечении, в бегущих друг за другом огненных светлячках, пунктирах, оставляющих за собою круглые полудужья или же растягивающихся по горизонту. Казалось, что там - главное и все - вместе, с ними не страшно (еще не знал огромного пространства от окопов даже до санбата). Все там вместе, вся армия, все делают сообща что-то налаженное, почти праздничное, это чувствовалось по непрекращающемуся кружению, так казалось, трассирующих огней.

Прямо с ходу, неожиданно подошли к окопам. Чувство было самое обыденное, как до этого на привале. Видимо, скоро будет рассвет, очень хотелось есть. Сухой паек был съеден двое суток назад, вспоминалась буханка хлеба, найденная накануне на дороге. Странно было, что ее не подобрали до нас. Я ее поднял, и мы жадно съели ее. Неизвестно, сколько прошло времени, я писал письмо матери, и слова приходили от какого-то другого во мне человека, но и мысли не было, что, может быть, это последние в жизни слова. В окопе нас казалось мало после того, как мы шли ночью, но было уже привычно, здесь мы и должны были быть, все те, кто стоит рядом. Давно уж рассвело. Послышалось, - но не мне одному, это я понял по лицам, - далеко в стороне или далеко впереди что-то начало происходить. Понятно было лишь то, что там были наши и только от них шло то, что там делалось. Что-то должно быть дальше. Что там происходит, связано с нами, с тем, что мы стоим здесь и ждем, но мы уже давно ждем, и это как будто происходит. Вскоре слева от окопа появились раненые, были видны согнутые спины, стоны раздавались где-то за нами. Над окопом неожиданно вырос лейтенант, шедший с нами ночью на передовую, в памяти остался чудовищно раскрытый рот: "Впе-е-р-е-ед!" Когда вылезли из окопов и побежали по ржаному полю, все трещало вокруг от выстрелов, но никого во ржи не было видно, мы бежали за лейтенантом. Когда залегли, я в трех шагах увидел лежавшего неподвижного человека, немолодого, понял - убитый. Наш. Он лежал на боку, с подогнутыми к животу ногами, со спущенными до колен кальсонами, обнаженный от колен до живота, я подумал, что он мучился и сам разделся. Это меня почему-то больше всего удивило, но я не почувствовал никакого ужаса, как будто я уже видел это раньше. Попадались во ржи другие убитые, один с разбитым черепом и этим он отличался от других, похожих друг на друга. Стреляли, перебегали. Непонятно, когда загорелась рожь, и сколько времени прошло, и когда появились самолеты. Их не было видно, но они летели где-то рядом, сзади, очень низко и затихали в треске горящей ржи. А после жиденьким, почти безобидным казалось это потрескивание. И вдруг буквально в десяти -пятнадцати шагах от нас, где начиналась непримятая рожь, выскочила фигура в зеленом френче с двумя парами накладных карманов, глаз схватил в какую-то долю секунды этот немецкий френч, и солдат тут же упал от соседнего от меня выстрела, сапогами к нам, с кобурой на боку - это я рассмотрел, когда он уже лежал в нескольких шагах от нас, удивительно обычный в такой же удивительно вдруг наступившей тишине.

Потом мы оказались на открытом месте - метрах в трехстах впереди два танка, странно, что не стреляют, не движутся, а стоят, и около них фигуры людей. А потом вдруг наступивший вечер, село с колокольней. Все горит. Нас собрал комбат, приказал накормить. Мне казалось, что все теперь уже позади, все люди вокруг - хотя и почти все новые, но те самые, которые должны быть, и было спокойно перед тем, что ожидало нас завтра. Я уснул у стога сена.

Утром мы лежали в огороде, кто-то принес в котелке мед и говорил, куда за ним надо идти. Далеко внизу, в лощине, у самого как будто горизонта было видно, как стояли, медленно двигались машины, бегали около них крохотные фигуры немецких солдат. Потом мы долго шли по ровному полю, на дороге валялись убитые немцы, что-то необычное было в том, что они остались здесь и уже нет во всем этом той таинственности, которая была здесь еще недавно и есть впереди, куда мы идем.

И день, когда я был ранен, - 9 августа 1943 года. Мы опять сидели в окопе. Отдельным от нас, на каком-то особом положении, казался солдат с медалью "За отвагу", он и глядел на нас как-то по-особенному, как знающий то, чего мы не знали, как будто защищенный чем-то непонятным от опасности. Я, помню, смотрел на него, когда командир, уже новый, старше того, убитого молодого широколицего лейтенанта, выбрал нас, человек шесть, и с ним мы выбрались из окопа. Только мы подбежали к гороховому полю, как неведомая сила бросила меня к земле и дернулась правая рука с винтовкой, прижатая при падении к боку. Там, где ударило в правую кисть руки, - удивила белизна кусочков кости, которые в то же мгновение начали темнеть. На обратной стороне что-то непонятное, и первой была мысль: застряла кость. И тут же сознание: это осколок мины. Двое солдат в нескольких шагах от меня держали судорожно мотавшего головой командира, поворачивали его в сторону окопа. Только потом я понял, что он был контужен той же миной. Когда я вернулся в окоп, меня поразило, что в нем много людей, в одном этом месте много командиров, которых я никогда не видел и которые теперь все смотрели на меня. Подошел санитар, перевязал руку, записал фамилию. "Иди в конец окопов, сам выбирайся на дорогу, а там узнаешь, где санбат", - сказал один из командиров.

За окопами опять было гороховое поле, рожь, свистели пули, потом началась лощинка. Я уже видел, куда надо выходить на дорогу (прямо на горку), как послышался гул самолетов. Они летели прямо на меня, с чужим, обращенным к чему-то далекому гулом, и, когда они были уже почти над моей головой от них отделились и пошли вниз застывшими рядами длинные бомбы. И мне показалось, что они падают на меня. Уже очнувшись в окопчике, вбуравливаясь в него головой, плечами, всем телом, чтобы уйти в землю, услышал я грохот, от которого вздрогнула земля. Рвалось и дрожало, казалось, около окопчика, в который я впаялся, не знаю, как это долго длилось. И когда стихло, я все еще долго не верил, что все это кончилось. Надо было выходить на дорогу, и на горке, за которой должна была начинаться дорога (так вело меня какое-то чувство во мне), меня остановил капитан (но не строевой, как я понял). "Вы с передовой?" - спросил он меня. "С передовой". - "Что там происходит?" - "Наши наступают". Это был первый человек, которого я встретил после окопов, и отчетливо, впервые за все это время, почувствовал, что то, что стало для нас там привычным и где остались те люди, с которыми я был совсем еще недавно, - это и есть та самая передовая, от которой я с капитаном отделялся непроходимой чертой.

Потом я долго шел один по дороге, послышалась маши-на, - я поднял здоровую руку, шофер, мелькнув по мне взглядом, сделал вид, будто не заметил меня, проехал мимо, но сидевший в кузове военный застучал кулаком по верху кабины, матерно закричал: "Ты что, не видишь, раненый солдат стоит?" На этой машине я и подъехал к санбату, где в большой брезентовой палатке было много раненых и до меня не скоро дошла очередь. Помню, как на другой день мы, раненые, каждый по-своему, устраивались в огороде, рядом с палаткой медсанбата, как искали огурцы, варили картошку, как вечером я почувствовал жар и всю ночь горел во сне и не вставал днем, а потом уж меня отправили в госпиталь, сначала в Тулу, затем в Ульяновск. Это было в начале августа 1943 года, на Курской дуге, было со мной, солдатом 58-го гвардейского стрелкового полка 18-ой гвардейской стрелковой дивизии.

Удивительно, не было никакого страха, когда я был на передовой, видел убитых и сам каждую секунду мог быть убитым, только во время бомбежки, вбуравливаясь в окопчик, инстинктивно ужаснулся я, что вот здесь и настигнет меня смерть. Но шли годы, десятилетия, и не переставало мне сниться, что меня отправляют на передовую, и я просыпался, не знаю - от страха, тоски ли. И радовался, что это сон. И удивляло меня: почему осколок мины угодил мне в руку, когда я бросился на землю, а не в грудь, не в сердце, не в голову. И вообще, почему я остался в живых? Неужели какое-то предопределение, что я должен еще жить и что-то делать вместо тех и за тех, лучших из моего поколения, кто остался на поле боя? И не безмолвствовать, когда они уже не могут подать голоса, даже и видя оттуда, как попираются в "этой стране" их святыни.

Летом 1984 года, будучи в Курске, я решил побывать в недалеком отсюда бывшем КП (командном пункте) командующего Центральным фронтом Рокоссовского. Этот фронт вместе с Брянским фронтом разгромил немцев на Курской дуге в августе 1943 года. КП Рокоссовского находился в парке бывшего монастыря и представлял собою блиндаж из четырех помещений: входная комната, кабинет с телефонами, этажеркой с папками, спальня и запасной выход. Этот блиндаж я увидел уже не в его подлинном, а в "реставрированном" виде, покрытым немецким (?!) пластиком. Отсюда командующий фронтом руководил войсками - огромной семисоттысячной людской массой, повелевая неисчислимыми человеческими жизнями, зависимыми от приказа одного человека.

На протяжении большей части своей жизни я не знал, что такое налаженный быт, даже что такое отдельная квартира. Мой быт скорее напоминал гостиницу, и хорошо, если бы и в том высшем смысле, в каком называл Гоголь гостиницей нашу земную жизнь по маловременности ее - в виду жизни вечной.

Но удивительное дело! Неприглядный барак моего детства с темноватыми нравами его обитателей... а эта тесная комната в нем до сих пор светится в моей памяти. Благодаря матери сюда я стремился (особенно в шестидесятые - семидесятые годы), устав в Москве от суеты, литературных дрязг, фальши. Бывало, приедешь ночью в Спас-Клепики московским автобусом (любил поздно ездить больше зимой), прошагаешь отсюда узкоколейкой или леском три километра, подойдешь к общежитию, поднимешься по лестнице на второй этаж, сразу же направо - первая дверь, постучишь негромко. В ответ - сначала молчание, потом движение, знакомые шаги, звук отодвинутого крючка. "Приехал, сынок". Ласковые, бодрые глаза, будто и не спала, хотя уже два часа ночи и не знала, что приеду. Разговоры. Хлопоты в закутке, вроде кухоньки крохотной, прикрытой занавеской - чем бы покормить. Приветливый шум чайника на электрической плитке. Засыпаешь уже под утро, в роскошной, пахнущей чистой свежестью белья постели, проваливаясь в целительную бездну.

Мать всегда, при всем скопище населения, ухитрялась содержать комнату в постоянной чистоте и в уютном домашнем состоянии, так же как и успевала всех обстирывать, обшивать, следила, чтобы не пропускали банные дни и т. д. И когда уже все дети разъехались, стали жить отдельно своими семьями далеко от нее, она осталась одна, - комната ее превратилась в светелку, где я, по приезде, чувствовал как нигде какое-то особое умиротворение. Это и была моя "почва", "психологическая почва". И так много значащие для меня откровения черпал не из книг, не из общения с умниками, а из разговора с матерью, из ее рассказов. Что-то неотразимое для меня, например, было в рассказе матери о своей старой подруге, желавшей скорее умереть: "А что, Катя, жить-то? Больше грешить". Или как умиравшая старуха напутствовала свою хворую дочь: "Ты надень сапоги, когда хоронить меня будешь, а то простудишься, опять заболеешь".

Такие "дикости" хорошо понимали Достоевский, Толстой, в отличие от "просвещенных" кавелиных-чичериных, не говоря уже о нынешних "интеллектуалах".

После гуртовой безликости мысли и языка московской "интеллигентской" среды материнская речь напоминала мне о той подлинности выражения человеческих чувств, которая дается обычно подлинностью, неделанностью самой жизни. Вспоминая своего младшего брата, сгоревшего в танке под Веной, она сказала: "Я целый год не могла затапливать печку. Зажгу спичку и о Косте думаю, как он, бедный, в танке горел". И тихо заплакала. Я внутренне вздрогнул - чтобы так, почти физически чувствовать муки брата, и никогда никому об этом не говорила, первый раз вырвалось за четверть века. И когда души твоей хоть раз коснулась эта пронизывающая подлинность материнского (и в самом широком, народном смысле слова) переживания, его выражения, то как бросается в глаза всякая фальшь, подделка под "народное" чувство и речь. Как вопит неправдой "резонерство" там, где оно органично неприемлемо. Однажды я услышал от мамы: "Какая-то я чудная! Что ни сделаю - все рада. Рада, что картошку покопала, все в доме к празднику прибрала, письмо от кого хорошее получила, за день как устала, до постельки добралась, в добром здоровье встала - всему рада!" Нечто подобное, только в других проявлениях, приходилось испытывать и мне, что в какой-то мере передавалось и моим книгам. Название рецензии на первую мою книгу "Роман Л. Леонова "Русский лес"" было "Любовь критика" ("Литературная газета", 30 мая 1959 года). Без любви не мог бы я написать таких книг в серии "Жизнь замечательных людей", как "А. Н. Островский", "С. Т. Аксаков".

Так и стоит в глазах мать, как причитала она, прощаясь со своей матерью, так зашлась в надрывном плаче, что с трудом оторвали ее от гроба. Так и вижу своего любимого дядю по матери Алексея Анисимовича в одиночной палате районной больницы, с румянцем на скулах (после морфия), кричащего отрывисто в предсмертном бреду: "Слесарь... бригадир... начальник паросилового хозяйства... быть ровно в десять ноль-ноль..." Умер он 27 декабря 1973 года, и я до сих пор не могу примириться с мыслью, что не успели мы с ним поехать, как предполагали, в январе 1974 года в Кёнигсберг, в места, где он воевал... Все послевоенные годы он проработал на местной ватной фабричке (в Мещере, под Спас-Клепиками) начальником цеха, не щадил себя со своей язвой желудка, ночью раздавался стук в окно - и он спешил в свой цех. К своему юбилею - шестидесятилетию, за два с лишним года до смерти, он - простая душа! - ждал за свою беззаветную работу "орденишка", но так и не дождался. И после своей смерти он много раз снился мне. А мама снится до сих пор. Как-то знакомая женщина рассказала мне, как видела во сне свою мать. "Ты что, мама, воскресла? - "Да, я воскресла". И смеется, такая веселая!" А у меня какие-то мрачные сны о матери. Вхожу в комнату, она только что была здесь и должна быть, а ее нет. Зову ее. Не отвечает. Или в другой раз: вижу - идет мне навстречу, смотрю на нее - она или как будто не она. Лицо ее и не ее, какое-то стянутое, неподвижное, без всякого выражения. И мне как-то жутко от этого, и я долго еще, проснувшись, вижу это лицо. Прошло более десяти лет после ее смерти, а она все приходит ко мне и всегда почему-то ничего не говорит. И сны - как продолжение яви, что ли. Ведь знаем, что именно там - всегда жизнь и туда должны стремиться все силы наши, "душа летит к небу" - как сказала та же женщина, но нет этих сил, и душа летит камнем вниз, как от земного притяжения.

Как-то услышал я от одной верующей женщины: "Человек уходит, а любовь-то к нему, как заноза, остается". Этой занозой оставалось в моей душе и до сих пор остается в моей памяти все то проникновенное, что открывалось мне в разговорах, в общении с "людьми из народа". Одной из причин тогдашнего тяготения к "народности", "народному характеру" было (как я понимаю теперь) господство в прессе, литературе, идеологии еврейского "мелкого духа" (Гоголь, "Тарас Бульба"). Здесь же, в "народности", - по крайней мере цельность духа (питавшая, между прочим, и единственно оригинальную русскую философию славянофилов). И затянувшееся на десятилетия наше безмолвие перед агрессией этого "мелкого духа" явно заканчивалось, как нам казалось в середине шестидесятых годов, с обозначившимся "русским направлением" в журнале "Молодая гвардия".

Но при всем моем духовном тяготении к народности оставалось во мне и наследие войны, когда я воевал на Курской дуге. Тогда и открылась мне та требующая действия прямота взгляда на происходящее, которая не покидала меня во все последующие времена, будь то время "холодной войны", будь то нынешнее, катастрофическое для России время. И ныне уже не матери-праведницы, беззащитные, незрячие в современной изощренной борьбе, должны быть нашей опорой, а мы призваны быть щитом их. В моей статье к семидесятилетию Есенина (1965) были такие слова: "Нежность, чтобы стать силой, должна, как ребенок, быть под щитом мужества". От нас и требуется ныне такое мужество, чтобы не были растоптаны нежность, добро, праведничество.

Мне страшно досталось, когда в своей статье "Освобождение" непочтительно высказался о самоуверенном тезисе одного писателя: "Литература формирует народный характер". Подумать бы лучше писателю, как свою душу "сформировать". Как мудро сказал когда-то один благородный человек, отказываясь от государевой награды крепостными душами: "Куда мне столько душ, я и со своей одной никак не справлюсь".

Проще говоря, только личный, сокровенный опыт и может стать духовной опорой, самим нашим мироощущением. Если говорить, конечно, о главном мироощущении - онтологическом. Назову две даты, которые и определили фундаментальные черты моего мироощущения. Декабрь 1962 года. 22 марта 1974 года.

В конце декабря 1962 года со мной случилось нечто такое, что перевернуло всю мою внутреннюю жизнь. По ночам я смотрел открытыми глазами в темноту и чувствовал, что некуда мне деться от этой нависшей надо мной необъятной громады, которая вот-вот раздавит меня. Этой необъятной громадой был для меня Бог. Умом я понимал, что Бог не может раздавить меня, Он есть любовь и благо, но от того не проходил страх быть раздавленным.

Постепенно этот страх прошел, но наступило другое. Я как бы со стороны мог наблюдать, всматриваться, как во мне борются, разрывают надвое противоположные силы, совершенно независимые от меня. Находило такое душевное беспокойство, что я не мог оставаться на месте, непременно надо было ходить, двигаться, как будто можно было уйти от этого состояния.

А потом все это ушло и открылось что-то неизъяснимо сладостное. Для меня это и теперь загадка. Откуда это? Почему? Все преобразилось для меня в мире, в людях. Все соединилось этим неожиданным для меня переживанием. Я мог подумать о знакомом человеке за тысячу верст от него, и в душу проливалась радость от желания сделать для него доброе. Мне было жаль людей, не познавших того, что открылось мне. Почему только мне, а не всем? Потом, видно, я расплатился за свой вопрос, когда оскудел во мне этот непостижимый дар. Но тогда, в течение целых трех лет, я поистине жил с благодатью в душе. И сейчас я удивляюсь, вспоминая, какой же может быть (конечно же независимо от нас) неиссякаемой эта сила! Казалось, мне ее хватит на всех. Тогда в общей, коммунальной квартире жила вместе со мною семья Лины Ивановой, работавшей, как я одно время, в редакции газеты "Литература и жизнь" (нынешняя "Литературная Россия"). Она тяжело болела, умирала от белокровия. Однажды я зашел к ней, пробыл около нее много часов. Не помню, о чем мы говорили, но, видно, передавалось в моих словах то, чем я жил тогда, эта переполненность чувством волнующего родства с людьми. Потом больная говорила своим родным, что в течение всех этих шести часов нашего разговора она даже забыла о своей боли, и, вспоминая теперь эти слова, я понимаю, сколько же мне давалось тогда свыше.

Я был тогда на таком духовном подъеме, что у меня даже появилась мысль "идти в люди", ходить чаще в редакции (чего я всегда избегал), чтобы нести в свет то, что даровано мне и что должно распространяться среди других, независимо от моей малости.

Однажды я пошел в церковь в Переделкине и долгое время упивался в воображении, как я бросил литературу, все, что связано с нею, постоянно хожу сюда, стою или даже сижу на ступеньках паперти вместе со старушками, сливаясь со всеми в церкви.

Но мучила меня одна мысль, отравляя ликующие наплывы радости. Дело в том, что в первых числах января 1963 года в издательстве "Советский писатель" вышла моя книга "Время врывается в книги". Вышла в то самое время, когда во мне уже произошел духовный переворот. А в книге, которая была сдана в набор за несколько месяцев до этого, я выглядел атеистом. Сейчас, говоря об этом, я перелистал эту свою давнюю книжку и не увидел в ней того, что так напугало меня в ней тогда. Говорится в ней (в связи с разбором пьесы Л. Леонова "Бегство мистера Мак-Кинли" и в унисон с автором) о христианстве, которое обходит вопросы о "конкретном зле". Говорится бойко, легкомысленно, но нет той хулы на Дух Святый, о чем почему-то помстилось мне. Я забросил несчастную книжку подальше от глаз. Боялся брать в руки Евангелие, считая, что совершил грех, которому нет прощения. И тяжело переживал, что никакой священник не примет моего покаяния, что все простится, кроме хулы на Дух Святый (а ее, этой хулы и не было! Что же это было за наваждение!).

Но книги и в самом деле начинают жить отдельно от автора. Случилось так, что критик Инна Ростовцева послала мою книгу своему земляку, поэту Алексею Прасолову, который волею судеб оказался в то время в заключении. Впоследствии, уже после смерти поэта, она опубликовала его письмо, в котором упоминается обо мне, как об авторе книги. "Когда мне хочется почувствовать самое глубинное, чистое, сильное, я беру Лобанова и нужное вызываю в себе" (альманах "Поэзия, 1986, № 46).

Не скрою: как бы я сам ни относился к своей давней книжке, но я счастлив, что нашлась у нее родственная душа, что помогла она человеку в трудный для него момент.

Вот в этом, видимо, и волнующий смысл нашей работы в литературе: неожиданное вдруг открытие, что кому-то нужно твое слово, по-настоящему нужно, не по-читательски. Незавидная участь - всю жизнь писать и не узнать этого.

Потом, по выходе из заключения, Алексей Прасолов вместе с кем-то из друзей пришел ко мне (жил я тогда в коммунальной квартире на Ленинском проспекте), и мы как-то наспех поговорили с ним. Я тогда еще не знал его как поэта, видел в нем человека, хлебнувшего "воздуха свободы" и спешащего окунуться в литературу. Показался он мне каким-то скрытно тревожным, побежал вниз в магазин за папиросами (я тогда не курил), вернувшись, что-то говорил об "интеллектуальной поэзии", глубоко затягивался "беломором". После этого я его больше не встречал. Доходили до меня какие-то странные слухи о его поведении, когда он учился на Высших литературных курсах. А потом весть о трагической смерти в родном Воронеже, положившая конец его мучительной борьбе с самим собою и за подлинность своего "я" в поэзии.

После трех сокровенных лет потянулись для меня будни. Со временем все более оскудевали духовные радости, редко уже когда испытывал прежнее состояние, может быть, потому, что слишком погряз в литературном эгоизме. Но могу сказать без лукавства, что после совершившегося во мне переворота ни единого слова не писалось мною вопреки тому, что мне открылось. Помню, редактор сборника, в котором должна была пойти моя статья, снял ее. По его словам, "бесполезно было что-то поправлять, весь дух статьи такой, что нельзя давать". Этот "дух" и вызывал почему-то особенное озлобление многих критиков, начиная от автора статьи "Заклинание духов" в журнале "Юность", № 2 за 1968 год.

Спустя уже много лет после того духовного перерождения я оказался в полосе внутреннего кризиса. Ослабленность нервная, всего жизненного тонуса. И пришла мысль: единственная надежда - на причастие. До этого я никогда не причащался, хотя посещал церковь, особенно в дни Великого поста, по мере сил постился. От знакомой женщины-пенсионерки, истовой церковной прихожанки Марии Ивановны Козьминой, двоюродной сестры моего университетского друга Сергея Морозова, я не раз слышал об отце Виталии, настоятеле храма в подмосковном городе Солнечногорске. О нем шла молва: когда он служит, кажется, что он приподнимается над полом храма. И когда я его увидел - старца с ликом праведника, похожего на Николая Угодника, излучающего вокруг себя тихий свет, - я целиком отдался душой во власть ему. Всю службу я простоял в полной отрешенности от всего житейского. И никогда никакой церковный хор не производил на меня такого волнующего действия, как слабое, какое-то надтреснутое пение "Херувимской" старичком и старушкой: они, казалось, с трудом стояли на ногах и, когда опустились на колени и продолжали издавать все более слабеющие звуки, - меня пронзила догадка, что такое и может быть при последней Литургии на земле.

С перехватившим горло волнением подходил я к сосуду, уже не видя священника, принял я причастие, чувствуя, что происходит во мне что-то необыкновенное. Из храма вышел я с заливавшим душу ликованием. Христос во мне! И я в Нем!

И все дни я жил с поразительно ясным, реальным ощущением вошедшего в меня Христа. Его благодати, несокрушимой силы, через которую я смотрел на мир, на людей, испытывая неведомую мне ранее крепость духа, как будто и не было подавлявшей меня до этого немощи. Отсюда веду я новый период в своей духовной биографии, как, впрочем, и в своей литературной работе. Чуткий к моему слову В. Кожинов, к удивлению моему, заметил этот перелом и в моих писаниях, в которых, как он говорил мне, с 1974 года все более явственно выражена "твердыня духа" (название одной из моих статей).

И впоследствии, что бы ни происходило во мне и в окру-жающем мире, какие бы ни вторгались болезненные наслоения, - я твердо знал и знаю: это было! Было! То сущее, более чем все другое, реальное для меня, которое только и можно назвать истинно глубинным мироощущением.
 

Глава II. Университетские годы
 

Поездка в Москву в военное время. Рассказ тети Фени о своих свиданиях с погибшим на войне мужем. Студент Московского университета. Профессора: Самарин и Пинский, Гудзий, Благой, Поспелов, Базилевич, Ожегов. Друг Сергей Морозов. День Победы 9 мая 1945 года на Манежной площади. Сталин за стенами Кремля. Образование в 1947 году государства Израиль и отголоски еврейских притязаний в студенческой среде. Разоблаченный самозванный фронтовик Яша Билинкис. Андрей Синявский и француженка. Пастернак на сцене комаудитории, забывший свой стих. Встреча на могиле Пастернака.
 

После ранения и трехмесячного пребывания в госпитале в Ульяновске я был признан негодным к воинской службе и, вернувшись домой, решил поступать в Московский университет. За десятилетку (как и в прежние годы) у меня были одни пятерки, и я не сомневался, что буду принят, тем более - я инвалид Отечественной войны. И вдруг получаю отрицательный ответ со ссылкой на то, что прием документов закончился. Но ведь я только на днях прочитал в "Комсомольской правде" сообщение о начавшемся приеме. И что мне оставалось, как не самому отправиться в Москву. Но как? Было военное время, до Рязани по узкоколейке еще можно было добраться, а оттуда - большие поезда на Москву, где я ни разу не был, - как я достану билет без документа на въезд в столицу? Подвернулся счастливый случай. На местную ватную фабрику (единственную в стране, выпускавшую медицинскую гигроскопическую вату) приезжали иногда по служебным делам люди из Москвы, и на этот раз кто-то из этих приезжих отправлялся на грузовой машине в обратный путь. Я узнал об этом от мамы, и мне разрешили поехать на этой попутной машине. Около фабричной конторы стоял грузовик, готовый к отправке, к нему быстрым шагом подошел средних лет человек с перекошенным лицом и, прежде чем сесть в кабину, где уже ждал его шофер, прокричал громко в реденькую толпу: "Да здравствует Карла Маркса и Колчак! По местам!" Мое место было в кузове, где уже сидела среди мешков и сумок женщина средних лет, и долго еще, когда мы уже выехали из Екшура и через Спас-Клепики покатили по мещерским деревням, с оторопью думал я о лозунге, брошенном московским незнакомцем моим землякам. Я вспомнил, как на стене этой же конторы, четыре года тому назад, были расклеены листовки, призывавшие "рабочий класс" к "свержению власти коммунистов". Тотчас же были обнаружены и арестованы авторы листовок: ими оказались два местных семнадцатилетних парня - Василий Цинарев, старший брат моего одноклассника Николая, и Антошкин. Ходили слухи, что направил по этой дорожке неразумных ребят отец Цинарева, мужичонко треповатый и пустой, но его не тронули, а сына упекли в лагерь, откуда он и не вернулся, а другой революционер (забегая вперед) вернулся из заключения уже после войны. И вот теперь, уносясь на грузовике все дальше и дальше от конторы с ее прежними страстями и сегодняшней здравицей в честь Колчака, я не то в шутку, не то всерьез мусолил мысль, не гонятся ли уж за нами, не остановят ли где-то по дороге и - прощай, моя Москва!

Но все это осталось позади, когда я разговорился со своей соседкой по кузову. Выяснилось, что моя попутчица приехала в Москву с мужем в начале тридцатых годов из наших мещерских мест, в какой-то степени даже приходится мне дальней родней по материнской линии Конкиных, да, фамилия ее была Конкина, Феодосья Федоровна. Рассказала мне, что приезжала к родне в деревню забирать пожитки и в Москве живет на Ново-Алексеевской улице, держит корову, пасет ее в Сокольниках, неподалеку от дома. Надо содержать двоих дочерей, старшая учится на акушерку, младшая - школьница. Так, за разговором, незаметно доехали мы до Егорьевска, и там машина остановилась во дворе какого-то небольшого дома. Уже темнело, вышедший из кабины вместе с шофером москвич объявил, что они пойдут ночевать в дом к знакомым, а мы чтобы оставались в кузове и стерегли машину. Всю ночь мы просидели с тетей Феней (так я ее стал называть) на мешках не смыкая глаз. Около машины появлялись какие-то люди, уходили в ночь, я же по своей молодой беспечности не обращал на это никакого внимания, но впоследствии тетя Феня говорила мне, как она боялась, что это были грабители и они могли убить нас.

Утром мы тронулись дальше и только к вечеру добрались до цели - так долог тогда был путь в столицу всего в две сотни километров.

По приезде в Москву колчаковец исчез в неизвестном направлении, а мы с шофером ночевали у тети Фени, которая, как я убедился позднее, была так радушна ко всем, что многие приезжавшие в Москву земляки находили приют в ее комнатушке. Утром, выйдя на крыльцо, я услышал, как в сарае, рядом с домом, кудахтали куры, пели петухи, мычала корова - кормилица тети Фени и двух ее дочерей. Она продавала молоко и на это жила в войну. Какой-то деревенской свежестью, радостью жизни повеяло от этого многоголосья живности, и теперь, вспоминая то утро, я будто возвращаюсь в тот благодатный миг бытия, пронизанный новизной моего положения и надеждой на прекрасное будущее.

В тот же день мы отправились вместе со старшей дочерью тети Фени Машей в университет узнать, почему мне отказано в приеме. Молодая девушка просмотрела мои документы, удивилась, узнав, как я добрался до Москвы, и отпустила меня со словами: "Юноша, поезжайте домой и ждите по почте нашего решения".

Вскоре я получил вызов с уведомлением, что зачислен как отличник без экзаменов. И началась моя пятилетняя студенческая жизнь.

Но закончу о тете Фене, ставшей для меня одним из тех народных характеров, которые впоследствии, в шестидесятых - семидесятых годах, сделались предметом моего почвеннического увлечения. От тети Фени я узнал, как она, получив похоронку на мужа, долгое время тосковала по нем, как постоянно он приходил к ней, как живой, ночью.

"Каждую ночь ко мне приходил. Ребята уснут, слышу - стучит на крыльце, это мой Никанор идет. Мешочек у двери поставит, сядет за стол, и начинаем мы с ним говорить. Все ему расскажу... посоветуюся, как нам жить... Он слушает, молчит, а я уж знаю, что он мне скажет: "Скоро я к тебе совсем приеду, а ребят учить не бросай, слышишь?" Наговорюся с ним и не знаю, как он уйдет. А тут днем сижу я на лавке, у крыльца, и вижу: Никанор идет прямо ко мне. Я встала да к нему-то кинулась - и не помню боле ничего. В себя-то пришла - соседей цельный двор, перепужались, жива ли я. Это он мне поблазнился. Больно уж я тосковала, похоронную-то получила".

* * *

В МГУ лекции читали известные профессора, закладывавшие в наше сознание определенную систему знаний, необходимую для серьезного образования. Конечно, и литература, и сама история идеологизировались в духе марксизма-ленинизма, но на дворе были уже не те времена, когда во имя классовых интересов извращалось прошлое страны, выхолащивались ценности культуры. Позади были остановленные Сталиным в 1934 году произвол "исторической школы" Покровского, глумившейся над историей России, над ее выдающимися правителями; национальный нигилизм вроде сочинения Демьяна Бедного "Слезай с печки" с развязным виршеплетством о якобы извечной лени русского народа. И пушкинский юбилей в 1937 году, и предвоенные фильмы об Александре Невском, Петре I, Суворове и другие - вносили в массы дух патриотизма, ставшего вскоре мощным орудием в начавшейся войне с гитлеровской Германией.

Мы не знали тогда, что всего лишь несколько лет назад, перед настигшей его карой, Троцкий в своей книге "Сталин" обвинял своего ненавистного противника, что тот, грузин по национальности, "стал представителем великорусских тенденций". За эту верность России, за служение ее национальным интересам и ненавидели троцкисты столь люто Сталина, не давшего им тогда расправиться с нашим государством (и это удалось потомкам тех троцкистов - нынешним "демократам").

Глубоко государственными интересами диктовалась и литературно-идеологическая политика в послевоенное время. В 1946 году вышло постановление ЦК партии о Зощенко и Ахматовой. Помнится, я воспринял тогда это как конец своим выступлениям в "Комсомолии" (длинной, на весь коридор стенгазете филфака), думал, что отныне можно будет писать только о природе. Нашим юным умам не дано было понять, что литературе вполне своевременно преподносился урок, и в лицах неслучайных. Кончилась война, для восстановления страны требовалось объединение всех физических и духовных сил народа, что и дало поразительный результат, когда за три-четыре года из руин поднялись целые города и уже в 1947 году были отменены продовольственные карточки - впервые в послевоенное время в Европе. Помню, как в тот первый день после отмены карточек живший с нами в студенческом общежитии на Стромынке, 12, в комнате 333 наш товарищ рано утром ушел из дома и вернулся к нам с буханками хлеба в руках. И, поедая их, мы все еще не верили, что теперь в любое время можно купить сколько угодно хлеба без всяких карточек.

В постановлении ЦК говорилось о Зощенко и Ахматовой. Сравнительно недавно в журнале "Знамя" был опубликован дневник Геббельса. Министр пропаганды Германии записал, как он (это было в середине тридцатых годов) читал Гитлеру рассказы Зощенко, как они оба смеялись, испытывая удовольствие от них. Хотя Гитлер назвал в своем "Майн Кампф" русский народ великим, но, видимо, в зощенковских обывателях, недоумках ему весело было видеть то в этом народе, что играло на руку в его планах порабощения восточного соседа.

Возвращаясь к профессорам, нужно сказать, что преподносимые нам знания обычно не выходили за рамки учебников, написанных ими. В лекциях ничего не говорилось о Есенине, а у меня под подушкой лежал купленный на базаре большой есенинский сборник издания двадцатых годов. Оттуда же, из-под этой подушки, я извлекал, читая в подходящий час, и приобретенных на том же базаре "Братья Карамазовы". Тогда, на московских базарах можно было купить любую книгу, как, впрочем, и в букинистических магазинах, но покупки мои были случайны (из-за безденежья, да и далек я был от страсти собирания книг), и только со временем мог пожалеть, сколько бесценных книг прошло мимо моей библиотеки.

О некоторых профессорах я вспоминаю не только как о проводниках знаний, но, скорее даже как об увлекательных литературных персонажах.

Среди профессуры были и "наставники младых душ" вроде Леонида Ефимовича Пинского, лекции которого по западной литературе поклонники его из евреев называли "гениальными", а меня дивили разве только тем сочным, почти физиологическим удовольствием, с каким толстые губы лектора бесконечно обсасывали слово "раблезианство". Как мне стало известно позже, вне университета Пинский собирал вокруг себя "молодых мыслителей" (среди них побывал и В. Кожинов, по его свидетельству). Там-то и прорастало то семя, которое даст в будущем такие обильные плоды. Лекции по американской литературе читал Самарин Роман Михайлович. В отличие от Леонида Ефимовича, в чем-то смахивавшего в походке своей, в скорбной многозначительности физиономии на киношного Чарли Чаплина, Роман Михайлович был мужчина видный, с быстрой, решительной походкой, энергичной, четкой речью. Лекции он читал с напористой идеологичностью, подчеркивая антибуржуазную направленность американской литературы. Были у него и другие, более интимные взгляды, которые проявились уже после того, как я закончил в 1949 году университет. Недавно в одном журнале, кажется, в "Вопросах литературы" одна женщина-еврейка, знавшая Самарина, рассказала о его "антиеврейском поведении" в годы "борьбы с космополитами" в начале пятидесятых годов. И совсем недавно стало известно и было опубликовано стихотворение Самарина, посвященное трагедии казачества со времени революции. Странно было читать мне, слушавшему деловые лекции профессора об американской литературе, этот его патетический плач об искоренении рода казацкого (он прекрасно знал, по чьей вине).

И вот теперь - хотя бы шутки ради - хотел бы попенять: отчего Роман Михайлович не стал для русских тем же, чем был Пинский для своих питомцев? Может быть, мог бы оставить и память по себе, покоряя молодые умы, но удовольствовался покорением сердца замужней студентки с нашего курса, Ксении Лукирской, дочери академика.

Запомнился мне с профессорской кафедры совет Н. К. Гудзия: "Не обязательно все знать и помнить, достаточно знать, на какой полке вашей библиотеки лежит книга с нужными вам сведениями". Но можно было бы подумать, что самого его подводили полки, утаивая то, что следовало бы передавать нам. На первом курсе он читал нам древнерусскую литературу, жуя губами, делая изредка глотательные движения, как бы "оживляя" временами нудноватый пересказ содержания памятника ложным академическим пафосом с подрагиванием лысой головы.

Вообще после пресных лекций Гудзия я на долгие годы потерял интерес к древнерусской литературе и только со временем, обратившись к самим ее творениям, с изумлением увидел, какими сокровищами мы обладаем.

Посещал я толстовский семинар на квартире Гудзия недалеко от университета (на улице Грановского). В большом кабинете хозяина рассаживались студенты, начиналось чтение, обсуждение. Николай Калинкович закрывал глаза, подремывая. Из кухни доносились вкуснейшие запахи, дразнящие студенческие голодные желудки.

Русскую литературу XVIII века читал нам Дмитрий Дмитриевич Благой, автор содержательного, богатого фактическим материалом учебника по этому периоду русской литературы. Читал он лекции сидя за столом, в шапочке на голове, со скрупулезностью филологического коллекционера раскладывал он перед нами, заглядывая через очки в бумагу, факты, имена, названия, и все это озвучивалось с одинаковой сытостью в голосе, шла ли речь о литературной графомании петровских времен, мертвенности ли классицистических опусов, о Державине ли с его гениальными проблесками поэзии, или о Фонвизине с трагичностью и победительностью его пути от вольтерьянского просветительства к глубокой религиозности, постижении им духовной самобытности России перед Западом и т. д. Были и моменты своеобразного оживления: с какой-то блаженной улыбкой пересказывал Дмитрий Дмитриевич фривольную историю из пародийного сочинения о жизни олимпийских богов с физиологическими "интимными" подробностями.

XIX век русской литературы читал Геннадий Николаевич Поспелов, входивший на кафедру с гордо поднятой головой, с непременным для акцентирования мысли "собирательным" жестом в виде сложенных перед собой щепоток пальцев, как при молитве (далеко не христианской, учитывая то, с каким пиететом говорил он с кафедры о гениальности композитора Скрябина, автора сатанинского "Экстаза"). В писателях любил находить он повод для скептических подковырок, особенно, помню, язвил о стихах юного Лермонтова: "Еще не вкусивший жизни мальчик, а какие грандиозные проекты: "Я хотел, чтоб целый мир был зритель торжества иль гибели моей!"".

Представал перед нами профессор на сцене комаудитории, как судачили наши студентки, в потрепанных брюках, с потертым портфелем, но как прифасонился наш Геннадий Николаевич, когда в жизни ученой братии грянуло важнейшее для них событие (кажется, в 1947 году) - трехкратное-четырехкратное повышение зарплаты. Перемена была очевидна и в соответственном повышении градуса собственного достоинства. Теперь уже не могло быть такого, когда, например, принимавший у нас на первом семестре первого курса экзамен по истории профессор Базилевич Константин Васильевич, слушая ответы студентов, на их глазах рвал хлеб красными мужицкими руками и жадно ел не стесняясь. Константин Васильевич читал нам историю России феодального периода, был прекрасным лектором. Читал он лекции густым, мужественным голосом, прохаживаясь по сцене, с прямой военной выправкой, говорили, что в первую мировую войну он был авиатором.

Лекции о русском языке читал С. И. Ожегов. С аккуратненькой, ухоженной бородкой, ходил он, раскланиваясь налево и направо, вежливенько улыбаясь, настороженно любезный. И лекции его были аккуратные и скучные. Одно осталось у меня в памяти от них - совет, чтобы мы учились правильному русскому языку по речи дикторов радио.

Недавно, в связи со столетием Ожегова, я где-то прочитал, в воспоминаниях его сына, что в молодости отец был кавалеристом. Это меня просто поразило - настолько это не походило на нашего лектора Ожегова, смахивавшего всем обликом своим на провизора. "Наука о языке", видно, так прилизала его, что в нем не осталось ничего не прилизанного. Позднее, уже после университета, встречаясь с писателем Алексеем Юговым, ратоборцем за русский язык, я был очевидцем того, как этот человек, обычно спокойный, по-старомодному обходительный, выходил из себя при имени Ожегова - "запретителя", "окоротителя" народных слов - с его кастрированным - после языкового моря словаря Даля - "Толковым словарем" с бесконечными пометами "уст". (устаревшее слово).

Иногда могли получить мы, фронтовики, по хлебным талонам - белый батон! О, эти спасительные в моей студенческой жизни редкие батоны! На них я покупал билеты в Большой театр. Как поразил меня голос неизвестного мне певца, исполнявшего роль Германна в "Пиковой даме" Чайковского. Я так был поражен драматическим тенором Георгия Нэлеппа, что сумел попасть вторично на "Пиковую даму", и как был огорчен, когда в программке вместо Нэлеппа увидел фамилию Ханаева. Уже не было того впечатления, я даже хотел уйти со спектакля и только впоследствии я понял, какой выдающийся певец и Ханаев. Так, на батоны смог я услышать в русской музыкальной классике голоса Михайлова, Пирогова, Козловского, Лемешева, Нэлеппа, Ханаева, других великих русских артистов. Но все это шло за счет недоедания. Жил я на свою скромную стипендию (двадцать два рубля - на первом курсе, затем немного повышалась), несколько рублей получал как инвалид Отечественной войны, мать с ее малыми детьми не могла мне помогать, для них сказкой было, когда я, приезжая на каникулы, привозил им что-нибудь съестное, тот же сбереженный батон. И, видимо, не случайно, что к концу университета весной 1948 года я заболел туберкулезом и летом этого года месяц провел в санатории "Алкино" под Уфой.

* * *

Социология, классовость, приоритет материального над духовным - все это на лекциях и семинарах преподносилось не как предмет для раздумья, самостоятельного осмысления, а именно вдалбливалось в студенческое сознание, давая иногда фантастические результаты. Мой друг Сергей Морозов, с детства глубоко религиозный, признавался мне, уже спустя много лет после окончания университета, что после лекций о диамате он начал думать, что Бога породила материя. Я тогда был неверующим, даже в родных мещерских местах меня считали атеистом, каким-то образом сделались для моих земляков известными мои споры с бухгалтером ФЗУ (фабрично-заводского училища) при местной ватной фабрике Федулом Ивановичем, с которым я познакомился перед поступлением в университет. Высокий, с медлительной походкой, с палкой в руке, он напоминал мне дореволюционных купцов, каких могло представить мое воображение. Позднее, уже после его смерти, я узнал, что он был толстовцем, но я тогда видел в нем "обычного" верующего и горячо спорил с ним. С ласковой, чуть с хитринкой улыбкой он молча выслушивал меня и отвечал мне обычно цитатами из Евангелия; особенно запомнилось: "Иго мое благо, бремя мое легко". Споры со стариком не коснулись души моей, духа моего. Перед отъездом в Москву я немного поработал военруком ФЗУ, и, провожая меня, он как главбух выписал мне какую-то материю, бумагу и на прощание обнял меня с дрогнувшим от волнения лицом.

И вот, неверующий, я, студент МГУ, вместе со своим другом Сергеем Морозовым иногда заходил в храм Воскресения около метро в Сокольниках, прежде чем на трамвае добираться от своей Стромынки. Однажды я увидел здесь молящейся знакомую студентку, что удивило меня, и на другой день в перерыве между лекциями сказал ей, где видел ее. Она перепугалась, просила никому не говорить. И я уже не так одинаково стал смотреть на своих однокурсников.

Я говорю о временном затмении в религиозном сознании своего друга, с детства верующего, а что было со мной - уже после духовного переворота во мне (конец 1962 года), когда благодать коснулась души моей и я должен был бы понимать то, что внятно любому православному? Сергей Морозов рассказал мне однажды, как, приехав в Москву, он от меня отправился в Троице-Сергиеву Лавру приложиться к мощам преподобного Сергия и как я скептически говорил ему о мощах. "Сережа, неужели это было?" - "Да, было!" - строго сказал он, и я ему поверил.

Сергей Морозов был героическим солдатом Великой Отечественной войны, награжденным за мужество в боях под Москвой осенью 1941 года редким тогда орденом Красного Знамени. Еще будучи студентом МГУ, он уже знал, что будет преподавать русский язык, а не литературу, где не обойтись без идеологии, без того же атеизма. И чудо было в том, что, преподавая русский язык, он не скрывал своих религиозных убеждений ни перед преподавателями, ни перед студентами. Из его скупых признаний я представлял себе, как кто-то из студентов поздравлял его с Пасхой (да еще и неизвестно, что за студент), а он, стоя на кафедре, торжественным, праздничным голосом отвечал: "Поздравляю и вас с величайшим христианским праздником - Воскресением Христовым!" За такое открытое исповедание своей веры он и расплачивался кочевой жизнью своей, отовсюду его, в конце концов, изгоняли - по наговору своих коллег-преподавателей. После МГУ он сначала работал на Дальнем Востоке - преподавал в пединституте в Благовещенске (ставшем ему ненавистным - оттого, что в этом городе не было ни одного храма). Выгнанный по доносу, он пробыл недолгое время в Горьком, потом преподавал в пединституте в Балашове Саратовской области. После изгнания оттуда по все той же причине наш университетский товарищ Андрей Сутягин, работавший помощником министра высшего образования Столетова, помог ему в конце шестидесятых годов устроиться преподавателем в Саранский университет, где он и работал вплоть до 2000 года (когда почти восьмидесятилетним ушел на пенсию). И там, в Саранском университете, знали о его религиозности, но уважали как отличного преподавателя и человека, верного своим убеждениям. Были стычки с ректором, который не мог по своему служебному положению поощрять "чуждое влияние" преподавателя на студентов, но и не решался уволить его. Сергей Иванович рассказал мне, какое сражение произошло между ним и ректором и как в конце концов ректор признался, что уважает его. Кстати, сошло Сергею с рук и его выступление в Саранском университете в мою защиту от автора статьи "Против антиисторизма" А. Яковлева, в конце 1972 года.

Был я у него в Саранске в декабре 2000 года, вскоре после почти одновременной смерти жены его и сестры. В письме он сообщал, что смерть эта раздавила его, что теперь они - одни-одинешеньки с дочкой Аленой. Встретил он меня, мне показалось, уже не тем Сергеем, каким был при последней нашей встрече, тринадцать лет назад (тогда мы навестили с ним Московский университет на Моховой, зашли в комаудиторию - и странно было увидеть те же амфитеатром шагающие вверх лавки, где мы сидели почти сорок лет тому назад). Вскоре за разговором я убедился, что он все тот же - та же воля, живой ум, интерес к происходящему в стране. На столе у него лежала стопка газеты "Завтра", что несколько удивило меня, но он в ответ заговорил, что хочет написать "открытое письмо" Путину и потребовать ответа на свои обвинения "демократического" режима. Сергей не раз дивил меня своими идеалистическими проектами. В свое время, кажется, в конце шестидесятых годов, приехав в Москву, он показал мне письмо Косыгину с требованием принять срочные меры против сионизма. "Сережа, ведь это же наивно - кто ответит тебе?" - сказал я. "Нет, они должны прислушаться ко мне!" - скрипнув зубами, рубанув кулаком воздух, крикнул он. Такова была его нравственная убежденность в своей правоте, что он и понимать не хотел, как можно не прислушаться к нему, не "принять меры". Это мне напомнило мою маму, которая, видя, что знакомая женщина не хочет по справедливости решить дело, сказала мне: "Уж я ей скажу, она подумает". Такой верой в моральную силу, действенность своего слова могут обладать только те, для кого это слово имеет религиозное значение. И в эту нашу встречу Сергей Морозов был тем же самым христианином-воителем, как в том недавнем письме ко мне, где он писал: "Я преклоняюсь перед Христом, смиренным, поруганным и распятым на Кресте ради спасения человечества. Но у меня дух захватывает от волнения, от восторга, когда мысленно вижу Христа воинственного, опрокидывающего столы, бичом изгоняющего из храма меновщиков и всякого рода торгашей, превративших Храм Бога Живого в скотный двор. Святая Русь превращена в скотный двор..."

За два дня, пока был у Сергея, я поговорил с его дочерью Аленой (видел ее еще девочкой четверть века назад), она работает преподавателем музыки, но, видимо, скоро расстанется с ней. В тихом голосе ее, в улыбке, благостной и грустной, чувствовалась какая-то отрешенность от житейских забот, но я не принял всерьез слов ее отца, что она может уйти в монастырь. Во время вечерних проводов на вокзале я из окна вагона наблюдал, как Алена, глядя в мою сторону, приложив ладонь к щеке, покачивала головой (дескать, скоро спать, спать!), а мой друг стоял понурившись, неподвижно думая о чем-то своем. Так и скрылись они из моего окна, когда двинулся поезд. Такими и остались в моей памяти.

Через некоторое время из телефонного разговора я узнал у Сергея, что знакомый ему старец советует Алене идти в монастырь. Я почему-то (мое ли это дело?) сказал другу, что не надо этого делать, но в трубке стояло молчание. И вот уже совсем недавно, в начале августа 2001 года, позвонив в Саранск, узнаю от Сергея, что готовится перемена в личной судьбе его дочери.

* * *

Главным для нас, тогдашних студентов, было то, что мы жили предощущением конца войны, и перед этим меркло все другое. Наши войска вели наступление по всей Восточной Европе, приближаясь к гитлеровскому логову. И вот День Победы - непередаваемое словами ликование многотысячной массы людей в центре Москвы, на Манежной площади против университета, небо, вызывавшее в моей памяти огни трассирующих пуль ночью, когда мы шли на передовую; американцы, махающие приветственно руками толпе с балкона своего посольства, находившегося тогда рядом с университетом. Но не могли видеть всего этого мои дяди по матери, Миша и Костя, миллионы и миллионы погибших в войне.

Да, наше поколение причастно к великой истории, и это ощущение грандиозности, величия ее живет в нас особенно теперь, когда уже не стало великой державы и наступил разгул разрушительных сил с их пятой колонной, политическими предателями и ничтожествами. Я счастлив, что был современником Сталина. Он жил в моем сознании как воплощение самой страны. Помню, как я выходил зимним вечером из университетской библиотеки на Моховую, и смотрел на обвеваемые метелью суровые зубчатые стены Кремля, и думал: здесь живет Сталин, здесь - центр мира. Кремль для меня был связан с именем Сталина, и какой глубочайший смысл был в цитатах из иностранной прессы: "Кремль решил", "Кремль требует", "Кремль отвечает". За всем этим стоял Сталин. И какое омерзение, брезгливость вызывают во мне, знавшем, что такое был Кремль при Сталине, - наглость нынешних властей говорить от имени Кремля. При "демократах" Кремль стал очевидцем неслыханного... А. Коржаков в своих мемуарах рассказывает, как в день расстрела 3 октября Дома Советов, ельцинисты в Кремле устроили пьяный шабаш.

С окончанием войны "мужской состав" филфака стал пополняться за счет демобилизованных из армии (не по ранению, а в связи с Победой). Это были люди постарше нас - пришедших в университет после ранения. Многие из них не знали вообще, что такое передовая, - особенно из числа пристроившихся в редакции дивизионных армейских газет, в политотделах "по линии комсомольской работы" и т. п. Здесь, на филфаке, они поспешили заявить о себе как о комсомольских вожаках, оседлав комитеты комсомола, профсоюза и т. д. Они-то и внесли в до того спокойную жизнь факультета идеологический гвалт с космополитической начинкой. Одним из заводил был Анатолий Бочаров, секретарь комсомольской организации филфака. Впоследствии он стал одним из главных моих преследователей. Уже тогда, сквозь елейность его комсомольской риторики, прорывалось в нем то, что со временем обратится в прикровенный, а затем, при "демократах", воинствующий сионизм. Тогда, после войны, я прочитал в какой-то повести В. Гроссмана, как старый еврей постоянно изрекает: "Уйдем из Египта", то есть из гитлеровского концлагеря. На меня, еще не читавшего Библии, эти слова производили впечатление какой-то скорбной торжественности, вызывая сочувствие к старому еврею. Мы тогда еще не понимали того, что в будущем будет разнесено сионистской пропагандой как "холокост", ставший дубинкой для устрашения всех, кто не верит сказкам об исключительности жертв именно еврейских, кто неравнодушен к несравненно большим жертвам собственного народа и глубоко оскорблен сионистским цинизмом. Принято уже нормальным считать, что если попал в плен русский - то это предатель, изменник Родины, а если то же самое произошло с евреем - то он у з н и к, почитаемый несравненно выше любого героя Отечественной войны, одаряемый ныне пенсией Германии, Австрии (до сих пор, несмотря на "свободы" и процветание, порабощенных страхом перед еврейским шантажом). Так вот, в первые же послевоенные годы на факультетских собраниях, обсуждениях книг тон задавали такие, как упомянутый Анатолий Бочаров, который уже тогда восславлял того же Гроссмана за его "Уйдем из Египта", а впоследствии помешался на русофобстве его последнего романа.

Мы-то потом только могли узнать, какая благоприятная атмосфера была для еврейства в первые послевоенные годы. Из войны оно вышло с неслыханно раздутой репутацией мучеников, вооружившей его на далеко идущую активность в нашей стране. В 1947 году было создано - кстати, при решающей поддержке Советского Союза - государство Израиль. Посольство его в Москве сделалось центром притяжения сионистских сил. Установились доверительные связи между послом Израиля Голдой Меир и ее местными соплеменниками, в том числе с теми, кто был близок к руководству страны, как, например, жена Молотова - Полина Жемчужина. Именно об этой истории шла речь в выступлении Сталина в октябре 1952 года на пленуме ЦК партии: "А чего стоит предложение товарища Молотова передать Крым евреям?.. У нас есть Еврейская автономия. Разве это недостаточно? Пусть развивается эта республика. А товарищу Молотову не следует быть адвокатом незаконных еврейских претензий на наш Советский Крым... Товарищ Молотов так сильно уважает свою супругу, что не успеем мы принять решение по тому или иному важному политическому вопросу, как это быстро становится известным товарищу Жемчужиной. Получается, будто какая-то невидимая нить связывает Политбюро с супругой Молотова Жемчужиной и ее друзьями. А ее окружают друзья, которым нельзя доверять" (газета "Советская Россия", 13 января 2000 года).

Подобные истории своими путями доходили, конечно, и до детей израилевых из числа наших факультетских комсомольских активистов. Собственно, и так называемая "борьба с космополитами" явилась довольно слабой (в узких границах "творческой интеллигенции") реакцией на эти еврейские притязания - стать откровенно господствующей силой в стране. Тогда это не удалось. Ныне - стало явью.

Не бывшая на войне, эта вездесущая публика беззастенчиво выступала от имени "фронтового поколения", била себя в грудь, как герои войны. Был среди них некий Яша Билинкис. Не проходило ни одного собрания, ни одного литературного вечера, чтобы он не бросился первым на трибуну. Помнится, на вечере Ильи Эренбурга он пустился критиковать его роман "Буря" "за слабое отражение в нем роли коммунистов во французском сопротивлении". А когда Эренбург в заключительном слове иронично коснулся весьма сомнительной для писателя "роли критика" - сидевший на ступеньках лестницы к сцене Яша Билинкис реагировал на это весьма своеобразно: улыбаясь старчески умненькой физиономией, он картинно поводил рукой от писателя за столом к публике в зале, как бы призывая ее во свидетели услышанного. В ответной же реплике Эренбурга не было никакой свойственной этому писателю желчности - скорее, чувствовалось нечто снисходительное: дескать, мальчик-то хотя дерзкий, но свой.

Однажды на комсомольском собрании, войдя в раж, Билинкис воскликнул: "Это мне напоминает ситуацию, когда мы пошли в атаку!" - "В какую атаку ты ходил, Яша?" - раздалось из зала. Выяснилось, что всю войну Яша, наш сверстник, провел в глубоком тылу в Сибири каким-то писарем в госпитале, где начальником был его отец. Времена тогда были не шутейные, за свою "атаку" наш герой был исключен из комсомола и притих и лишь со временем выплыл на поверхность уже в роли "специалиста по Толстому" в Пушкинском Доме (Институт русской литературы).

Но было бы ошибкой думать, что все евреи вели себя во время войны, как Яша Билинкис.

Летом 1943 года, в конце июля мы, молодые солдаты, ехали на фронт. Поезд остановился на безвестной станции, вместе с другими я выпрыгнул из товарного вагона и увидел поезд на соседней линии. Около вагонов вдоль всего состава стояли кучками, ходили поодиночке все как на подбор чернявые парни, скользили безучастными глазами по нашему составу. О, как мне хотелось поговорить с ними, с этими молодыми ребятами, моими сверстниками, которые мне казались такими умными! В школе, откуда я, десятиклассник, всего полгода назад был взят в армию, у нас преподавал математику Семен Аронович, окончивший перед самой войной рязанский пединститут. Все в нем казалось мне необычным, вплоть до черных курчавых волос и особого выговора. Я гордился, что, вызванный им к доске, решил задачу, которую до этого не решили другие. И вот теперь, на станции, я видел множество похожих чем-то на него лиц. В школе я много читал, учившийся старше классом сын священника приносил мне книги русских писателей из приложения к "Ниве", особенно поразили меня рассказы Леонида Андреева, все подряд о смерти, жил я своим мечтательным, книжным миром, а в училище, в казарме, было не до книг, не с кем было, казалось, поделиться своими мыслями. Вот с ними было бы интересно, почему-то думал я, с ними можно говорить о литературе, обо всем, что узнал я из книг.

Вдруг все они - и стоявшие кучками, и ходившие в одиночку, - оживились, бросились к вагонам, полезли в них. Поезд наш еще стоял, а их состав поплыл на восток. Тогда мне и в голову не приходило задуматься, почему они все как на подбор, наши сверстники, едут на восток, в обратную сторону от фронта, а туда, на запад, на фронт - едем мы?

Когда это воспоминание было опубликовано, я получил следующее письмо (дается с некоторым сокращением):
 

Уважаемый Михаил Петрович!

Признаюсь, меня больно задел эпизод в вашей статье "С чем придем к Сергию?", которую я прочитал в журнале "Слово" за июнь этого года. Сразу представлюсь вам. Я, как и вы, участник Великой Отечественной войны, ранен, награжден пятью боевыми орденами. До войны я, уроженец Латвии, работал в подпольном латвийском комсомоле, был схвачен охранкой, крепко бит, сидел в тюрьме. По национальности я еврей, но мать моя из России, она говорила только по-русски, и родной мой язык русский. Не буду распространяться о том, что я ваш коллега, детский и юношеский писатель, много повидал и пережил. Живу уже 35 лет на Алтае, где мне никто и ничем не дает понять, что я чужой крови и вообще нежелательный элемент.

Тем обиднее было прочитать ваши строки о еврейских юношах ("чернявые", "курчавые" и т. д.), встретившихся вам, молодому солдату, уезжавшему на фронт в конце июля 1943 года, которые целым поездом двигались в сторону, противоположную фронту. "Недаром они такие умники...".

Неужели вы сами верите, что в разгар строгостей войны большие группы ребят призывного возраста могли нагло, открыто и безнаказанно дезертировать в тыл? И если вы действительно наблюдали такое движение в сторону от фронта, то можно было, не слишком утомляя свою память, вспомнить и о том, что как раз в это время в тылу шло формирование польской армии взамен ушедшей от нас армии Андерса и в нее призывались все остававшиеся до того времени без призыва польские подданные, среди которых было немало евреев? Эти новые призывники, после учебы, вступили в бой лишь 12 октября 1943 года юго-восточнее Орши.

Я вас не упрекаю: каждый волен мыслить и истолковывать факты по-своему. Мне хотелось бы только, чтобы молодые и не очень молодые люди, не знающие истинного положения вещей, не были бы невольно введены в заблуждение необдуманным и несправедливым печатным словом. Желаю вам всего доброго!

P. S. Свой адрес не даю, но письмо это не считайте анонимным. При желании ответить (чему я был бы весьма рад) мой адрес легко найти в справочнике Союза писателей. 9 октября 1991 г.
 

Такой сдержанной, умной реакции на мои слова я, признаться, не встречал у моих заносчивых оппонентов.

Возвращаюсь, однако, к моим университетским годам.

С Андреем Синявским мы учились на одном курсе филфака, на русском отделении, он - в группе французского языка, я - английского. Бывал у него дома в Хлебниковом переулке, где он жил с родителями. Тогда я не думал, кто они по национальности, но теперь по смутным воспоминаниям кажется мне, что скорее всего - русские, мать - наверняка. Как-то мы даже читали свои рассказики друг другу (в пустой университетской аудитории). Занимался он тогда в семинаре по Маяковскому (я в семинаре по Чехову, но в то время переживал период прямо-таки ошеломительных открытий для себя дореволюционного Маяковского, читал его поэмы "Облако в штанах", "Флейта-позвоночник" - кому попало, наизусть), и для меня было неожиданностью услышать от "маяковеда" короткую вещичку в духе тех чувствительных упражнений, над которыми издевался великий поэт.

В перерывах между лекциями в коммунистической аудитории мы, студенты, обычно сходились у балюстрады над широкой лестницей, и Синявского часто можно было видеть стоящим рядом с неизвестной мне девушкой, о чем-то живо говорившей с ним. Как потом выяснилось, это была та самая француженка, дочь военного атташе французского посольства, через которую он впоследствии переправлял свои рукописи на Запад (в нашем университете она посещала иногда лекции).

Появился он на филфаке, когда давно уже начался учебный год. Сутуловатый, со смущенной улыбкой, косящим взглядом, в шинели не серого, как у других, а какого-то зеленого цвета (было еще военное время, 1944 год). И вскоре уже было видно, чья среда для него - своя. Единственный из русских, с кем он сошелся, был Андрей Меньшутин (в соавторстве они опубликовали потом статью в "Новом мире"). Ходил Андрей с палочкой, прихрамывая, кажется, слыша все, о чем говорят окружающие. Зная мою любовь к Есенину, он при встрече с ехидцей декламировал: "Как там у твоего земляка: "В темный вечер под окном обмочился конопляник"" (вместо: "В синий вечер над прудом прослезится конопляник"). Было в нем что-то самгински-узкое, сухое, педантичное. Кто-то из однокурсников говорил мне, что кончил он в психиатрической больнице.

Синявский постоянно был в окружении евреев и, как показало время, связал с ними судьбу свою и кровно, женившись на еврейке, и духовно.

Посочувствуем ему в его лагерных испытаниях. Но ведь и сидел он не с перспективой быть повешенным (как несчастный Осташвили), зная, что ни один волос с его головы не упадет без присмотра его всесильных покровителей. И, когда кончился срок, с триумфом отбыл в Париж, где тотчас же получил то, о чем и думать не смел никто из самых выдающихся русских мыслителей и писателей первой эмиграции - должность профессора в Сорбонне.

В конце января (даже уточню: 24 января) 1999 года выступавший по московскому телевидению израильский министр, именовавший себя сионистом, поведал о своих предках - выходцах из России. Дед - из кантонистов - проявил геройство, за которое награжден Крестом, "но как иудей Крест не мог взять", а взамен добился от русских властей земельного участка. Не так ли и Синявский, отказавшись от Креста (это он запустил в оборот русофобский термин "православный фашизм"), взамен получил все, кроме одного: свободы... от евреев.

Проходили в комаудитории встречи с поэтами, писателями. Была встреча и с Пастернаком. Пришли его поклонники с других факультетов. В первом ряду, как щупленький студент, сидел профессор-философ Асмус. Поэт читал в захлебывающемся ритме свое стихотворение:

Только заслышу польку вдали,
Кажется, вижу в замочную скважину:
Лампу задули, сдвинули стулья,
Пчелками кверху порх фитили,
Масок и ряженых движется улей.
Это за щелкой елку зажгли.
Великолепие свыше сил
Туши и сепии, и белил...

Тут Пастернак оборвал чтение, как бы забыв стих, и вдруг в ответ с балкона сверху раздались слова:

Синих, пунцовых и золотых
Львов и танцоров, львиц и франтих.

Спустя ровно сорок лет, придя на могилу Пастернака в Переделкине, я увидел копошащегося на ней еврея, обросшего, похожего на могильщика. Из разговора я узнал, что он уже четверть века, с тех пор как умер поэт, ухаживает за его могилой. Я вспомнил тот вечер с выступлением Пастернака и подсказкой ему сверху, с балкона, когда он запнулся при чтении. "Так это был я. Я крикнул с балкона позабытый им стих!"

Перед моим уходом "могильщик" подошел к памятнику Пастернаку с высеченным барельефом поэта, пальцем ткнул в заметную трещину у его глаза. "Это пьяный русский мужик запустил в него бутылкой. В благодарность за все, что Пастернак сделал для России. И этот след от бутылки стал слезой великого поэта. Он плачет, что родился в России".

Я поспешил отойти прочь от этого "могильщика", даже, видимо, не задумывавшегося при всем фанатичном поклонничестве поэту, насколько Пастернак вошел в русское поэтическое сознание такими своими стихотворениями, как "На ранних поездах", "Старый парк", "В больнице", которые, кстати, и могли быть порождением только русской жизни.
 

Глава III. Москва - Ростов-на-Дону-Москва
 

Выбор пути после МГУ - литературоведческие штудии или работа на родине автора "Тихого Дона"? Моя болезнь как накопление духовности. Сотрудники ростовской газеты "Молот". Работа в московских изданиях. Журнал "Славяне". Роман Л. Леонова "Русский лес" как событие в моей духовной жизни. "Пионерская правда". Патриарх русской литературы Н. Д. Телешов и скандал вокруг выданной за его сочинение сказки Гауфа. Памятник Ленину как попутчику небесного светила в мастерской Коненкова. После болотной заводи "Пионерской правды" - на стрежень "Литературы и жизни". Мой визави из "Литгазеты" Юрий Бондарев. Ратоборец за русское слово Алексей Югов. Споры "Литературы и жизни" с "Литгазетой". Вокруг моего интервью с Ф. Гладковым. В. Полторацкий - главный редактор "Литературы и жизни". Евг. Осетров как пример книжного "познания России".
 

Молодость моя была отравлена болезнью - туберкулезом легких. Обнаружился он у меня, когда я учился на предпоследнем курсе МГУ, весной 1948 года, и тогда же поехал я на лечение кумысом в Башкирию, в санаторий "Алкино" под Уфой. После этого весь последний учебный год я чувствовал себя лучше. В своем месте (в главе "Освобождение") я подробно расскажу, какое потрясающее впечатление произвел на меня в студенческие годы "Тихий Дон", после чего я и решил поехать по окончании МГУ работать на родину Шолохова. Ростов-на-Дону, который называют воротами на Кавказ, встретил меня пронизывающими ветрами, какой-то площадной неуютностью. Первой же ранней весной, когда я работал в газете "Молот", возвращаясь из бани домой, я сильно простудился и слег в постель от обострения туберкулеза легких. "Домой" - это условно: снимал я в то время крохотную комнатушку у пожилой армянки, которая брала у "клиентов" белье для стирки, превратив свое тесное жилье в прачечную, от испарений нельзя было дышать.

В том же году осенью поехал я на кумыс в местный санаторий "Маныч", но в этот раз это мне не помогло. Не проходила температура, самая противная для туберкулезника: 37,2 и выше. И это месяцами, годами. Но надо было работать, и, пересиливая себя, я работал: писал информации, рецензии, заметки, а затем очерки, когда собкором "Молота" уехал на Волго-Дон, на строительство оросительной системы в Ростовской области.

Прав был Гоголь, говоря о пользе болезней. Конечно, "что прошло, - то будет мило" - по-пушкински. Но и тогда мне временами открывалась тихая радость какой-то глубинной примиренности с моим состоянием, которое, в сущности, было для меня, как безмолвие, накоплением духовности.

Узнал я тогда, что болезнь сближает людей, помогает им лучше понять друг друга. Таким близким человеком для меня стал Николай Петрович Маринкин, работавший в сельхозотделе "Молота". Тяжелая операция - торакопластика (иссечение ребер для облегчения дыхания больных легких) сделала его полукалекой, но в его пронзительно синих глазах столько было внимания, участия, когда он терпеливо выслушивал меня. Я тогда был еще чужаком в редакции и только с ним мог посоветоваться, поделиться своими переживаниями. Впоследствии, уже живя в Москве, я получил от него вышедшую его книгу о журналистах и написал на нее рецензию, которая была опубликована осенью 1956 года в газете "Советская Россия" (помнится, редактор отдела литературы и критики этой газеты А. Кондратович дал название рецензии "Серьезно о серьезном"). Я рад был хотя бы этим отблагодарить Николая Петровича за его доброту ко мне. Было это незадолго до его кончины.

Моим "коллегой по болезни" был Иосиф Михайлович Юдович, завотделом культуры "Молота". Общий язык нашелся у нас, когда мы узнали, что оба лечимся от туберкулеза пневмотораксом, в просторечии - "поддуванием" легких. Метод варварский, ныне отмененный, но тогда единственно результативный (от которого, правда, у меня вышло из строя одно легкое). Около сего предмета и вращался в основном наш разговор с добавлением с его стороны похвал своему брату, известному тогда шахматисту, и сыну, гениальному, по словам отца, физику-теоретику. Разница между нами, двумя болящими, была та, что он за свой пневмоторакс на ВТЭковской комиссии получил право на пенсию, независимо от работы, а я со своим пневмотораксом, да еще к тому же инвалид Отечественной войны, получил дулю (тут же была снята пенсия инвалида войны). И было это в период "борьбы с космополитами", "гонения на евреев".

Поддуванию легких мешали образовавшиеся спайки, их необходимо было устранить, и Юдович настойчиво советовал мне ложиться в новочеркасскую больницу, где чудодействует его знакомый хирург, разумеется, гениальный. Пережигание спаек прошо успешно. На моих глазах тогда произошла неприятная, тяжелая сцена. В нашу палату во время обхода ее хирургом открылась дверь, и показавшаяся плачущая женщина зло бросила ему: "Зарезал моего мужа, убийца!" Это было в январе 1953 года, в самый разгар "дела кремлевских врачей". Мне было неловко перед молчавшим хирургом.

Когда я уже жил в Москве, Юдович пришел ко мне и просил поддержать его на приемной комиссии Союза писателей. Он сам заявился на наше заседание, чего у нас никогда не было, и сидел, как свой человек, пока очередь не дошла до него. Один из рецензентов, Михаил Шкерин зоил с антиеврейским оттенком, начал разделывать его, как пойманного с поличным: очерки газетные, серые, языка никакого, принимать нельзя. Я встретился глазами с глазами Юдовича, смотревшими на меня с такой кричащей мольбой о защите и помощи, что я тотчас же вспомнил о нашем совместном пневмотораксе, и во мне заговорил коллега болезного. Я стал напирать на то, что в Союз писателей входят не только прозаики, но и очеркисты, есть даже секция очеркистов, среди членов Союза писателей немало газетчиков и почему бы не пополнить их число новым именем? Большинство проголосовало за прием Юдовича, а сам он был так рад, что в разговоре со мной даже потерял свой дар заики и запел как соловей.

Между тем в Ростове личные мои дела были далеко не блестящими. Приехавшая ко мне из Москвы жена не могла приспособиться к здешним бытовым условиям, тем более что ожидался ребенок, и вернулась к матери в Москву, где она уже не числилась москвичкой, и более года шли мытарства с восстановлением ее прописки. Признаться, мне не хотелось туда ехать, я уже стал привыкать к Ростову, начал свивать своими писаниями некое литературное гнездышко, но рождение дочки решило дело, и в самом начале 1953 года приехал в Москву и я.

И здесь я набирался все того же странного, интимного опыта внутреннего человека. Как Стромынка в Сокольниках, где я жил пять лет в студенческом общежитии МГУ, была почвой в моих умственных, во многом романтических блужданиях, так противотуберкулезный диспансер в Малом Власьевском переулке, неподалеку от Арбата, был для меня почвой в моем психическом самоуглублении. Входишь, бывало, в тихое помещение, садишься в узком коридоре против знакомого кабинета и чувствуешь только здесь и возможную, глубоко овладевающую тобой отрешенность от всего того, что за стенами этого дома, за лицами этих больных, сидящих рядом. Видимо, важнее всего для меня было познание самого себя в моменты таких переживаний, в той немощи, о которой сказано, что в ней может совершаться сила.

Вскоре по приезде в Москву поступил я на службу в журнал "Славяне", заведующим отделом науки. Помог мне в этом Анатолий Калинин, известный писатель, друг главного редактора этого журнала Сергея Николаевича Пилипчука. Анатолий Вениаминович жил в Ростове, я там встречался с ним, всегда дорожил его добрым отношением ко мне и продолжал видеться с ним, когда он приезжал в Москву. И впоследствии он готов был всегда прийти мне на помощь. Так, зная об острой одно время для меня "квартирной проблеме", он предложил мне, как участнику войны, написать на его имя - депутата Верховного Совета РСФСР - письмо, которое он хотел послать со своим ходатайством первому заместителю председателя Совета Министров РСФСР Л. Ермину. В свое время Л. Ермин был секретарем райкома партии на Дону и своим дальнейшим возвышением был обязан во многом Анатолию Калинину, писавшему о нем в центральной печати как о положительном, образцовом руководителе. Я был тронут заботой Анатолия Вениаминовича, но не воспользовался его предложением.

"Славяне" были журналом Славянского комитета, созданного во время Великой Отечественной войны с гитлеровской Германией в целях объединения славян. Председателем Славянского комитета был генерал-лейтенант А. С. Гундаров. Конечно, это был не И. С. Аксаков, возглавлявший Славянский комитет в семидесятых годах XIX века, а "свадебный генерал". Он произносил заготовленные для него речи на приемах, хорошо, "по-славянски" открыто смеялся, шутил. Любил повторять историю об одном болгарине, который, приехав в Советский Союз и получив за свои статьи в журнале "Славяне" удививший его большой гонорар, просил назвать ему в Москве магазин, где он мог бы купить на этот гонорар "пушку". "Какую пушку, в каком магазине? - дивился в который раз генерал. - Я думал, настоящую пушку, а оказалось, у болгар "пушкой" называется ружье. Ружье хотел купить наш гость!"

Никакого славянофильства не было в "Славянах". Приезжали отовсюду в Славянский комитет и заходили к нам, в редакцию, находившуюся тут же, на втором этаже, в старинном здании на Кропоткинской, рядом с метро. Я не помню, чтобы в разговорах когда-нибудь, за два с лишним года моей работы здесь, употреблялось слово "славянофилы". И находившийся поблизости Институт славяноведения поставлял нам авторов, писавших о польском восстании, о каком-нибудь Сераковском, о связях польских революционеров с русскими революционными демократами вплоть до сомнительного участия Чернышевского в подпольной революционной работе совместно с поляками против царской России и т. д. Как чумы сторонились эти славяноведы самого слова "славянофил", видя в нем опасность для своей "ученой" карьеры. И это в то время, точнее - после того, как сам Сталин говорил о "большевиках-славянофилах" (о чем свидетельствовал недавно в газете "Советская Россия" один из бывших наркомов, записавший выступление Иосифа Виссарионовича в начале пятидесятых годов). Сталин говорил о "большевиках-славянофилах", разумеется, не в киреевско-хомяковском духе, а в смысле необходимости союза славянских народов против угрозы со стороны их исторического врага - Германии, но примечательно то, что он восстановил положительное значение самого понятия "славянофил", которое стало жупелом для русофобов.

В Славянском комитете и приезжающим было не до славянофилов. Польская еврейка поражалась, как дешево стоит у нас золото. Украинец из Канады, в шляпе, модно одетый, из рабочих, кричал на приеме, как бы сводя счеты с неизвестным обидчиком: "Мы не виноваты, что родились в Канаде и оказались на чужбине". Гостей возили в Ленинград, ночным поездом, некоторые из них видели в том умысел властей скрыть от них то, что открывается глазу из окна вагона днем. Для гостей на несколько дней создавалась какая-то новая действительность. Однажды с небольшой группой таких иностранцев поехали в Ленинград и мы, двое советских, - я и какой-то армянин не из нашего Славянского комитета. На моих глазах он так беспардонно врал, отвечая на вопросы наших спутников, что я не знал, куда деться, боясь быть тут же разоблаченным во лжи как его сообщник. Выходило, по его рассказу, что и билеты в мягком вагоне почти бесплатные (занизил раз в пять), и гостиница, куда их поселили, ничего не стоит и доступна для любого советского гражданина, и все советские люди живут в прекрасных квартирах и т. д. Потом я рассказал об этом оптимисте на партсобрании, чем вызвал смех присутствующих.

Нередко я встречался с директором Института русского языка Академии наук СССР Виктором Владимировичем Виноградовым на Волхонке, неподалеку от нас. Был он тогда, после прошлых политических и академических гонений на него, в ореоле ученой славы, общественного признания, пришедших к нему в результате поддержки его Сталиным в дискуссии по вопросам языкознания в начале пятидесятых годов. "Разоблачение культа личности" было еще впереди, значит, впереди была и перемена в положении академика Виноградова, но в то время в этом доме на Волхонке все как бы освящалось его именем.

Я приходил сюда, чтобы встретиться с иностранными славистами, приезжавшими на конференции, взять у них интервью, договориться о статье. Довелось мне познакомиться и с известным отрицателем подлинности "Слова о полку Игореве" Андре Мазоном. О Мазоне я узнал чуть ли не со дня поступления в Московский университет, на первой лекции профессора Гудзия, читавшего нам курс древнерусской литературы. Помню, с имени Мазона, "французского ученого" (уроженца Харькова, как я узнал после), и начался разговор о "Слове о полку Игореве". Так выходило, что главное-то и есть Мазон, а не "Слово о полку Игореве", лектор не согласен с Мазоном, но это имя звучало так внушительно и грозно, что само "Слово" нам, лицам доверчивым к авторитету ученых, да еще с таким именем, - казалось в незавидном положении. И вот я узнаю в институте на Волхонке, что здесь находится и Мазон. "Господин Мазон, позвольте обратиться к вам с вопросом?" Сухенький, чернявенький старичок с глазками-буравчиками, подозрительно вонзившимися в меня. Ну, теперь мне понятно, подумал я, почему он считает "Слово о полку Игореве" подделкой.

Конец 1953 года был связан для меня с литературным событием, ставшим тогда и событием в моей духовной жизни. В журнале "Знамя" в № 10-12 за 1953 год печатался роман Леонида Леонова "Русский лес". Читал я его, наслаждаясь каждой фразой, с сожалением закрывая всякий раз последнюю страницу очередного номера журнала. На фоне тогдашней преимущественно безликой литературы "Русский лес" резко выделялся своей самобытностью, выразительным языком, русскостью главного героя лесовода Ивана Вихрова.

Антогонист Вихрова Грацианский в довоенные годы козырял своим "революционным" прошлым - прикидывался "жертвой царских гонений". Теперь, во времена "перестройки", "демократии", "реформ", грацианские, вчерашние интернационалисты, объявили себя "жертвами коммунистического режима", борцами против "тоталитаризма". Время показало, как метко схватил писатель эту их перевертническую суть. И путь от "пролетарской правды" к "либеральным ценностям", от "революционной борьбы" к "реформам", к "рынку" - вполне закономерен для грацианских. Именно они, грацианские, с их "коммунистической" демагогией и космополитическим, русофобским "тайничком", и вели ту подспудную разрушительную работу, цель которой - сокрушение великого государства.

Тогда, по выходе романа, Грацианский был для меня только литературным героем, но постепенно я втягивался в литературную жизнь, в литературную борьбу и на себе испытал, что такое травля со стороны русофобствующих грацианских.

При первом же знакомстве с ним Иван Матвеич Вихров вошел в мой духовный мир как человек органично русский, с самобытным национальным восприятием. "Русский лес" с его главным героем стал в моем сознании предвестником того явления, которое спустя десять лет, в шестидесятые годы, определилось как почвенничество в литературе. К сожалению, эта связь почти не осознавалась тогда, в шестидесятые - семидесятые годы, и прежде всего так называемыми "деревенскими писателями". Ведь народ - это не одни Иваны Африканычи, не вылезающие из бытовой почвы, но и Иваны Вихровы, носители родного "научно-культурного слоя". Близкий к Леонову известный литературовед Александр Иванович Овчаренко рассказал мне однажды, как он договорился с "деревенскими классиками" (дело было в середине семидесятых) об их встрече с Леонидом Максимовичем, но никто из них так и не пришел к нему. Мне даже не верилось, что так могло быть, и я как-то коснулся этого в разговоре с Леоновым. "Татьяна Михайловна (жена) напекла пирогов, ждали их, а они не пришли", - с горьковатым недоумением вспомнил ту историю Леонид Максимович. Не буду здесь называть имен, прискорбен сам факт пренебрежения писателей другого поколения к тем из своих предшественников, которые торили им путь к той же "народности".

После "Русского леса" Леониду Максимовичу будет даровано еще сорок лет жизни. Все это время, когда мне дано было знать его, сжимается, замыкается для меня в двух видениях: знакомство, первая встреча с ним - летом 1955 года, когда он был в расцвете творческих, жизненных сил, и лето 1994 года, когда он покорно уходил из этой жизни, болея раком горла.

Летом 1955 года меня с трудом отпустили из редакции журнала "Славяне" для работы над диссертацией о творчестве Леонова (которая вскоре была выпущена издательством "Советский писатель" под названием "Роман Л. Леонова "Русский лес" и защищена в качестве кандидатской в МГУ). Этим же летом я впервые встретился с Леонидом Максимовичем в его квартире на улице Горького. Он сидел за письменным столом, слегка барственно откидываясь назад, глядя налитым, со стальным оттенком взглядом мимо меня, куда-то в свою внутреннюю точку, говорил о своем романе, о том, как он не раз, пока писал его, попадал в больницу от перенапряжения сил, и, когда речь зашла о Грацианском, я увидел как бы уже не писателя, а самого его героя, так выразительна была леоновская мимика, передающая надменность, имитацию некоего величия, потаенное зло этого лицедея. Леонова я мечтал увидеть, когда учился в Московском университете. Однажды, уже на последнем курсе, я узнал, что в какой-то небольшой аудитории была встреча с ним, и как же я жалел, что не попал на нее. И вот теперь я у него дома. Чувствуя неловкость, робость перед ним, я почти ничего не говорил, а только слушал: какими быстрыми темпами идет истребление леса, какая бесхозяйственность в лесных делах, какие чудовищные не перерабатываемые отходы при производстве древесины. Было видно, что Леонид Максимович так сжился со всем тем, о чем он говорил, как будто это стало уже его близким личным делом, которое не может оставлять его равнодушным. Сделав паузу, он вдруг спросил: "Сколько вам лет?" - "Тридцать". - "Не много, но и не мало", - сказал он, а я подумал, что к этому возрасту он уже написал "Барсуков", "Вора".

Если бы знал мой знаменитый собеседник, какая у меня была подпольная работа мысли о своем возрасте! С младых лет в бедную мою башку взбрела мыслишка о моем каком-то особом предназначении в жизни. Меня просто мучило, что мне вот уже столько лет (пятнадцать!), а еще ничего не сделал, чтобы стать известным человеком. С убогой этажерки отчима, где стояла стопка из нескольких партийных книжек, я брал "Что такое "друзья народа" и как они воюют против социал-демократов?" и думал: Ленину, когда он написал ее, было двадцать четыре года, и мне скоро будет столько же, а что я сделал? И уже после школы, после ранения на фронте, в университетские годы не вылезала из моей головы затея, что я что-то должен сделать в жизни, чтобы "оставить после себя след".

После написанной мной книги о "Русском лесе" пришлось мне иметь дело с "детской литературой". Из языковых, сюжетных зарослей леоновского романа попал я на литературную "пионерскую линейку" с безъязычным лицедейством на ней так называемых детских писателей - "воспитателей детских душ". В течение двух лет (1956-1958) работал я заведующим отделом литературы и искусства "Пионерской правды".

Идя в "Пионерскую правду", я знал, что мне предстоит делать: подальше от "детской литературы", поближе к серьезной литературе о детях. Начал я с Пришвина, недавно умершего, оставившего богатый архив, в том числе, как тогда уже было известно, - не публиковавшиеся дневники. Вскоре и появилась в газете новая пришвинская публикация.

Но со вторым литературным патриархом, еще жившим, вышла у меня осечка. В "Литературной газете" была напечатана моя рецензия о вышедшей книге Н. Д. Телешова, организатора знаменитых "сред" в начале XX века, друга Горького, Бунина, Андреева, Куприна. В ответ я получил от Николая Дмитриевича коротенькое, написанное крупным, нетвердым почерком письмо со старомодным изъявлением благодарности. И вот теперь я решил обратиться к нему с просьбой - нет ли чего-нибудь для детей в его архиве? По телефону со мной говорил его сын, и он же встретил меня и вел переговоры насчет "чего-нибудь". Сын девяностолетнего писателя сам был почти старик, но довольно крепкий и подвижный. Он показал мне пожелтевшие листы с машинописным текстом и сказал, что эта сказка написана Николаем Дмитриевичем очень давно и никогда нигде не печаталась. Как было не радоваться такой находке: получить сказку от писателя, который знал Чехова, был в дружеских отношениях со всеми литературными знаменитостями своего времени.

Но мне надо было поговорить, хотя бы увидеть самого автора сказки. И я увидел его в другой комнате, сидевшим в кресле, словно он ждал специально нашего прихода. Я сел рядом с ним и заговорил было о своей радости видеть его, о том, с каким удовольствием я прочитал его вышедшую книгу. Но он смотрел на меня и молчал. Заговорил я о его сказке, но по отсутствующему его взгляду понял, что разговора не получается. Тут сын объявил, что Николай Дмитриевич устал и ему надо отдохнуть. Перед уходом бывший со мной редакционный фотограф снял литературного патриарха в том самом кресле, эта фотография и появилась в "Пионерской правде" вместе со сказкой.

Сказка оказалась роковой для меня. Когда она появилась в "Пионерской правде", - в редакцию посыпались письма с разоблачениями автора, который, оказывается, выдал за свою сказку немецкого писателя Гауфа. Ни я, вообще никто в редакции детской газеты, оказывается, не знал знаменитой сказки Гауфа, к стыду нашему. Правда, концовка телешовской сказки была иная, чем у Гауфа, - с каким-то революционным призывом. И за эту концовку, как утопающие за соломинку, ухватились в редакции: объяснить печатно читателям, что Телешов решил творчески переработать знаменитую сказку, внеся в нее пафос народного восстания против тирана. Я отправился в знакомый дом для объяснения, встретивший меня сын таинственного сказочника ничего не мог сказать, откуда взялась сказка, почему под ней стоит подпись Н. Телешова. Опять я был приведен в соседнюю комнату, к родителю, сидевшему в том же положении в кресле, на мою просьбу прояснить историю со злополучной сказкой ее мнимый автор еле слышно выговорил: "Не помню... ничего не помню..."

Иное впечатление осталось у меня от другого патриарха, примерно такого же возраста. Довелось мне быть однажды вместе со школьниками у Коненкова, в его мастерской на углу улицы Горького и Тверского бульвара. Колоритный старец показывал детям свои извлеченные им из дерева чудеса: всяких лесовиков, полевичков, зверушек, лесную нечисть, рассказывал, как в детстве любил слушать старого пасечника, изображал, как тот вытаскивал из бороды запутавшихся в ней пчел. И в конце встречи Сергей Тимофеевич угостил нас редкостным зрелищем. В то время он работал над проектом памятника Ленину, который, по его замыслу, должен был представлять установленную на Воробьевых горах высоченную фигуру вождя, с протянутой рукой вращающуюся в течение суток вокруг своей оси вслед за движущимся солнцем. В мастерской и стоял, пока без движения, этот будущий попутчик небесного светила. "Степан! Заводи!" - раздался вдруг громкий голос Сергея Тимофеевича, и тотчас же откуда-то из дверей выбежал похожий на обломовского Захара нечесаный мужик, включил что-то в памятнике, агрегат загрохотал, и Владимир Ильич медленно задвигался вокруг своей оси, к восхищению школьников.

Однажды после закончившегося литературного конкурса среди юных читателей газеты я вместе с сотрудницей с отобранными стихами направился к члену жюри конкурса - Корнею Ивановичу Чуковскому, в Переделкино. Он похвалил "эстетический вкус" при отборе стихов, расхвалил все то, что ему было показано, и после этого, сделав паузу и присматриваясь ко мне подчеркнуто внимательно, перешел вдруг со своей певучей, декламационной речи на деловитый тон, чуть таинственный. У него была ко мне, как он выразился, просьба. Дело в том, что он хочет передать свою библиотеку детям, открыть ее для всеобщего детского пользования. Как это сделать? Заподозрилась мне тогда какая-то несуразность этой просьбы. Кто я такой, чтобы советовать автору "Бармалея", как будто без моих советов он не знает, что делать. От случайного человека требуется совет - кому? На теперешнем моем языке - матерому волку, который знает все ходы и лазейки в ЦК и куда угодно, где его, "корифея детской литературы", встретят, как дедушку родного не встречают, да еще признаются в любви к нему всего семейства - от деда до внуков за его "Муху-Цокотуху", и уж не останется просьба без внимания. Я понял, что весь этот разговор о библиотеке - игра, непонятно зачем ему нужная. Так, видно, он дурачил простаков, разыгрывал из себя непрактичного "дедушку Корнея", прекрасно обделывая, однако, делишки поважнее детской библиотеки, вроде устроения на своей даче с помощью внучки, русофобки Люши, "укрывища" для Солженицына.

* * *

После болотной заводи пионерской газеты я попал на самый стрежень литературной реки. Недавно был создан, наконец-то, Союз писателей РСФСР (такие писательские союзы давно уже были во всех республиках страны), и его печатным органом стала газета "Литература и жизнь". Выходила она три раза в неделю - столько же и такого же объема, как и "Литературная газета". Соседство двух газет не обещало мирного сосуществования их в одной берлоге. Если "Литературная газета" уже тронута была "оттепельными", либеральными миазмами, порожденными XX съездом партии, то "Литература и жизнь" держалась преимущественно консервативно-партийной линии. Никакой "русской идеи", в духовном ее смысле, тогда не было, так же, как не вышел еще наружу еврейский экстремизм. В отделе литературы и искусства (где я стал заведующим в мае 1958 года) были и русские и евреи.

Работы было много, основные материалы в каждом номере шли от нашего отдела, пожирались с ходу. На шестом этаже напротив моего кабинетика находился кабинет редактора по литературе, члена редколлегии "Литературной газеты" Юрия Бондарева. Я заходил к нему и не раз видел его в дружеском общении с Григорием Баклановым - тогда они были неотделимы друг от друга, как сиамские близнецы, и на собраниях, и, как авторы военных повестей, в критике. Впоследствии они разошлись и стали непримиримыми противниками. В разговоре наедине с Бондаревым я не чувствовал каких-то особых различий в наших литературных взглядах, может быть, оттого, что его ничто другое и не интересовало, кроме своих повестей, и к ним он обычно сводил разговор.

А в "Литгазете" тон задавали другие люди, ими и определялось "оттепельное" направление ее. На страницах "Литературы и жизни" впервые обрели голос русские писатели "из глубинки", печатались и они сами, и материалы о них. Несмотря на пестроту публикаций, в газете все-таки ведущим было направление, связанное с традициями русской литературы. Были опубликованы и мои статьи - о Чехове, о личной и духовной драме Герцена, о Леонове, публицистике Шолохова, о кинофильме "Судьба человека", о Б. Шергине и т. д. Печатались выступления в защиту русского языка. И здесь главным ратоборцем был Алексей Кузьмич Югов, которого мы встречали с шутливой торжественностью, поддерживая его с двух сторон, усаживали, как патриарха, в кресло, а он, смущенно улыбаясь, вбуравливаясь своим острым с хитринкой взглядом в собеседника, отвечал нам: "Други мои", каким-нибудь излюбленным церковнославянизмом и тут же обрушивался на "укоротителей русского языка", возмущался "тараканищами", "мухами-цокотухами", запускаемыми в детские души "дедушкой Корнеем".

Споры наши с "Литгазетой" были по большей части довольно мелковатыми. Как-то было опубликовано мое интервью со старейшим советским писателем Федором Васильевичем Гладковым, автором знаменитого в двадцатые годы романа "Цемент". Тотчас же в "Литгазете" в ответ появилась реплика члена редколлегии очеркиста Евгения Рябчикова, который окрысился на Гладкова за то, что он принизил жанр очерка, поставил его ниже рассказа. Я пришел к Федору Васильевичу с просьбой ответить на реплику, но такого желания у него не было, он заметил только, что в интервью не совсем точно передана его мысль, он не думал противопоставлять рассказ очерку, а только хотел сказать, что у каждого из них своя жанровая специфика. И тут же, кончив разговор об очерке, как-то вдруг взъерошился, маленькое старческое лицо его сделалось злым, раздраженным голосом стал он говорить о Шолохове, ругать его Аксинью, именуя ее "проституткой". Мне вспомнился проходивший несколько лет тому назад, в 1954 году, Второй Всесоюзный съезд советских писателей, на котором выступал Шолохов с критикой К. Симонова за "скоропись" и И. Эренбурга за "дипломатическое маневрирование", за его повесть "Оттепель". Я видел издалека, с балкона, как выступал с трибуны Шолохов, негромким глухим голосом читал свою речь, перелистывая страницы, и вдруг рядом со мною оказался человек, лицо которого прямо-таки поразило меня: казалось, прямо на моих глазах оно смертельно бледнело от ненависти к далекому отсюда писателю, задевшему двух знаменитых его собратьев. И тут же в этом человеке я узнал учившегося вместе со мною в Московском университете комсомольского активиста Анатолия Бочарова, не сходившего с трибуны на собраниях.

После выступления Шолохова в течение нескольких дней как по команде (а это действительно было по команде "сверху") известные писатели, в том числе и Гладков, поднимаясь на трибуну, давали отповедь Шолохову. И теперь еще Федор Васильевич, казалось, не отошел от того наступательного порыва и в моем присутствии вовсю костил Шолохова, как бы в угождение его невидимым недругам.

Главный редактор "Литературы и жизни" Виктор Васильевич Полторацкий был известным журналистом, очеркистом. Хотя он и сам писал стихи, но своих коллег по этому жанру он не очень жаловал. Помню, как на редколлегии он издевался над мнимо-юродивыми, хитровато-простодушными стихами Н. Глазкова. (Этот Глазков выделывал некие загадочные трюки, как-то прислал мне в конверте мою журнальную статью, каждая страница которой была обведена цветной каймой - без всякой записки, понимай как хочешь.) Приходит как-то ко мне известный тогда во всех редакциях, обивавший их пороги автор виршей на любую тему Павел Кудрявцев, умоляет дать подборку к его шестидесятилетию. Не выдержав напора, иду с ним к Полторацкому, говорю, в чем дело. "Дадим! - не читая стихов, глядя неподвижно грозным взглядом на стоявшего перед ним с заискивающей улыбкой юбиляра, объявил Виктор Васильевич. - Когда умрете - некролог дадим!" И тут же пожалел опешившего несчастного просителя, велел мне выбрать для печати два-три его стихотворения.

Когда вышел альманах "Тарусские страницы" и вокруг него поднялся литературный шум, Виктор Васильевич подготовил редакционное письмо, которое обсуждалось на заседании редколлегии газеты. Письмо было обращено к К. Паустовскому, жившему в Тарусе (и вокруг которого группировались авторы типа будущих "метропольцев" и "апрелевцев"). Запомнилось мне в том письме слово "ахинея" - об одном высказывании Паустовского, резанувшее тогда мой слух какой-то доморощенностью, "некультурностью". Но позднее я понял, что только такой язык и уместен был в данном случае. Разве не ахинея - сама паустовщина в литературе, беллетристическая красивость, уводящая от реального опыта народной жизни, истории страны, от подлинности человеческих переживаний, подменяемой авторским эстетическим эгоцентризмом, словесным самоуслаждением.

Вроде бы "тихий гуманист" в своих искусственных, идиллических рассказах, бесконечно далеких от грозных исторических событий своего времени, Паустовский с наступлением "оттепели" вдруг обрел неожиданную воинственность, ощетинившись на "сталинистов". На обсуждении газетно-публицистического романа Дудинцева "Не хлебом единым", в котором герой-изобретатель никак не пробьет глухую стену бюрократизма, Паустовский был главным обличителем злодеев-бюрократов, засевших наверху и не дающих продыха творческой интеллигенции. Он вспомнил, как в недавнем круизе вокруг Европы все лучшие места на пароходе были заняты "бюрократами с культурой и поведением Дуньки за границей", а они, известные писатели, были поставлены в положение униженных туристов.

Для правоверного коммуниста Полторацкого ахинеей были и эти филиппики вчерашнего созерцателя и миротворца, чего было нельзя сказать о другом - о вдруг возникшей дружбе между Паустовским и Эренбургом. Миазмы "оттепели", видимо, будоражили древнюю кровь. И в нашей редакции повеяло нечто новым. Однажды Павел Исаакович Павловский, работавший в нашем отделе, сказал мне, что обо мне говорят как об антисемите. Меня как будто кто ударил. Кто говорит? Когда? Теперь-то я бы спокойно отнесся к этим словам. Но тогда испугался - так, оказывается, может действовать на неискушенную душу это обвинение. Несколько дней я ходил под впечатлением услышанного, пока Павловский, хохоча, не объявил мне, что он п о ш у т и л. Тот же Павел Исаакович с заговорщической приглушенностью своего несравненного баритона сообщил мне, что автор ставшей в одночасье знаменитой повести "Один день Ивана Денисовича" - не русский.

Для меня Полторацкий был прежде всего очеркистом, не особенно вникающим в "литературный процесс", держащим прежде всего партийный курс в руководимой им газете. Впоследствии мы оба, уже не работая в "Литературе и жизни", короткое время вели вместе семинар прозы в Литературном институте, и вот однажды, после очередного занятия, вечером Виктор Васильевич пригласил меня к себе домой. За рюмкой водки он увлекся рассказом о некоем средневековом алхимике и начал мне читать стихотворение о том, как в спящем Аугсбурге не спит только один старик, колдующий над ретортами; забыв обо всем, он одержим одной страстью - мыслью, как перед ним в огне "родится желтый философский камень", и он одарит бедных богатством, бесправных полнотою власти, больных здоровьем, одарит людей самим бессмертием. Над ним смеялись соседи, писали доносы фискалы.

А он искал. И, тяжело дыша,
Тянул к огню хладеющие руки.
И плакал, задыхаясь. И душа
Была полна отравой сладкой муки.

"Это я вам посвятил - "Старую историю", - закончив читать, тяжело дыша, страдая от астмы, проговорил Полторацкий и, достав свой неразлучный прибор, начал, широко открывая рот, втягивать с шумом в себя воздух, глядя на меня уже не с обычной своей непроницаемой, как маска, улыбкой, а с мучительным выражением на лице.

Как-то недавно, перелистывая сборник стихов Виктора Васильевича, я наткнулся на посвященную мне "Старую историю", и души коснулась та самая "отрава сладкой муки" - от скоротечности времени, от воспоминания о том вечере у него дома, когда он читал, задыхаясь в приступе астмы, такой непохожий на редакционного Виктора Васильевича с его славословиями председателю колхоза Герою Соцтруда Горшкову, с неизменной "ахинеей" в адрес чуждых ему "антипартийных писателей".

Под конец жизни Виктора Васильевича ожидала неприятная история. Его дочь Татьяна вышла замуж за писателя-диссидента Владимира Максимова и вместе с ним в начале семидесятых годов уехала во Францию, в Париж. Полторацкий воспринял это как удар по его репутации коммуниста, советского патриота, тяжело переживал случившееся. Незадолго до их отъезда за границу я поселился в той же "хрущевской" пятиэтажке на Бескудниковском бульваре, где жил Максимов, в том же подъезде, двумя этажами ниже. "Вот еще чего не хватало!" - думал я с раздражением, зная, что за этим диссидентом следят и, значит, я также буду под присмотром - еще не утихли отзвуки статьи моего обвинителя А. Яковлева "Против антиисторизма". С Владимиром Максимовым я не был лично знаком и не хотел этого знакомства, видел раз, спускаясь вниз, как, достав из почтового ящика у двери конверт, он, не раскрывая, с брезгливой миной вмиг распотрошил его, швыряя клочки в урну. Таким оставался он в моем представлении и тогда, когда, укатив за границу, выпускал там, по собственному признанию, на деньги западных спецслужб (газета "Завтра", № 3 (372), январь 2001 года) свой карманный, с фотками местечковых авторов на обложке журнальчик "Континент", когда с началом "перестройки" зачастил в "новую" Россию, обделывая свои делишки, добиваясь возвращения квартиры, выпуская "собрания сочинений", поругивая иных "демократов", тех (и себя в том числе), кто "целил в коммунизм, а попал в Россию", и расхваливая сионистов, которые якобы озабочены только одним, благородным делом - переселением евреев в Израиль.

Заместителем главного редактора "Литературы и жизни" был Евгений Иванович Осетров. Почти мой ровесник (на два с лишним года старше меня), он уже имел опыт номенклатурного работника, пришел в газету из Академии общественных наук при ЦК КПСС, до этого работал зам. редактора областной партийной газеты во Владимире. Как-то, столкнувшись со мной в коридоре, он пригласил меня зайти к нему в кабинет и там, усевшись за письменный стол, открыл ящик и, оглядываясь на дверь, достал из него книгу, быстро подписал и, передавая ее мне, просил спрятать. Книга называлась "Ветка Лауры". Прочитав ее, я не нашел ничего такого, что могло бы стать поводом для конспирации при вручении ее. Вообще было что-то милое в том, какие мысли зрели в наступавшем иногда кабинетном одиночестве всегда занятого Евгения Ивановича и с какой важностью он изрекал их собеседнику. Шагая из угла в угол комнаты, поджав губы и глядя перед собою с какой-то комической строгостью, он произносил со своим осетровским грассированием, сколь выше "интересы духовные, чем половые", что "нет большего товарища и друга, чем книга" и т. д. В самом начале 1960 года в "Литературе и жизни" была опубликована моя статья о Чехове в связи со столетием со дня его рождения. Уже после выхода газеты Евгений Иванович у себя в кабинете, покачивая головой, говорил мне с деланным ужасом:

- Вы назвали сторожа в "Палате № 6" "тупым Никитой". Читатель знает одного Никиту, Никиту Сергеевича Хрущева, и подумает, что он - тупой Никита.

Признаться, мне и в голову не приходил Хрущев, когда я писал о чеховском герое по имени Никита - грубом, тупом стражнике доктора Рагина, запрятанного в палату для психических больных. Хотя время тогда было вроде бы и "оттепельное", но играть в такие штуки, в намеки на вышестоящую тупость, было чревато... Осетров при всей своей книжности был бдителен на сей предмет.

После "Ветки Лауры" стали систематически выходить другие книги Осетрова, и он уже не прятал их в столе на работе, извлекая с оглядкой на дверь при дарении, а раздавал их направо-налево, как "друкар Иван" (из названия его книги о первопечатнике Иване Федорове). Если и были первые опасения насчет т е м ы, то вскоре и они рассеялись. А тема эта была, при всей ее рискованности, довольно соблазнительная - Россия. Великий ученый и патриот Дмитрий Иванович Менделеев оставил нам "К познанию России" - гениальный труд, охватывающий широчайший круг вопросов - от религиозно-научных, национальных, демографических до проблем развития промышленности, сельского хозяйства и т. д. Евгений Иванович Осетров замахнулся на большее - уже не "к познанию России", как нечто частное, дополнительное к познанию, а само "Познание России" - так называлась его новая книга. В менделеевском труде были довольно пикантные места для такого автора, как Осетров, - высказывания о евреях с их "кагальными и масонскими приемами и политиканством", об "интеллигентах" с их "умственной кичливостью", слово "интеллигент" Дмитрием Ивановичем пренебрежительно поставлено в кавычках (Осетров же гордился, что он интеллигент вслед за своим "Великим учителем" Д. Лихачевым, которому посвящал свои сочинения.) Но эти неудобства можно было и пропустить, главное - само звучание: "Познание России". Познание это было на уровне книголюбия, у Евгения Ивановича, пожалуй, и была "одна, но пламенная страсть" - к книге, к книжному собирательству. Не случайно впоследствии он стал бессменно главой Клуба книголюбов и главным редактором "Альманаха библиофила". Не могу считать себя книжником, но и мне доводилось благодаря Осетрову попадать в их среду. Однажды он привез меня в дом известного старообрядца Михаила Ивановича Чуванова где-то под Москвой, и я был поражен увиденным сокровищем из старинных книг, инкунабул, рукописей, глядевших с полок, как золотые слитки. И первое, что мне пришло в голову, - этот тот ужас, который испытывал историк Михаил Петрович Погодин за судьбу своего знаменитого "древлехранилища" - бесценных памятников старины, которые хранились в деревянном доме поблизости от Новодевичьего монастыря и в любой час могли стать жертвой пожара. Такой же дамоклов меч страха, видимо, висел и над хозяином этого подмосковного деревянного дома с книжными сокровищами, этот страх как бы передавался даже и мне.

Евгений Иванович, перелистывая ту или иную книгу, громко восторгался переплетом, заставками, орнаментами, гравюрами, шрифтами. "Какие изумительные украшения! - грассировал он пред полками старинных Священных книг. - Какие прелестные буквицы!" "Прелестный", "прелесть" - были любимейшими словами Осетрова. По своей невыдержанности я раз осек его, когда в туристической поездке по Греции и Кипру он, указывая мне на маленькую церковь, воскликнул: "Какая прелесть!", на что я также воскликнул: "Какое отношение может иметь к церкви "прелесть"?" - "С вами, Михаил Петрович, трудно говорить", - менял он тон разговора.

Перед нашим уходом Михаил Иванович Чуванов попросил оставить запись в его книге, и я выразил благодарность хозяину за "духовное окормление", каковым и была для меня сама аура этого редкостного книгохранилища.

Евгений Иванович, можно сказать, был "очарованным книжником", и это сказывалось во всем, о чем бы он ни писал. А писал он о народной культуре и художественных промыслах, о "гуслях-самогудах" и о "Руси изустной, письменной и печатной", о Москве и Кремле, "этюды о книгах" и "записки старого книжника" и т. д. Было здесь и живое ощущение великих творений наших предков, неподдельное любование художеством разного рода умельцев, легкость и увлекательность рассказа. И была некоторая загадочность в том, как это Евгений Иванович умудряется без всяких препятствий издавать и переиздавать свои сочинения по части "познания России", когда в прессе, критике шла охота на "русопятов", "русистов", когда само "познание России" допускалось в пределах "классовой борьбы", а сама Россия именовалась "тюрьмой народов". Секрет, видимо, был в том, что он как-то элегантно, "интеллигентно" касался той самой "русскости" и даже не предполагал, что в ней есть что-то еще кроме эстетической оболочки. Где-то в своем очерке он восхищался размером купола одной костромской церкви, внутри которой может пуститься в круговой бег тройка лошадей. Для такого взгляда храм представляется частью ипподрома, художественного музея (фрески), пейзажа, чего угодно, только не тем, что он по сути есть: он не только часть Вселенной, но и сама Вселенная, малая часть Бога, ибо в нем, в храме, в Евхаристии человек сообщается с Богом. Постижение этого и есть духовность. И это больше всего вызывает неприятие, резкое отталкивание известного рода людей "иного духа".

Евгению Ивановичу сие не грозило, его писания о "русичах", "красе ненаглядной", Руси нисколько не мешали его успешной служебной карьере как раз в тех печатных органах, где слов "Русь", "Россия" на дух не выносили: в "Литературной газете", "Правде", в журнале "Вопросы литературы" - журнале, в котором систематически поносили "славянофилов", "русских шовинистов", в том числе и меня. Как-то, не выдержав, сказал Осетрову: "Евгений Иваныч! Вы одной рукой вяловато жмете мне руку как другу, а другой подписываете в печать статьи против меня, что же получается?" - "Михаил Петрович, я никакого влияния в журнале не имею и говорю вам об этом прямо, но я за свою работу получаю зарплату и делаю то, что обязан делать", - отвечал Осетров, глядя на меня строго, с поджатыми губами.

В книжном мире Евгений Иванович стремился создать вокруг себя маленькую уютную иллюзорную Русь, литературную пристань, где можно было бы приятно, "культурно" чувствовать себя, "интеллигентно" общаться с такими же "интеллигентными" людьми, беседовать на безобидные темы и ни в коем случае не участвовать в литературной идеологической борьбе. Это был вообще характерный для многих русских гуманитариев комфортный, безопасный "русизм", готовый прозябать в любых условиях, под любым антирусским ярмом, не выказывая никакой энергии национального сопротивления, а в реальной, не книжной России явственно давало знать о себе пробуждающееся русское самосознание, и это нашло отражение уже не в "Литературе и жизни", а в журнале "Молодая гвардия", с которым в середине шестидесятых годов и связала меня судьба.
 

Глава IV. Весна и осень "Молодой гвардии"
 

Как я стал членом редколегии "Молодой гвардии". Знакомство с главным редактором Анатолием Никоновым и его заместителем Валерием Ганичевым. Перемены в редколлегии. Новое направление. Человек поступка. С Ильей Глазуновым на квартире собирателя старины. "Изюминки" Владимира Солоухина. На приеме у секретаря ЦК партии Петра Демичева и первого секретаря ЦК комсомола Евгения Тяжельникова. А. Беляев: "Я не готов к ответу". Заседание в декабре 1970 года секретариата ЦК КПСС с участием Брежнева, Суслова, Кириленко, Демичева и принятое на нем решение "об укреплении руководства журналом "Молодая гвардия"". Снятие А. Никонова с поста главного редактора "Молодой гвардии". Назначение главным редактором "Молодой гвардии" Феликса Овчаренко и скорая смерть его. "Аппаратные игры" вокруг кандидатуры нового главного редактора. Многочасовое испытание идеологом ЦК партии А. Яковлевым Анатолия Иванова на идеологических дыбах. Анатолий Иванов как главный редактор "Молодой гвардии" и как писатель - обличитель зла собственничества.
 

В 1963-1964 годах в журнале "Молодая гвардия" из месяца в месяц печатались статьи "Комментирует В. Турбин". Это была совершенно ошарашивающая игра в парадоксы, интеллектуальная клоунада. Как все модное, крикливое в то время (стихотворцы-эстрадники, такие же "новаторы" в театре, живописи, скульптуре и проч.), этот "товарищ искусство" (название эпатажной книги В. Турбина) разгуливал в сверхсовременном эстетическом колпаке по эпохам и литературам, как по цирковой арене, занятый единственной целью - каким бы номером похлеще удивить простаков, заставить их разинуть рты от удивления. Чего только там не было, какими только "проблемами" не угощал автор читателей - от "диалектики" буквально во всем (в том числе в "веселых эскападах циркового клоуна") до "репортажей со святок". Меня удивили такие ежемесячные цирковые представления в молодежном журнале, я написал статью "О "веселых эскападах" на критической арене", которая и была напечатана в "Литературной газете" (в августе 1964 года).

Что обычно следовало в таком случае со стороны критикуемого журнала? Конечно же опровержение, полемика, защита своего престижа. Но вместо всего этого последовало совсем неожиданное для меня: мне позвонили из "Молодой гвардии" и по поручению главного редактора Анатолия Никонова попросили что-нибудь написать для журнала. И я решил написать о только что вышедшей поэме Е. Евтушенко "Братская ГЭС". Имя этого автора, дитяти XX съезда партии и "оттепели", распространялось среди читателей с быстротой гриппа, когда в "Правде" с ее многомиллионным тиражом было напечатано его стихотворение "Уберите Сталина из Мавзолея". Вчерашний барабанщик во славу Сталина мигом обернулся его рьяным хулителем. Хрущевское "разоблачение культа личности Сталина" было, в сущности, началом разрушения самого государства, неразрывно связанного с именем своего великого строителя. Но тогда еще не была в ходу кличка "в этой стране", вирус антигосударственности в либерально-космополитических кругах, как и в литературе, скрывался еще под личиной "ленинского социализма", демагогии всякого рода - от гражданской до "личностной". Такая демагогия водила пером автора "Братской ГЭС". Эклектичная, подражательная в "приемах" великим поэтам "Братская ГЭС" выглядела особенно фальшивой своей игрой в гражданственность и прямо-таки смехотворной, взятой на себя автором готовностью "волочить всю Россию". Со своей статьей об этом опусе я пришел в "Молодую гвардию" и познакомился здесь с главным редактором журнала Анатолием Васильевичем Никоновым и его заместителем Валерием Николаевичем Ганичевым. Оба встретили меня с приветливой улыбкой, и, глядя на этих симпатичных, крепких русаков, я тотчас почувствовал себя среди своих, с кем я могу найти общий язык.

Держа в руке мою статью, лукаво-весело поглядывая на меня, Анатолий Васильевич заговорил:

- После того, как мы разнесем Евтушенко, - не разнесут ли нас Лужники?

В этой шутке был резон. Огромный стадион в Лужниках заполнялся многотысячной публикой, когда там выступали с чтением своих стихов Евтушенко и его приятели - Вознесенский, Окуджава, Ахмадулина, Рождественский и т. д. Имена этих эстрадников не сходили со страниц газет, журналов, с экранов телевидения, оставаясь в сознании неразборчивой массы эдакими непререкаемыми авторитетами. И всякое покушение на этих идолов моды означало то же самое, как если бы воткнуть палку в муравьиную кучу. И это я увидел сам, когда вышла моя статья "Нахватанность пророчеств не сулит" ("Молодая гвардия", № 9, 1965) и в редакцию журнала хлынули письма в защиту Евтушенко, с яростными нападками и руганью в мой адрес. Возмущались "клеветой на любимого поэта" инженеры, военные, журналисты, студентки сверстницы "бетонщицы Нюшки Бурлаковой", оглупленной "певцом великой стройки". Исключением были отдельные письма не поддавшихся общему одурению толпы. Объявились защитники Евтушенко и за рубежом. Мне передали перевод "Открытого письма русскому критику" М. Нага в норвежской газете "Арбейдербладет" от 13 октября 1965 года. Автор "Открытого письма", отведя душу в вульгарной брани в адрес "русского критика", провозглашает затем автора "Братской ГЭС" "борющейся личностью", что он "воодушевляет историю", "предшественником" Евтушенко назван Достоевский и т. д. Приводя в своем "Ответе норвежскому критику" ("Молодая гвардия", № 2, 1966) эти и подобные им несуразности (М. Наг решил говорить о моей рецензии для "предостережения как в Советском Союзе, так и в других странах"), я посчитал нужным подчеркнуть, на мой взгляд, главное, что было в ходу тогда не у одного Евтушенко: "Поэма Евтушенко не только не воспламеняет гражданственностью, но, напротив, уводит от гражданственности. Ведь это в самом деле так. Когда в темпе повторяется одно и то же, когда о разных вещах говорится в одинаково восклицательной интонации, когда вместо раскрытия духа внутренних исканий - эстрадная декламация - это что, гражданственность?"

В такой "гражданственности" были начатки того самого плюрализма, который с "перестройкой" был объявлен господствующим типом мировоззрения, тем "новым мышлением", которое, смешивая все понятия, ценности моральные с имморализмом, идеи созидательные с разрушительными, положило начало крушению нашего великого государства.

В четвертом номере 1966 года "Молодая гвардия" опубликовала новый состав редколлегии, куда вошел и я (и с тех пор в течение более тридцати лет оставался в ней). Новая редколлегия выглядела так: Чингиз Айтматов, Валерий Ганичев, Искра Денисова (зав. отделом критики), Юрий Казаков, Михаил Лобанов, Николай Мирошниченко (отв. секретарь), Владимир Солоухин, Василий Федоров, Владимир Чивилихин. Заместителем главного редактора Анатолия Никонова вместо ушедшего на работу в ЦК ВЛКСМ зав. идеологическим отделом Валерия Ганичева стал критик Виктор Чалмаев. Из прежних членов редколлегии в новый ее состав не вошли Артем Анфиногенов, Владимир Амлинский, Вера Кетлинская, Анатолий Приставкин, Александр Рекемчук. Впоследствии Виктор Чалмаев поведал мне:

- Когда я пришел в "Молодую гвардию", не раз слышал, как Айтматов, приезжая в Москву, звонил в бухгалтерию - просил, как член редколлегии, положенные ему пятьдесят рублей. За год накапливалось шестьсот рублей, ничего не делал для журнала, а получал их и пировал. А мне надо было за эту сумму пахать целых два месяца. У меня был классовый подход. Я в это время жил под Москвой, без квартиры, с женой и маленькой дочкой. А этот Айтматов приезжал и сразу звонил. Я устроил бухгалтерскую проверку - почему получает, на каком основании.

- Так разве не идеологическая была причина - обновление редколлегии? - спросил я.

- Нет. Меня возмутило, что он требовал незаработанные деньги.

Тогда же Виктор Андреевич рассказал мне, как были введены в редколлегию новые лица - Владимир Чивилихин и я. Против моей кандидатуры был секретарь ЦК комсомола по идеологии Камшалов. Тогда Анатолий Васильевич Никонов, который был другом первого секретаря ЦК комсомола Сергея Павлова, пошел к нему, и тот решил вопрос положительно. Павлов как самородок, как русский характер выпирал из рамок своей должности, тяготел к патриотическому направлению, и не случайно его так ненавидел Евтушенко, налетая на него, называя "румяным комсомольским вождем" в своих истерических стишках. Недаром он пришелся не ко двору "тайным советникам" Брежнева: были распущены слухи о его переводе на "спортивную работу" (обычный прием незримых интриганов наверху - слухами подготовить снятие того или иного талантливого русского организатора с общественно значимого поста). В конце концов Павлов был переведен в Комитет по спорту, а потом отправлен послом в Монголию. Так закончилась политическая биография этого незаурядного человека.

Виктор Чалмаев со своей обычной в разговоре наигранно-важной рассудительностью, конечно, несколько юродствовал, когда говорил о "классовости" как о причине перестановок в редколлегии "Молодой гвардии". Суть же в том, что после этого стало меняться самое направление журнала. В. В. Кожинов считал, что "новое направление журнала "Молодая гвардия" начало складываться прежде всего в статьях Михаила Лобанова "Чтобы победило живое" (1965, № 12), "Внутренний и внешний человек" (1966, № 5), "Творческое и мертвое" (1967, № 4), - но стало явным для всех позднее" (Вадим Кожинов, книга "Судьба России", 1990). Но надо ли говорить, что без Анатолия Васильевича Никонова, без его руководительства, взятой на себя идейной ответственности, без его гражданского мужества не было бы патриотического журнала, которым стала "Молодая гвардия", войдя в историю не только русской литературы, общественной мысли, но и освободительной борьбы против разрушителей России.

Какова была позиция, каков был дальнейший путь тех литераторов, которые перестали быть членами редколлегии "Молодой гвардии" с апреля 1966 года? Все они были связаны с двумя журналами, резко враждебными "новому направлению" "Молодой гвардии" - с "Юностью" и "Новым миром", поносившими "молодогвардейцев" (вроде статей "Заклинания духов" в "Юности" (1968, № 2), "О традициях и народности" в "Новом мире", 1969, № 4). Вскоре от "Молодой гвардии" отвалились и оставшиеся еще до того в редколлегии ее даровитый рассказчик Юрий Казаков, страдавший запоем, близкий к Евтушенко и его друзьям, а также Чингиз Айтматов, русскоязычный не то киргизский, не то татарский акын, объект цековского попечительства на Старой площади. После разрушения Советского Союза он поспешил быстро отречься от когда-то именуемой им "великой" русской культуры, заявив на каком-то симпозиуме в Стамбуле, что Турция - "родная мать" для всех них, мусульман.

Время показало, что преобразование редколлегии "Молодой гвардии" имело далеко идущие и далеко не литературные только последствия. Не случайно уже спустя почти три десятилетия те, кто были членами редколлегии "МГ" до "нового направления" (А. Анфиногенов, А. Приставкин, А. Рекемчук) оказались в числе подписантов воззвания "Писатели требуют от правительства решительных действий" (газета "Известия", 5 октября 1993 года), в котором они не только одобряли кровавую расправу над невинными людьми у Дома Советов и в Останкине 3-4 октября 1993 года, но и провоцировали власти на новые бойни.

Таким образом, перемены в "молодогвардейской" редколлегии в какой-то мере были, можно сказать, маленьким идеологическим 1937 годом, когда журналу с его новым, русским направлением предстояло очиститься от чуждых ему элементов в преддверии решающих событий "холодной войны", которая на этот раз окончилась для нас поражением.

Все, происходившее в стране, в идеологии, подводило к черте, за которой должны были реально определиться противостоящие силы. Официальная идеология с ее "пролетарским интернационализмом", в сущности, оборачивалась космополитизмом, потворствовала русофобии во всех ее видах под маской борьбы с "русским шовинизмом". Естественно, все это не могло не вызывать противодействия в русской патриотической среде. Однако в этом противодействии не хватало главного - деятельного примера, поступка, которым обычно дается толчок общественному движению. И человеком такого поступка стал Анатолий Никонов. Другие редакторы тогдашних журналов с репутацией патриотических были совсем в другом положении, чем Никонов. У тех был свой, и не только писательский, тыл, они были не просто писатели, а секретари Союза писателей, лауреаты Государственных премий, депутаты и т. п. с прочными связями в "верхах".

Анатолий Никонов, повторяю, находился в ином положении, чем эти редакторы - известные писатели, он был всего лишь номенклатурный комсомольский работник, служба для него - это его настоящее и будущее, и многие ли на его месте решились бы рисковать карьерой, своим благополучием? Но он не юлил в опасных для журнала обстоятельствах, не перекладывал вины на сотрудника или автора статьи, а брал всю ответственность на себя и оставался верным выбранному направлению. Историк по образованию, он любил литературу и разбирался в ней, особенно пристрастным был, как участник войны, - к литературе о ней. "Какую вещь мы получили!" - ходил он довольный, потирая руки, когда прочитал рукопись В. Курочкина "На войне как на войне". С чутьем духовно здорового русского человека, он, читая ту или иную публикуемую в журнале вещь, смотрел на нее крупно, цельно, не цепляясь за отдельные фразы, не навязывая автору своих взглядов. Вижу его сейчас как живого в кабинете за столом: нагнув голову, он сосредоточенно читает строку за строкой и, когда заканчивает чтение, смотрит на меня с хитринкой: "Как это ты обошелся на этот раз без старушек?"

Русские старушки были постоянными персонажами моих статей в шестидесятые годы, да и позже. Только и свет в окне были для меня эти старушки. Праведницы. Хранительницы народных традиций, языка, самой морали. Все, казалось, затмевалось ими - и Курчатов, и Королев, и Гагарин, и армия, даже чуть ли не само государство. Как-то прислали мне из "Литературной газеты" гранки статьи одного из моих преследователей-критиков, где он обвинял меня в "культе народа" (при главном редакторе А. Чаковском изредка допускались еще такие игры в полемику, это уже впоследствии, после августовского переворота 1991 года, та же "Литгазета" превратилась в оголтелое, откровенно русофобское, расистское издание), "культ народа" выпал из опубликованного текста статьи - тогда даже и "Литгазета" не решалась покуситься на "авторитет народа" - это все-таки не "культ личности". И тогда моя "народность" выражалась не столько в "культе народа", сколько в "культе старушек". "Все мы народ", - говорил Чехов, и те же старушки были не всем народом, а только частью, гранью его, как и все другие - рабочие, ученые, военные и т. д.

Анатолий Никонов, в гораздо большей степени общественный деятель, политик, чем мы, литераторы, объемнее, реальнее, современнее понимал народность, был чужд нашим литературным увлечениям крестьянской Россией. То же самое "национальный вопрос". Я помню, как в разговоре со мной на эту тему он спокойно и уверенно говорил, как одним нам, русским, без других народов будет трудно в случае войны - тогда, в период военного конфликта на Даманском полуострове, много говорили об угрозе для нас со стороны великого азиатского соседа.

Или та же "дружба народов". Как-то принес Анатолию Васильевичу изданную на русском языке в конце пятидесятых годов в Тбилиси книгу В. Татишвили "Грузины в Москве. Исторический очерк (1653-1722)" и показал то место, где говорится о гибели в Донском монастыре пантеона грузинских культурных и политических деятелей XVII-XVIII веков. Видимо, и до этого Никонов знал о судьбе этих грузинских захоронений. Перелистав книгу, он сказал, что ему стыдно перед грузинами, как будто и сам он в чем-то виноват.

Такой поворот разговора удивил меня, но это было в характере Никонова. Для него дружба народов была не пустой демагогической фразой, а голосом совести, действительно братством не на словах, а на деле. Журнал "Молодая гвардия" подвергался постоянной травле за "отход от пролетарского интернационализма", а ведь именно этот журнал, его главный редактор и делали конкретные дела на ниве дружеских национальных связей. Никонов "нашел" в Абхазии Пачулия, создателя первого в Союзе общества по охране культуры, "Молодая гвардия" стала трибуной для абхазского энтузиаста. Широкий отклик получила напечатанная в "Молодой гвардии" статья "Берегите святыню нашу", подписанная Л. Леоновым, С. Коненковым, П. Кориным. Из этой статьи выросло фактически Всероссийское Общество охраны памятников истории и культуры.

Как служебное лицо, Никонов часто отвлекался для писания разных комсомольских документов ("Молодая гвардия" была журналом ЦК ВЛКСМ), но и сюда он вносил живые идеи вроде получившей впоследствии широкое распространение в СССР идеи походов молодежи по местам боевой славы, сражений в Великой Отечественной войне.

Тот, кто работал с Никоновым, испытывал на себе его благотворное влияние. Бывший заместитель главного редактора "Молодой гвардии" Валерий Ганичев, историк по образованию, говорил мне, что недолгое время совместной работы с Анатолием Васильевичем было для него незабываемой школой просвещения. Эта школа, конечно, сказалась и в дальнейшей многолетней работе В. Ганичева в качестве директора издательства "Молодая гвардия", когда при нем выпускалось множество актуально-исторических книг, преобразовалась в патриотическом духе серия "ЖЗЛ". Заместителем Никонова по "Молодой гвардии" был Сергей Васильевич Викулов, впоследствии главный редактор журнала "Наш современник" - этот журнал во многом продолжил никоновские традиции.

В числе других авторов и я целиком обязан Анатолию Васильевичу Никонову тем, что на страницах "Молодой гвардии" получил возможность реализовать свои патриотические убеждения. Не было случая, чтобы он задержал мою статью, потребовал ее "переработать", с чем не раз мне приходилось встречаться в редакциях других журналов. Статьи шли без задержки, несмотря на то, что каждый раз в ответ следовали нападки на журнал, и составленная потом из моих работ книга "Мужество человечности" (вторая половина шестидесятых годов) стала предметом идеологического обличения в статье А. Яковлева "Против антиисторизма" ("Литературная газета", 14 ноября 1972 года).

Не забыть мне одной моей выходки на заседании редколлегии журнала. Речь шло о выдвижении на Государственную премию РСФСР автора "Молодой гвардии". Назвали фамилию Кожуховой.

- Это та самая женщина с перекошенным лицом? - брякнул я, глядя на Никонова.

Во взгляде его мелькнуло смущение, тут же смытое обычной серьезностью.

В перерыве Чалмаев, отведя меня в сторону, с деланным испуганным видом зашептал мне, что его чуть не хватила кондрашка от моего вопроса: ведь Кожухова жена Никонова. Я не знал, как мне быть, как я буду смотреть после этого на Анатолия Васильевича! Но никаких перемен в отношении Никонова к себе я не заметил при всей моей мнительности на этот счет. С женой же его, Ольгой Константиновной Кожуховой, у меня сложились хорошие отношения. Участница войны, получившая контузию, автор правдивых произведений о войне, она была умной помощницей в его работе.

Однажды при мне Никонов спросил Владимира Солоухина, приехавшего из родной деревни Алепино на Владимирщине, как поживают там его земляки. "Живут в достатке, но без изюминки", - крутя шеей и аппетитно подергивая носом, отвечал тот, окая. У него есть стихотворное наставление - "Как пить гранатовый сок", с изощренно-физиологическим смакованием сего напитка. Мой хороший знакомый тех лет, работавший в издательстве "Советская Россия" Миша Карунный рассказывал мне, как потехи ради он позвонил автору этого сочинения, поблагодарил за полезный совет и тут же попросил нового совета - как пить сок из редьки, но что получил ответ: "Я вот дотянусь сейчас до тебя кулаком и звездану по-деревенски так, что никакого сока не захочешь".

В редакцию журнала Владимир Солоухин приходил всегда с какими-то новостями из своих заграничных поездок. Как-то рассказал о своем посещении русского кладбища под Парижем, старательно и важно выговаривая его название - Сент-Женевьев-де-Буа. Помню, как после заседания редколлегии журнала, сидя за столом, накрыв бумагу пухлым кулаком, он рисовал нам орден Кирилла и Мефодия, которым наградили его в Болгарии. "Хороший орден, за высокие заслуги дается".

В "Молодой гвардии" в № 9-10 за 1966 год были напечатаны солоухинские "Письма из Русского музея", прославившие имя их автора - вторично после "Владимирских проселков". По признанию самого Солоухина, он обязан Илье Глазунову тем, что знаменитый художник приобщил его к миру русской живописи, иконописи, к собиранию икон. Илья Сергеевич Глазунов окормлял многих в русском духе писателей, беседуя с ними, даря нужные для отрезвления мутноватых голов книги, награждая послушных эпитетами "гениальный" и т. д. Однажды и я попал под его образовательную длань. Он пригласил меня к себе домой, и оттуда мы поехали с ним к его знакомому художнику. Немного отъехав, он остановил машину, чтобы зайти к одной старушке, у которой приглядел старинное кресло, но той не оказалось дома, и мы тронулись дальше. Глазунов тогда, как я понял, только учился водить машину, он сидел за рулем в напряженной позе, то внезапно тормозя, то наддавая ходу, и непривычно молчал. А я до этого не мог представить себе его молчащим. Подъехали к дому, где жил его знакомый - художник Большого театра (и все жильцы этого дома были из этого театра). Как только вошли в квартиру (однокомнатную ) тотчас же приступили к ее осмотру. Не комната, а музей. Огромная люстра - целое паникадило, на стенах - старинные портреты, картины, антикварная мебель, бронзовые часы, подсвечники, статуэтки, редкостный паркет и т. д. Заглянули в туалет - и там маленький музей, от сверкающей люстры до безделушек на полках.

Хозяин квартиры-музея рассказал, как он приобрел в Полотняном Заводе, под Калугой, в бывшем имении Гончаровых (предков жены Пушкина - Наталии Николаевны) старинные кресла. Он добрался до их владельца - мужика, который хотел выбросить эту "рухлядь", - купил ему дешевые современные кресла, а гончаровские привез к себе в Москву. Говорил он об этом, гордясь своей удачей и переводя взгляд от кресла на меня с таким видом, будто предупреждал: "Сидеть воспрещено!"

Старинные портреты на стенах принадлежали, оказывается, кисти русских художников XVIII века, чуть ли не Боровиковского и Левицкого. "Нужно покупать только портреты XVIII века", - говорил Илья Глазунов и, когда узнал от меня, что я недавно приобрел на выставке художника Шишина, друга поэта Владимира Фирсова, три его пейзажа за пятьсот рублей, воскликнул: "Вас надули! За такие деньги можно было купить портрет XVIII века!" Хозяин квартиры рассказал, как недавно к нему приходила американка, знакомая соседа по лестничной клетке, и умоляла его продать за большие доллары понравившийся ей старинный портрет, но он бесповоротно отказал ей в этом.

Перед уходом, ставя в пример владельца сего домашнего чуда, Илья Сергеевич произнес целый монолог о том, что все эти окружающие нас вещи стоят недорого и вполне доступны каждому, что русский человек должен жить в русском интерьере, тогда и дух будет русский, что надо отвыкать от советского дурдома и т. д. Но у меня не было особого подъема русского духа, когда мы ехали обратно. Такой затхлостью даже на расстоянии несло от увиденного. Не от самих вещей по отдельности, а от непомерного скопления, демонстрации их, так что для самого хозяина уже не оставалось жилплощади и он не мог шагу ступить без опасения на что-то наткнуться, сам как бы стал частью антиквариата. Не усвоил главного театральный художник от Ильи Сергеевича - эстетического чувства меры.

Собирателем "старины" был и Владимир Солоухин. Изобилие старинных икон, антиквариата, диковинных вещей и прочего - это и было средой, питавшей его русский дух. Среда эта была для него, как шуба для боярина, без нее не было бы и самого боярина.

Был Владимир Солоухин человеком колоритным и прозаиком, вернее, эссеистом талантливым, можно было даже любоваться его важностью, барством: вот какими можем быть мы, русские! Но что-то и смущало в нем. Как-то спросил я его, как может он, считающий себя православным, славословить в своей статье кощунника Вознесенского, ведь грех цитировать, что он пишет о Христе, о Богоматери в своей поэме "Авось". "Ну нельзя так упрощать, поэт всегда шире своих деклараций", - назидательно отвечал мне Солоухин. Позднее я написал статью "Природа и синтетика" (опубликована в ежегоднике "Мастерская", М., 1976), где хотел показать то общее, что связывает обоих (рационалистичность стиха, ерническое отношение к тайне смерти и прочее). Мне показалось, что Солоухин нисколько не обиделся на мое сравнение его текста с белибердой Вознесенского.

Будучи на родине Сергея Тимофеевича Аксакова, в селе Аксаково (а это было уже в восьмидесятом году), я, между прочим, поинтересовался, где находится склеп с захоронениями родителей писателя, ведь Владимир Солоухин в своей статье "Аксаковские места" пишет, что этот склеп теперь завален мусором, превращен в место свалки нечистот. От жителей села я услышал, что склеп был в другом месте, и он вовсе не та дыра, набитая мусором, которую писатель Солоухин выдал за склеп. А учитель местной школы, водивший меня по бывшей аксаковской усадьбе, человек деликатный, вдумчивый, поведал мне, как Солоухин в разговоре с районным начальством сослался на него, что якобы это он сообщил ему о заваленном мусором склепе, и какие начались преследования, его даже хотели снять с работы в школе. При встрече в Москве с Солоухиным я рассказал ему об истории с пострадавшим учителем, о сомнительном склепе в его статье. "Кашу маслом не испортишь", - отвечал он мне.

Насколько, мягко говоря, близорукими могли быть "русские патриоты", показала так называемая "римская встреча" осенью 1990 года, в которой участвовали, с одной стороны, Астафьев, Залыгин, Крупин, Солоухин и, с другой стороны, откровенные русофобы Бакланов, Бродский, Неизвестный, Стреляный и другие диссиденты, живущие на Западе. Но отвлекусь от этой встречи и коротко расскажу о другой, которая была буквально за месяц до этого там же, в Риме. Туда по приглашению какой-то иезуитской организации приехала группа наших писателей в составе Палиевского, Мяло, Бэлзы, Семеновой, Золотусского, Михайлова, Сахарова, Лобанова и других. Были "симпозиумы", беседы на тему: "Религия и культура". Говорили кто во что горазд. Я вспомнил слова В. Розанова о Гарибальди, который смотрится так красиво на коне, с развевающимся плащом, на пути к Риму, и как нелепа была бы эта фигура в России. Сопровождавший нас повсюду организатор поездки, патер с физиономией древнего римлянина слушал меня с каменным спокойствием, и мне даже показалось, что ему была интересна эта картина с их национальным героем, хотя командир нашего писательского отряда Палиевский, обожатель Розанова, в перерыве сказал мне, хохотнув, что патеру обидно за Гарибальди.

Также никто, видимо, не требовал от наших писателей на упомянутой "римской встрече" под угрозой расправы сдачи своих позиций, если таковые у них были. Просто сами полезли в объятия с матерыми русофобами под застольное оканье, хмельное побратимство ("Гриша, выпьем винца!"), под славословия Солженицыну, Сахарову и прочее. И вылилось все это в "Римское обращение", подписанное "русскими патриотами" вместе с сиониствующими диссидентами, которые с нескрываемым злорадством объявили о "конце существования одной из самых величайших империй в истории человечества". Свою подпись под этим поставил и Солоухин, с Николаем II на перстне, и без царя в голове.

* * *

Заместителем главного редактора "Молодой гвардии" недолгое время был Виктор Чалмаев.

Знаменитая его статья "Неизбежность" вышла в "Молодой гвардии" уже после его ухода из журнала. И к выпуску этой статьи приложил руку я, как член редколлегии, у меня даже щипнуло в глазах от живого чувства местами в ней, и только при ее выходе я увидел, сколько в ней неточностей. Но главное было не в этом, а в эмоциональном заряде самого направления статьи - в утверждении "неизбежности" возвращения к "истокам", к национальным традициям, - вот это и задело "интернационалистов". Появился даже термин "чалмаевщина". Чуть ли как не о Гомере спорили: кто он, Чалмаев, откуда? В Казани татарин, преподаватель местного университета, с черными как смоль волосами и жгучими глазами, сказал мне: "Чалмаев - наш!" - "Почему? Он же владимирский". - Фамилия от "чалмы". Мусульманская!" Виктор Андреевич был чрезвычайно доволен, когда я рассказал ему о своем разговоре с казанским татарином.

Восхищался Чалмаевым его сверстник, однокурсник по Московскому университету Петр Палиевский. Петр Васильевич как бы сторонился прямого участия в литературно-идеологической борьбе, он н а б л ю д а л и, так сказать, символически поддерживал патриотов. Помню, однажды в конце шестидесятых годов явился он на какое-то обсуждение в редакции "Молодой гвардии", сидел и слушал, реагируя на выступления очень выразительной игрой мысли, придававшей его лицу необычайное интеллектуальное обаяние. Он показался мне мальчиком, но потом в перерыве за разговором с ним я увидел и мешочки под глазами, и умную усталость в них. Он был как бы высшей инстанцией в оценках, характеристике людей. Импровизации его на этот счет не оставались безвестными. О Солженицыне, например, он говорил, что у него "пунктик" - антисоветизм. Как одним этим игрушечным словцом "пунктик" снимается вся ветошь мнимого "великанства" (Распутин о Солженицыне: "Умейте в великане признать великана"). Ведь что значит Солженицын без антисоветизма, без патологической ненависти к Советской власти, Советскому Союзу, да и к исторической России?

О нас, смертных, Петр Васильевич отзывался веселее. Обо мне, например, говорил, что Лобанов живет как в колодце и смотрит на мир из колодца. Зная ассоциативную прихоть мышления Палиевского, я мог лестно подумать о себе, что только то и делаю, что из колодца созерцаю дневные звезды. Что-то было в этом "колодце" действительно от моей склонности к духовному уединению, самоуглублению, отчего я много потерял в жизни в ширину, в житейском кругозоре. Не тянуло меня ни на поездки, ни на путешествия, хотя, как член редколлегии "Молодой гвардии" (тридцать с лишним лет) мог ездить куда и сколько угодно. За сорок с лишним лет членства в СП я считанные разы был в Доме литераторов, откуда не вылезала писательская братия, пьянствовавшая там, бывало, и устраивавшая драки из-за спора: кто из них гениальнее. Один мой знакомый из "русистов" сказал мне как-то уже при "демократах" о своем прошлом: "Хорошо мы погуляли, есть что вспомнить". Вот этой жизненной гулянки я не знал и не жалею, потому что в своем "колодце" я накопил такой психический опыт, без которого, ей-Богу, незачем мне было сейчас браться за перо.

Но вернусь к прерванной мысли. Восхищавшийся Чалмаевым Палиевский считал, что у того "интуитивное", "иррациональное" мышление. Что это такое - я не очень понимал и решил, что речь шла, видимо, о своеобразном ритуале общения: посмотрит Виктор Андреевич как-то загадочно на собеседника, скажет что-нибудь с рассудительной растяжкой ("да-а-а, воевал он... в кустах... зенитчиком"), тут же внезапно захохочет и так же внезапно покосится на тебя с замысловатым выражением. Оригинальный в общении, остроумный, с неудержимым фольклорным интересом к новостям (сбором их и начиналось каждым утром обзванивание знакомых), Чалмаев неузнаваемо менялся в своих статьях, социологически напыщенных (хотя он и нацеливался на "огонь в одежде слова", как названа одна из его книг). После истории с "Неизбежностью", нападок на нее, в новых его статьях запестрели цитаты из "интернационалистов" вроде Бабеля, Багрицкого и т. д., а впоследствии, с "перестройкой" он обратился к "борцу с тоталитарным Левиафаном" - Солженицыну.

После вступления в Союз писателей (в конце пятидесятых годов) я долгое время не знал, что такое Д о м   т в о р ч е с т в а, и только спустя семь-восемь лет поехал в Коктебель. Там меня поселили в "кораблике" - длинном узком помещении, в одной комнате с каким-то бухарским евреем - преподавателем вуза, который каждое утро занимался гимнастикой и все повторял: "Я - советский патриот!" После Коктебеля я долго опять не имел никакого дела с Домом творчества, и вот как-то получаю извещение, что за неуплату членских взносов я исключен из Литфонда. "Хотя бы предупредили, что ли", - сказал я при встрече с Евгением Ивановичем Осетровым, с кем когда-то работал вместе в газете "Литература и жизнь" (нынешняя "Литературная Россия"), который по своей новой работе - зам. главного редактора журнала "Вопросы литературы" - был вроде бы приближен к литературному чиновничеству. "Идите срочно к Верченко с заявлением, чтобы он энергично вмешался в это дело!" - посоветовал он мне с деланно решительным видом. Верченко был секретарем Союза писателей СССР по организационным вопросам, наш писательский комиссар, призванный держать в узде литературную братию. В своем кабинете Верченко был не один, рядом с ним (правда, на стене, в виде большой фотографии) находился Леонид Ильич Брежнев, закуривавший папиросу, роскошный мужик в цвете лет, видимо, еще казахстанских целинных времен. Сидевший за столом наш писательский генерал окинул меня начальственным взглядом, положил перед собою принесенную мной бумагу и, заглянув в нее, тотчас же резко отодвинул от себя.

- Что это за "энергично вмешаться"? - со сдержанным возмущением обратился он ко мне, и только что я приготовился объясниться (впрочем, мигом сообразив, что допустил глупость этим своим "энергично вмешаться"), как на моих глазах вспыхнуло чудо превращения: неприязненный взгляд вдруг скользнул мимо меня и сверкнул некоей радостью: "Андрюша, сейчас, сейчас..." Я обернулся и увидел в дверях улыбающуюся мордочку Андрея Вознесенского. Делать мне здесь было нечего, и я ретировался.

В другой раз мне пришлось нанести визит уже первому секретарю Союза писателей СССР Георгию Маркову. Это было в конце шестидесятых годов, когда вокруг моих статей не умолкал шум в прессе, и наш писательский вождь принял меня вне очереди (в приемной сидели люди, и Марков сказал шутливо при секретарше, доложившей о них: "Бюрократ Марков заставляет всех ждать"). Я тогда жил вместе с дочерью в коммунальной квартире, в одной комнате, и принес заявление насчет жилплощади (кстати, не давшее положительного результата). Начал я, однако, с разговора о литературе, об идеологической борьбе в ней, которая ушла в стилистику. Георгий Мокеевич весьма оживился, как будто для него это было величайшее открытие, и начал высказывать что-то свое о "скрытой стилистике". Потом пришел Виталий Озеров, возглавлявший ведомство критики и литературоведения в "большом" СП, и наш разговор несколько приутих. Озеров встретил меня как хорошего знакомого ("Как дела?" и т. д.), словно не преследовал в своих "партийных" докладах и в журнале "Вопросы литературы", где был главным редактором. Как будто вернулось то десятилетней давности время, когда в ИМЛИ, в секторе советской литературы, под председательством Л. И. Тимофеева обсуждалась моя статья о Л. Леонове для "Истории советской литературы" (не пошедшая в конце концов) и Виталий Михайлович расхваливал меня за "способность дать целостный портрет писателя". А мой университетский однокурсник Андрей Синявский закончил свое выступление словами:   "Э т о   н а м   п о д х о д и т".   Не знаю уж, чем   "п о д х о д и л а"   для него моя статья, прямодушно русско-советская. Тогда я еще не был "славянофилом", и в моей вышедшей в 1958 году в издательстве "Советский писатель" книге "Роман Л. Леонова "Русский лес"" много говорилось о борьбе "нового мира", "коммунистического" - со "старым миром", "капиталистическим". А для Синявского (пересылавшего тогда за рубеж свои рукописи под именем Абрама Терца) вовсе не подходил не только "новый мир" (правда, он печатался в журнале "Новый мир", наследовавшем название эмигрантской троцкистско-бухаринской газеты "Новый мир"), но и сама Россия была тогда уже "Россией-сукой".

И вот, видя Маркова рядом с Озеровым, я прекрасно понимал, что мне со своими убеждениями нет здесь места. И хотя один из них (Марков) - русский, коренной сибиряк, я для него более чужак, чем еврей Озеров. Оба они "стоят на партийных позициях", но Озеров "делает свое дело", хотя и стоит на указанных позициях, а Марков только стоит на этих позициях, и это единственное его дело. И, собственно, руководит не первый секретарь "обычным" секретарем, а этот "обычный" секретарь протаскивает через первого нужное ему. И в своих "Вопросах литературы", когда надо поддержать русофобов, он привлекает в качестве их соратника, покровителя первого секретаря СП СССР. Таково было и выступление Маркова против меня (вслед за А. Яковлевым, автором статьи "Против антиисторизма") в "Вопросах литературы" (№ 3, 1973), которое, в сущности, было предупреждением для журналов, чтобы меня не печатали.

Под покровительством Маркова долгие годы орудовал рапповской дубиной секретарь СП СССР Ю. Суровцев, который вместе с Оскоцким, П. Николаевым буквально охотились за каждой моей статьей, обвиняя меня в "антипартийности", в "русском шовинизме" и т. д.

Еще каких-нибудь два года назад, кажется, в 1966 году, я как будто пользовался полным доверием озеровых, на собрании Московской писательской организации меня в числе еще двух других критиков - Ф. Кузнецова и А. Туркова - ввели в бюро секции прозаиков (секцию критиков тогда за "идеологическую неуправляемость" разогнали, расфасовали зоилов по другим секциям). И чего стоило поддержать при приеме русских и выступить против еврейских дельцов от литературы. Помню, как-то рассматривали кандидатуры двух "юмористов-сатириков" - Арканова и Горина, о которых я только и мог сказать, что хохмы их не имеют никакого социального значения. И что тут последовало в ответ. Сидевшая на диване с независимым видом некая дама - никакой не член бюро секции, а просто втесавшаяся сюда со стороны наглая бабенка, злобно набросилась на меня за то, что я не оценил "талант выдающихся сатириков". Член бюро секции Александр Борщаговский еще совсем недавно, прочитав мою статью в "Комсомольской правде", где речь шла о бездарной повести Ф. Шахмагонова (как студент, сын генерала, приезжает из столицы в деревню и за два месяца превращает отсталый колхоз в передовой), вскочил с места навстречу мне, когда я пришел на очередное заседание, и громко поздравил меня с "блестящей критикой". Теперь же он был откровенно недоволен моим выступлением против собратьев его, так же, как и возглавлявший бюро прозаиков Георгий Березко, который стал расхваливать сатириков, глядя в мою сторону уже без привычной своей дежурной, одними мышцами лица, улыбки.

Вскоре я и совсем сделался чужаком в этом бюро. Уже после дошло до меня, что там обсуждался роман Солженицына "Раковый корпус" с участием автора. Видимо, слишком много было охотников вкусить этого запретного плода в единственном машинописном экземпляре, так что до меня и очередь не дошла, а может быть, от самого Солженицына шло, кому давать, а кому не давать читать (ведь разослал же он свое письмо к съезду писателей по расчетливому списку, где каждая фамилия была опробована на предмет извлечения из нее КПД (коэффициент полезного действия) "общественной поддерджки" его политическим провокациям.

* * *

Шестидесятые годы - исключительно важный этап в истории русской общественной жизни, борьбе идей в литературе, в политической жизни страны. Именно тогда явственно выявились и получили дальнейшее развитие те два идеологических направления в литературе и, шире, в обществе, которые (условно) принято называть славянофильскими и западническими. Именно оттуда, из шестидесятых годов, берут начало те идеологические, духовные процессы, которые со временем обретали все большую остроту, в том числе политическую, и достигли своей кульминации в годы так называемой "перестройки", когда "западничество" стало орудием, проводником открытой воинствующей американизации, колонизации нашей страны. Существует большая литература, в том числе зарубежных исследователей, о журнале "Молодая гвардия", положившего в шестидесятые годы начало новой государственно-патриотической идеологии. И ныне, когда до прошлой ли истории какого-то молодежного журнала, продолжает, оказывается, вызывать живой интерес все то, что происходило вокруг "Молодой гвардии" тогда, тридцать лет тому назад.

В приложении к "Независимой газете" - "НГ - Сценарии" (от 21 ноября 1996 года) политолог А. Ципко пишет: "В сущности, красный патриотизм как мировоззрение сформировался на страницах журнала "Молодая гвардия" во второй половине шестидесятых годов... Теоретики красного патриотизма: Виктор Чалмаев, Михаил Лобанов, Анатолий Ланщиков, Дмитрий Балашов, Сергей Семанов..." Автор статьи считает, что государственно-патриотическая идеология "Молодой гвардии" была той альтернативой "социалистическому выбору" Горбачева, которая могла предотвратить катастрофу.

По словам Ципко, был чужд догматической узости взглядов тогдашний заведующий идеологическим отделом ЦК комсомола Валерий Ганичев, работавший до этого зам. главного редактора журнала "Молодая гвардия".

"Будем откровенны - "почвенническая" партия к началу перестройки была куда сильнее, чем "западническая", и ровным счетом ничто не мешало новому генеральному секретарю поставить на "русопятов", на тех, кто были сильнее и кто мог удержать страну на рельсах государственного развития. Но вся проблема и, скорее всего, вся загадка нашей истории последних лет состоит в том, что Горбачев был единственным представителем из "комсомольцев", кто не переболел "почвенничеством"".

С Горбачевым - дело ясное (при всей его "загадочности"); говоря словами Горького, даже тифозная вошь оскорбилась бы сравнением себя с этим предателем, но несколько странно слышать от бывшего работника ЦК, что чуть ли не поголовно этот ЦК состоял из патриотов-державников, носителей "национальной гордости". В свое время, кажется, в начале 1991 года, в "Литературной России", основываясь на их мемуарах, я подробно писал о закулисной роли на "политическом Олимпе" генсековских советников - Г. Арбатова, Ф. Бурлацкого и прочих, действовавших как "агенты влияния". Из проамериканской, просионистской среды и набирались помощники, советники, консультанты Брежнева, Андропова, которые не довольствовались ролью идеологической обслуги режима, а в качестве "духовных аристократов" (как их называл Андропов) непосредственно проводили антирусскую политику, даже не считали нужным скрывать своего русофобства. Так, один из них, Бовин, консультируя высшее партийное начальство по национальным вопросам в стране, выступал одновременно с оголтелыми сионистскими статьями в "Известиях". Подобными кадрами обзаводились после Сталина все вожди - от Хрущева (с его зятем Аджубеем) до Горбачева (с его любимцами - "творческим марксистом" Ю. Афанасьевым из журнала "Коммунист", писателями Граниным, Гельманом и т. д.).

Комедиант Никита (Хрущев) на художественной выставке честил таких, как скульптор Эрнст Неизвестный, "педерастами", а потом в своих мемуарах извинялся перед ними и удостоился на своей могиле руками того же "педераста" изображения своей физиономии из двух разноцветных половинок (эдакий глубокомысленный символ "противоречивости исторической фигуры"!). Кстати, покойный критик Анатолий Елкин, друживший, по его словам, с Эрнстом Неизвестным, рассказывал мне с восхищением (в начале шестидесятых годов), как ловко тот орудует брандспойтом, творя свои шедевры.

Извиняясь перед диссидентами, Никита даже и ухом не повел, чтобы в тех же мемуарах повиниться перед теми русскими, кого гробил. Журнал "Москва" в начале шестидесятых печатал материалы в защиту архитектурных памятников столицы, подвергавшихся уничтожению. Разъяренный Никита показал журналу "кузькину мать", доведя зам. главного редактора, хорошего русского поэта Василия Лаврентьевича Кулемина до инфаркта, от которого он и умер. Именно тогда, при Хрущеве, в литературе, в интеллигентском сознании были посеяны те ядовитые семена нигилизма, которые вскоре проросли отрицанием всякого положительного опыта страны, ее истории и расцвели махровым цветом "перестройки", обратившись в разрушительную силу для государства.

Тогда, в шестидесятых, я был одержим борьбой с "разлагателями национального духа". Студентам своего семинара в Литинституте я говорил, что журнал "Юность" - это национальное бедствие. Получив как-то телеграмму из "Правды" и по приходе туда услышав от работавшего там Г. Куницына просьбу написать для них статью о каком-то писателе, я воскликнул: "Давайте лучше напишу о "Юности", как она разлагает молодежь!" - "Почему разлагает?" - вскочил со стула присутствовавший при нашем разговоре сотрудник редакции. Такая же реакция на слова о разлагающем влиянии "Юности" могла быть и повыше, на самом верху - в ЦК.

В журнале "Вопросы литературы" (№ 2 за 1968 год) был опубликован материал, посвященный обсуждению критиками журнала "Юность". Был и я среди принявших участие в этом обсуждении. Тогда уже двенадцать лет существовал этот молодежный журнал, юное распутное создание, матерое в цинизме, в изгаживании всего, что связано с традициями, моралью, культурой нашего народа, с историей страны. Об этом я и говорил в своем выступлении, напечатанном под заглавием "Беречь духовные ценности". Из моего разбора "прозы и поэзии" следовало, насколько все это, ничего общего не имея с художественной литературой, отвечало целенаправленной "воспитательной" задаче "Юности": заморочить сознание молодежи некоей мусорной новизной, воинствующим бездушием "современного стиля". Я приводил, например, такое стихотворение Б. Ахмадулиной:

"Мне - пляшущей под мцхетскою луной, мне - плачущей любою мышцей в теле, мне - ставшей тенью, слабою длиной, не умещенной в храм Свети-Цховели, мне - обнаженной ниткой серебра, продернутой в твою иглу, Тбилиси, мне - жившей, как преступник, - до утра, озябшей до крови в твоей теплице, мне - не умевшей засыпать в ночах, безумьем растлевающей знакомых..."

Пляшущей, плачущей, храм, обнаженной ниткой, продернутой... как преступник, растлевающей... Какое чувство может оставить в душе юного читателя подобная словесная, с "перчиком" пляска? Мы все-таки полагаем, что поэзия - не студенистость чувства, а целостность его". Впрочем, какого уж там "целостного чувства" можно требовать от этих "растлевающих знакомых" и т. д. Выступление мое вызвало дружный отпор всех сидевших рядом со мной критиков. "Обстоятельно возражать я не стану... Столь же странно и безоговорочно отлучение всех авторов "Юности" от традиции" (Ст. Рассадин); "Не могу не оспорить самым решительным образом то, что здесь говорил М. Лобанов. Он бросил всей прозе журнала обвинение тяжкое - в беспочвенности героя "Юности", в его отрыве от традиций, от "тела народа" (В. Соколов). "Несколько особняком стоит выступление М. Лобанова... Я вместе с другими не могу согласиться с тем, что интересы молодых героев в произведениях "Юности", интересы авторов и редколлегии якобы находятся вне общенародных интересов, вне духовных запросов советских людей, нашей замечательной молодежи" (В. Дмитриев). А тогдашний главный редактор "Юности" Б. Полевой (именовавший русских писателей-почвенников "гужеедами") так отделал меня: "Мне бы, например, не хотелось в такой квалифицированной аудитории полемизировать с М. Лобановым по поводу того, является ли проза "Юности" принципиально оторванной от народа и от традиций русской литературы, как он здесь столь авторитетно утверждал. Вообще, у меня сложилось впечатление, что М. Лобанов давненько не заглядывал в грозно критикуемый им журнал, отсюда и столь безапелляционная суровость его суждений, действительно не имеющая традиций в настоящей русской критике". Вскоре же против меня подал свой голос и Е. Евтушенко, выступивший в "Литгазете" в защиту процитированных выше стихов Ахмадуллиной. Именно они, эти дети XX съезда, "оттепельная литература", эстрадные барды, мифологизированные средствами массовой информации, вся эта космополитическая диссидентская свора подготовила появление на политической арене тех "либеральных", "демократических" политиков, которые расчленили Россию, обрекли народ на кошмарные страдания. Не случайно все эти "демократы" - от Горбачева до Собчака, говорят об евтушенках как своих единомышленниках, людях одного поколения. "Разлагатели национального духа" (за это выражение мне крепко досталось от А. Яковлева) и подготовили разрушителей государства.

* * *

Должен сказать, что я не раз (вовсе не по собственной воле, а по "приглашению", точнее, вызову) бывал в знаменитом здании на Старой площади.

В конце шестидесятых годов я сам напросился на прием. И вот по какому поводу. В журнале "Молодая гвардия" в связи с двухсотлетием дня рождения И. А. Крылова появилась небольшая статья о нем Юрия Иванова, преподавателя факультета журналистики Московского университета. Статья была самая, что называется, безобидная, в ней говорилось о народности баснописца, но сослуживцами автора она была расценена как антиленинская, "трактующая народность вне классовости". Узнав о готовящейся расправе над Юрием Ивановым, мы вместе с Анатолием Ланщиковым пришли на собрание, где должен был решаться вопрос об авторе статьи. Но декан факультета журналистики Засурский нам так и не дал выступить, и мы вынуждены были уйти как "посторонние". Юрий Иванов был снят с работы.

Тогда я решил пойти в ЦК, к зав. сектором печати отдела агитации и пропаганды Ивану Петровичу Кириченко, о котором слышал, что он сочувствует нам, "молодогвардейцам". Выслушав меня, Иван Петрович поднял телефонную трубку и, соединившись с Засурским, быстро заговорил, что ему многие звонят по поводу Юрия Иванова ("трубка горит от звонков"), за ошибки надо критиковать, но люди не поймут, когда человека снимают с работы за статью. Хотя ответного голоса мне не было слышно, но по выражению лица, недовольному голосу Кириченко я мог понять, что на невидимого его собеседника мало действует этот звонок из ЦК, есть у него там покровители рангом повыше. Так и было, и оказалось невозможным что-то изменить в положении выкинутого из университета идеологического изгоя Юрия Иванова.

Если встреча, разговор с Иваном Петровичем Кириченко (увы, ныне покойным) памятна мне взаимопониманием, то с другими работниками ЦК было совсем не так.

С Альбертом Беляевым я не раз встречался в ЦК КПСС, вернее приходил к нему по его вызову. Где-то во второй половине шестидесятых годов в отделе культуры ЦК собрались критики, члены редколлегии всех толстых журналов, выходивших в Москве. Хозяйкой кабинета, где мы собрались, была Зоя Туманова, зам. заведующего отделом культуры, которая подошла к окну и обратилась к нам со словами:

"Мы всем показываем, какой отсюда открывается вид". Вид был действительно редкостной красоты: целое созвездие куполов, больших и малых, сияло под нами золотистым блеском, рождая праздничное чувство и в то же время какой-то странный контраст с учреждением, где мы находились. После этой фразы ни Зоя Туманова, ни Альберт Беляев за все время совещания не произнесли ни одного слова. Как выяснилось, собрали нас, критиков разных направлений, чтобы обсудить "состояние современной литературной критики", готовился на эту тему партийный документ (вскоре и был опубликован в печати краткий бесцветный текст "Постановления ЦК о литературно-художественной критике"). Отпуская нас, Альберт Беляев просил все сказанное каждым оратором изложить подробно на бумаге и принести ему. Когда я явился к нему со своим текстом, он быстро пробежал его и стал читать мне выговор за задержку. "Задание ЦК для члена партии - это приказ. И учтите - с вас строго спросится, если подобное повторится. Директор Института мировой литературы Сучков отложил свой отпуск, чтобы в срок выполнить задание ЦК, а вы что, более занятой человек?" И, выйдя вместе со мной из кабинета, шагая по-хозяйски по ковровой дорожке длинного коридора продолжал распекать меня, пока не свернул в нужный ему коридорный отсек.

В другой раз я был у Беляева по поводу моего письма к Л. И. Брежневу. А история этого письма была такова. В журнале "Огонек" (№ 30, 1971) при тогдашнем главном редакторе А. Софронове была опубликована моя статья "Ценности народного характера". Тотчас же она вызвала злобную реакцию газеты "Комсомольская правда" (главным редактором ее был Б. Панкин, будущий министр иностранных дел России после августовского переворота 1991 года), которая напечатала 9 сентября 1971 года почти на полосу статью "Банные традиции" и "современная цивилизация" (подписанную фамилией "А. Широков"). До этого я никогда не обращался с письмами в "высшую инстанцию", но мне хотелось ответить "Комсомольской правде" на ее же страницах, а без поддержки ЦК этого сделать было невозможно. И вот я послал на имя Брежнева письмо, в котором, в частности, говорилось:

"Цель моей статьи "Ценности народного характера" состояла в том, чтобы способствовать воспитанию в молодом человеке идейно-моральных качеств, которые делали бы его достойным отцов, показавших примеры героического служения Отечеству. Именно поэтому я начал свою статью с характеристики облика таких людей, как Герой Советского Союза Юрий Бабанский, нравственные качества которого вобрали в себя эти социально-моральные ценности старшего поколения. Статья заканчивается размышлением о "подвиге нашего солдата, прославившего Отечество на весь мир". Всем нам, литераторам, должно быть ясно государственное значение этой проблемы - воспитание морально здорового молодого человека, готового в грозный для Родины час мужественно выполнить свой гражданский долг. Будет ли это Юрий Бабанский или тот "интеллектуал-скептик", который выискивает себе "интеллектуальное" право освобождать себя от гражданских обязанностей. В связи с этим я вынужден был выступить против ряда явлений в современной литературе и критике, которые могут нанести серьезный ущерб делу патриотического воспитания и особенно воспитанию нашей армии. Я, например, совершенно не сомневаюсь в том, что идеи некоторых книг о Великой Отечественной войне и то обстоятельство, что некоторые критики взяли эти идеи на вооружение, - наносят ущерб патриотическому воспитанию воина. Казалось бы, каждому литератору должно быть ясно, что защита социалистического Отечества есть священный долг каждого гражданина СССР. Это тот долг, который обязан выполнять каждый, независимо от его положения в обществе. Поэтому совершенно непонятна позиция критика А. Бочарова, который берет за образец героя романа Э. Казакевича "Весна на Одере" с его странным пониманием воинского долга. В своей статье "Ценности народного характера" я привожу следующее рассуждение критика А. Бочарова:

"И мы начинаем яснее понимать высокую человечность Лубенцова, как существенную черту его характера. Гвардии майор отстаивает перед командиром дивизии свою просьбу не посылать в поиск Мещерского:

 

- Мне бы не хотелось его посылать, - сказал он медленно.

- Жалко?

- Жалко.

- А солдат не жалко?

Лубенцов возразил:

- И солдат жалко. Но Мещерский поэт... Он стихи пишет.

- Поэт! Поэт! - засмеялся генерал. - Если бы он был поэт, его бы в газетах печатали.

Лубенцов сухо сказал:

- Всему свой срок".

 

Выходит, раз человек пишет стихи (признак "интеллектуала"), то цена его жизни не идет в сравнение с жизнью "простого" солдата. Думаю, что эта проповедь опасна: люди, уклоняющиеся от выполнения воинского долга, могут находить в ней себе оправдание, оправдание своей трусости и антипатриотизма. Могут считать себя мещерскими, которые, при любых обстоятельствах, ссылаясь на свои реальные или мнимые дарования, должны жить, а простые "Вани" идти на смерть.

О несостоятельности такой философии я и говорю в своей статье, - в сопоставлении с характерами цельными, глубокими (и, стало быть, истинно интеллектуальными), выполняющими героически свой воинский долг.

Меня поразило, что работники молодежной газеты, которым, казалось бы, более всего должно быть понятно и близко все то, что связано с проблемой воспитания морально стойкого характера молодого современника, решительно не пожелали заметить этого главного в моей статье и с нескрываемой злобой обрушились на меня. В "Полемических заметках" обвиняют меня во "вневременной, внесоциальной, внеклассовой точке зрения на духовные и нравственные ценности". Но с каких это пор проблема патриотического воспитания молодежи стала считаться "внесоциальной", и почему автор "Комсомольской правды" отделяет патриотическое воспитание от воспитания коммунистического, и почему патриотическое воспитание стало для некоторых проблемой, в которой непременно ищут еретического элемента? Почему, если автор пишет, сознавая сам и желая, чтобы молодой читатель проникся сознанием, что защита социалистического Отечества есть священный долг гражданина СССР; если автор берет за образец Героя Советского Союза Юрия Бабанского, - почему его можно обвинять во "внесоциальной точке зрения"?

Вместе с тем выступление "Комсомольской правды" не явилось для меня неожиданным. Круг смыкается: от статьи "Заклинания духов" (журнал "Юность", № 2, 1968) до статей типа "Банные традиции" и "современная цивилизация". Те же демагогические приемы обвинения, та же лексика (и там и тут - выпады против "заклинателей", против "духа", "земли" и т. д.). То же стремление дискредитировать идеи статей фельетонными методами и приемами. Естественно, когда бездоказательно бросаются политическими обвинениями и "подкрепляют" обвинения названными методами -то я делаю выводы, что авторов интересует не истина, а какие-то скрытые цели, но какие, этого я понять не могу...

Прошу Вас, Леонид Ильич, разрешить мне опубликовать ответ на "полемические заметки" в "Комсомольской правде" или журнале "Огонек", ибо без Вашего разрешения при атмосфере, сложившейся сейчас в литературе, напечатать свой ответ я буду не в состоянии.

К этому письму я приложил текст своего ответа "Комсомольской правде". Как это и практиковалось в ЦК, бумага была переслана в отдел культуры, куда меня и вызвал Альберт Беляев для "беседы". Ничего доброго для себя я не ждал от этой "беседы", но и не думал, что этот бывший моряк может быть таким безоружным перед прямотой доводов реальной, не затеоретизированной жизни. Прежде чем начать разговор со мной, он долгое время вел с кем-то треп по телефону, удививший меня своей "раскованностью" (ведь записывается же здесь все на пленку!), своей "соленой" лексикой ("пусть идут они в..."), и, положив трубку, обратился ко мне с изменившимся лицом. Начался обычный набор цековских наставлений: статья моя - "почвенническая", народный характер слишком укоренен в патриархальном прошлом. Внесоциальность, внеклассовость... То есть все то же самое, что и в "Комсомольской правде". "Вы считаете, что партийность, социальность - в проповеди отказа от выполнения воинского долга?" - решил я не обороняться, а наступать сам. Не помню точно, что я говорил дальше, но начал именно с этого и прекрасно помню, когда на мой настойчивый вопрос, как все это мне понять, он ответил неожиданно для меня: "Я не готов к ответу". Тут же он, видимо, понял, что допустил оплошность, "дал слабака", и в угрожающем тоне закончил: "Обращаться к генеральному секретарю имеет право каждый член партии, но я вас предупреждаю: если вы не пересмотрите свою идеологическую позицию - мы будем считать вас диссидентом!"

Потом я и другим говорил об этом удивившем меня "Я не готов к ответу" и слышал на это: "Он так и сказал?" Да, нам-то, действительно, как было понять, что обвинения в "антипартийности", "внесоциальности" совершенно не касались того же журнала "Юность", публиковавшихся в них рассказов и стихов в окружении шестиконечных звездочек, всех этих аксеновых, гладилиных, кузнецовых, евтушенок, вознесенских, окуджав, которых восхваляли разные "голоса" и "свободы" и которые затем обосновались в этих русофобских радиоголосах. А мы, русские, "почвенники", кто видели в этих нигилистических вирусах величайшую опасность для государства и прямо говорили об этом, - мы не только не встречали понимание в ЦК, нас считали главными и, пожалуй, единственными недругами "партийности". Если же кто и не был там сознательно пятой колонной - был "не готов к ответу", когда жизнь стучалась во все двери, взывая к защите интересов русского народа, как опоры государства; когда жизнь диктовала свои новые цели и формы борьбы. "Не готовы к ответу" - когда нашу страну называли из-за океана "империей зла" - даже и не как страну коммунистическую, "угрожающую свободному миру", а как Россию, которая, по талмудистскому толкованию должна понести кару и быть уничтожена за мнимые гонения на "детей Израиля". "Не готовы к ответу" - когда так называемая "перестройка" была объявлена "революцией", предвещавшей катастрофу для государства. "Не готовы к ответу" - когда высунулось мурло "демократии" с гвалтом об американском рае.

Остался и я без ответа на свое письмо генеральному секретарю, а между тем, как точащие камень капли, долбили в одну точку космополиты - "интерпретаторы" литературы о войне, рассасывая, разрушая понятие священного долга защиты Отечества при полном доверии к себе, поддержке альбертов беляевых. И в лучшем случае при равнодушии, идеологической косности, слепоте тех, на самом верху власти, кто отвечал за идеологию.

Звонит мне как-то Сергей Николаевич Семанов, вездесущий наш летописец текущих событий, и говорит, что выступал на совещании военных Демичев Петр Нилович (секретарь ЦК партии по идеологии) и ругал меня "за отход от марксизма, пролетарского интернационализма". Ничего себе! Вместо того чтобы поддержать тех, кто борется против разлагателей здорового духа армии (должен же секретарь ЦК партии по идеологии быть что называется в курсе этой борьбы), - этих же людей и обвиняют.

Всю опасность тогдашней нигилистической проповеди - прикровенной или открытой - в отношении воинского долга подтвердили дальнейшие события, когда захватившие власть в стране "демократы" развернули бешеную травлю нашей армии, развалив ее боеспособность, лишая ее былой славы.

Шла как-то (в начале 1980 года) моя статья о военной литературе в журнале "Литература в школе". Прихожу в редакцию, читаю и вижу: вместо моего "русского характера" набрано "советский характер". Я в раж: кто исправил? Восстановить, или снимаю статью. Заведующий отделом с хорошей фамилией Разумихин, готовивший статью, пытается убедить, что менять поздно, журнал уже запущен в производство, к тому же интернациональное воспитание школьников... Меня это еще больше подстегивает: исправляйте или снимайте! Бедный сотрудник звонит в типографию главному редактору тоже с хорошей фамилией Устюжанин, передает мое требование, тот убедительно просит меня не переделывать текст, это сильно задержит выпуск журнала. Кончается тем, что "советский характер" убирается и занимает свое "законное место" гонимый "русский характер".

Уже с давних пор я вообще не употреблял слово "советский", и не потому, что был "антисоветчик". Это была реакция на русофобию, вполне откровенную и скрытую, под видом интернационализма. Уже и русский язык становился не русским, как в агрессивном стишке Роберта Рождественского: "Мой язык не русский, а советский". И эта реакция на русофобию закрывала глубинный, собственно русский смысл "советизма", как с помощью излюбленных "измов" порочат советский период русской истории. Нет, не на советском, а именно на русском языке говорили во всех республиках страны, и это было так привычно для русского слуха, что, помнится, я крайне удивился, когда в Армении, в Сарданападе, у памятника жертвам геноцида пятнадцатого года в первый и в последний раз встретил местных жителей, не понимавших по-русски.

Тогда, в шестидесятые годы, в литературе, литературной критике в ходу было выражение "малая родина", и какая-то вологодская деревушка Тимониха в восемь дворов, родина Василия Белова, заслоняла собою необъятные просторы великой страны. Помню, какой мощью обдало меня дыхание океана, когда я впервые оказался на Камчатке, неподалеку от Петропавловска, и тогда я понял различие между ним, океаном, и морем. И незабываемое впечатление, когда летел берегом Ледовитого океана и сквозь прорывы в облаках было видно с десятикилометровой высоты, как устье Оби впадает, взбугриваясь, в льдистое Карское море. А в другой раз, когда плыли на теплоходе по Лене вниз, распахивались во все стороны необозримые водные дали, притягиваемые, казалось, приближающимся дыханием все того же Ледовитого океана.

Этого ощущения величайшего в мире пространства страны нам не хватало, да мы и не думали о нем, принимая это за привычную данность, тем более не задумываясь, предметом какой зависти и ненависти может быть сама огромность нашей территории для капиталистических хищников. В своих мемуарах югославский политический деятель Джилас рассказывает, как во время приема в Кремле Сталин задержался перед картой мира, на которой Советский Союз был обозначен красным цветом, "провел рукой по Советскому Союзу и воскликнул, продолжая свои высказывания по поводу британцев и американцев:

- Никогда они не смирятся с тем, чтобы такое пространство было красным, - никогда, никогда!"

Заявившие о себе в шестидесятые годы "деревенские писатели" внесли в литературу много ценного, прежде всего в реалистическом изображении характера, в народности языка. Но было и то, что взгляд этих авторов зачастую не простирался дальше деревенской околицы.

В своей статье "Чтобы победило живое" (журнал "Молодая гвардия", 1965, № 12) я писал: "Литература о деревне не может быть узкодеревенской. И, сочувствуя "деревенской" привязанности Белова, его размышлениям о судьбе русской деревни, видишь вместе с тем у него некую внутреннюю самозакрытость местной жизни. Всякая внутренняя обособленность застаивается... Есть проблемы не менее, а, может быть, более больные, чем те, которых касается молодой писатель Белов, и, хотя жизненная интегральность доступна только большим художникам, все-таки содержание запросов времени должно стать ростом души каждого писателя... судьба деревни немыслима вне судьбы всего народа".

В моей статье "Просвещенное мещанство" ("Молодая гвардия", 1968, № 2) говорилось о тех, для кого - "Родина-мини". Впоследствии, во времена "перестройки", эта формула стала, можно сказать, вдохновляющей и в солженицынском "обустройстве России" - с отторжением от нее Средней Азии и Кавказа, включая "героическую Чечню", и в распутинском: "А может, и нам, России, отделиться", выйти из состава СССР (и действительно вышли, разрушив великое государство); и в неприятии самого географического пространства России, вроде проповедей нынешних "православных философов", что неважно, если наша страна сократится до размеров Московии, главное, дескать, чтобы она была "святой" (что не мешает этому "православному" призывать "демократов" расправляться с "русскими шовинистами", "красно-коричневыми", как это было в октябре 1993 года). "Родина-мини" и в болтовне "русских националистов" о "русской республике" и т. д. Все эти "откровения" входили активными элементами в ту разрушительную стихию, которая объяла Россию во времена "перестройки".

* * *

В конце 1970 года стали ходить слухи о предстоящем снятии Анатолия Никонова с поста главного редактора "Молодой гвардии". К этому времени нападки на журнал достигли апогея, и следовало ждать соответствующего решения сверху. Мы, члены редколлегии журнала, пустились на "превентивные меры". Удалось добиться приема у секретаря ЦК КПСС по идеологии Петра Ниловича Демичева. Выступили перед ним (как выразился Владимир Солоухин, "по солнышку") Анатолий Иванов, Василий Федоров, Владимир Чивилихин, Владимир Фирсов, Владимир Солоухин, автор этих записок. Говорили о русофобстве, извращении истории России в текущей литературе и прессе, о внедрении в сознание молодежи нигилистических, антипатриотических взглядов и т. д. Подчеркивали, что именно благодаря главному редактору "Молодой гвардии" Анатолию Никонову журнал стал выразителем духовно здоровых, патриотических сил страны. Петр Нилович внимательно нас слушал, что-то записывал в блокнот, сам говорил, всплескивая ладонями рук, как будто стремясь подняться над чиновным столом и взлететь в идеологические выси. В ответ на "подначные" слова Чивилихина: "Судя по нашей печати, у нас нет никакого сионизма", Демичев сказал: "Я этого никогда не говорил". А расставаясь с нами на пороге своего кабинета, сказал даже как-то приподнято: "Борьба только начинается". Видимо, это и стоило ему того, что вскоре он был освобожден от должности секретаря ЦК и переведен на другую работу - министром культуры.

После Демичева мы побывали у Евгения Тяжельникова - первого секретаря ЦК ВЛКСМ. Это был не столько серьезный разговор, сколько дань иерархическому ритуалу: после приема секретарем ЦК партии не мог нас не принять и секретарь ЦК комсомола. Беседа прошла гладко, уже без всплесков, а с вялым поигрыванием маленьких женственных рук комсомольского вождя. Поблизости от него тихо сидел зам. завотделом агитации и пропаганды ЦК комсомола Андрей Дементьев, почти все время молчавший, но мы знали, что стоит за этим молчанием. Он был ненавистником нашего журнала, поддерживал злобные нападки на него антирусской молодежной печати, особенно газеты "Комсомольская правда" и журнала "Юность", главным редактором которого он стал впоследствии. Недавно он вернулся из Израиля, откуда несколько лет поставлял просионистскую информацию для одного из российских телеканалов.

Наши встречи с партийным и комсомольским начальством ничего, разумеется, не дали. В декабре 1970 года состоялось заседание секретариата ЦК КПСС. К этому заседанию и. о. зав. отделом агитации и пропаганды А. Яковлевым была подготовлена записка с идеологической критикой "Молодой гвардии". Журналу вменялось в вину отступление от ленинских принципов партийности, внеклассовое, внесоциальное толкование народности, идеализация дореволюционной России и т. д. Приводились стихи одного автора "Молодой гвардии":

Разрушая храмов древних чудо,
Саксофон подняв трубой в бою,
Ныне новоявленный иуда
Топчет землю русскую мою.

Это же четверостишие цитировал за полтора года до этого А. Дементьев в своей статье "О традициях и народности" в "Новом мире", в которой были те же обвинения против "Молодой гвардии", что и в яковлевской записке. Присутствовавший на заседании Никонов рассказал нам некоторые подробности. Председательствовал Суслов. Уже во время заседания вошел Брежнев, находившийся, кстати, в отпуске. Он, барственно усевшись, внимательно прочитал записку (две с половиной страницы, как потом стало известно) и начал спокойно говорить, что иногда, проезжая по местам Подмосковья, видит, какие там красивые храмы. В журнале "Огонек" печатаются красочные фотографии мечетей, прекрасных памятников искусства Средней Азии. Но не надо впадать в крайности. Тут послышался голос с места: "Леонид Ильич, журнал "Коммунист" подготовил большой материал на атеистические темы". - "Не надо, - остановил подавшего голос Брежнев. - Зачем накалять чувства верующих?" О "Молодой гвардии" он не сказал ни слова.

Надеялись мы на поддержку Кириленко, члена Политбюро, но он недовольно проворчал явно не в нашу пользу: "Русофилы". Демичев предложил передать наше дело в ЦК комсомола, поскольку это их журнал. Целый месяц, живя в неизвестности, мы и тешили себя этой надеждой, но вот становится наконец известным решение ЦК партии: укрепить руководство журналом "Молодая гвардия". Никонов освобождается от поста главного редактора. Им назначается Феликс Овчаренко, работавший до этого инструктором ЦК партии.

Прежде Феликс Овчаренко вроде бы сочувствовал нам, как-то пригласил меня к себе на Старую площадь. В кабинете напротив него сидел за столом другой инструктор лысоватый, хмуро поглядывавший на меня. Выйдя со мной в коридор, Овчаренко сказал о своем служебном визави: "Это не наш". Провел меня в свободную комнату и объяснил, что в ЦК прислал свою статью против меня Юрий Жданов, ректор Ростовского университета. Я знал, что в свое время этот сын А. А. Жданова, зять Сталина, совсем молодым человеком в конце сороковых годов был заведующим отделом науки ЦК партии, противником академика Лысенко. Видел его как-то однажды, в конце пятидесятых годов, в Ростове, на собрании местных писателей (я приезжал туда от редакции газеты "Литература и жизнь" - перед Учредительным съездом Союза писателей России). Маленького роста, невзрачной наружности человек с вежливой улыбкой. И я дивился, читая его статью, сколько, оказывается, в этом скромном на вид человеке идеологической агрессивности. Ведь сам химик, а поучает, как непогрешимый философ. Разносил меня за бесклассовость, славянофильство. Запомнилась энергичная тирада, что-то вроде этого: довольно с России всяких идеалистических призраков, наша философия основывается не на откровениях и прозрениях, а на рационалистическом познании законов общественного развития. Странно, что статью эту (как сказал мне Овчаренко) отклонили "Правда" и "Литературная газета". Так и пылится она, видно, до сих пор в бывшем цековском, ныне президентском архиве.

Кстати, литературная судьба свела меня и с сыном другого известного политического деятеля, А. С. Щербакова - Константином Щербаковым. Через руки его как редактора отдела литературы "Комсомольской правды" прошли мои статьи в этой газете в 1965-1967 годах. Тогда еще не бросалось в глаза мое "почвенничество", и Щербаков не только охотно печатал меня, но и защищал от критики. (Так, в этой газете в редакционной заметке был отхлестан некий Ханшин, автор журнала "Октябрь", который огрызнулся на мой отрицательный отзыв о его повести с героем - картонным бойцом-журналистом.) Отношение ко мне Щербакова и всей газеты резко изменилось, когда отчетливо выявилось мое "русское направление". До меня дошли его слова о том, что "Лобанов зарвался, и его надо поставить на место". Кончилось тем, что в "Комсомольской правде" от 9 сентября 1971 года появилась направленная против меня большая, почти на всю полосу вышеназванная статья "Банные традиции" и "современная цивилизация".

Знаменателен этот путь детей выдающихся политических деятелей. Оба - и Андрей Александрович Жданов, и Александр Сергеевич Щербаков - были государственниками, патриотами. Не случайно до сих пор они вызывают ненависть либеральной интеллигенции. Жданову не могут простить его разноса Ахматовой и Зощенко, после чего они были объявлены эдакими мучениками литературы (а по "частотному рейтингу" Ахматова со времени "перестройки" заслонила самого Пушкина). И даже приехавшая в нашу страну ястребица Мадлен Олбрайт прокартавила (ни к селу, ни к городу) ахматовские строчки: "Час мужества пробил на наших часах, и мужество нас не покинет". Что же касается Щербакова, то он стал первой политической жертвой "деда перестройки" Хрущева, при котором были переименованы названия района столицы и станции метро, носившую прежде имя Щербакова.

И вот их дети. Юрий Жданов, как и "либеральные шестидесятники" нетерпимый к русскому национальному самосознанию. Константин Щербаков - всегда целиком в их (как писали русские классики - "ихнем") лагере, что и подтвердил своим усердным служением "демократам" в функции первого заместителя министра культуры России.

С приходом в "Молодую гвардию" Овчаренко быстро "дистанцировался" от нас. Видно было, что готовится перемена в идеологическом курсе журнала. Стало известно, что новый главный редактор хочет дать хвалебную статью об Андрее Вознесенском. Как-то мы вместе с Феликсом ехали в его служебной машине, и он начал уговаривать меня написать статью о русском языке. "Поговорите вдоволь, всласть" - с каким-то даже гастрономическим нажимом на последнем слове говорил он, а я воспринял это не иначе как только так: довольно писать на рискованные темы: традиции, народность, история, духовность и т. д., за это уже поплатились, вот о русском языке - пожалуйста, можно писать "всласть", чем не "русская тема". Я молчал, зная, что скоро мне придется выйти из состава редколлегии журнала. Об этом мы уже говорили с Анатолием Ивановым; оставаясь пока заместителем главного редактора, он собирался тоже уходить.

Но судьба распорядилась иначе. Бедный Феликс Евгеньевич тяжело заболел. И вот его не стало. Кто будет новым редактором? Казалось бы, все шансы на стороне Анатолия Иванова: известный писатель, первый зам. главного редактора. И тут начались "аппаратные игры". Нам стало известно, что А. Яковлев в ЦК КПСС вроде бы не против Анатолия Иванова, но сопротивляется этому первый секретарь Союза писателей СССР Георгий Марков. Правда, непонятно было: почему Марков, ведь "Молодая гвардия" - журнал ЦК комсомола и не имеет прямого отношения к Союзу писателей (к тому же Маркову), но Анатолий Иванов уверял меня, что именно так считает А. Яковлев: все дело в Маркове. И я решил организовать поход членов редколлегии "Молодой гвардии" к Георгию Мокеевичу.

Не все, однако, воспылали желанием постоять за Анатолия Степановича. Чуть ли не целый час пришлось мне уламывать по телефону Владимира Солоухина, и все без толку: в самой ситуации вокруг журнала и его главного редактора он увидел какие-то "тайны мадридского двора", недостойные его благородия, и умыл руки. Отказался пойти и Владимир Чивилихин. Но я и не рассчитывал на него, зная претенциозный характер этого комсомольского журналиста. Не раз слышал я его вызывающий, въедливый вопрос, которым он мог ошарашить собеседника: "Вы любите природу. А она вас любит?" Сам он, казалось, считал себя единственным, имеющим право говорить от имени природы, и как бы в доказательство этого здесь же извлекал из кармана кедровый орех и уличал собеседника в невежестве, что тот никогда не видел этот величайший дар природы. На мою просьбу пойти к Маркову и постоять за Анатолия Иванова Чивилихин разразился нервическим монологом и закончил свой разговор со мной какими-то мелкими претензиями к Иванову. Обоим этим патриотам словно бы и в голову не могло прийти, что не будет главным редактором Анатолий Иванов - будет им Андрей Дементьев или другой какой-нибудь русофоб.

Добиться согласия Маркова принять нас было не так просто (видно, и в самом деле у него в этой истории были "тайны мадридского двора"), но я, зная, как это необходимо для дела, прямо-таки доконал его телефонными звонками, повторяя, что от него зависит судьба журнала.

Марков был в модной тогда водолазке и выглядел по-домашнему "доступно", видимо, только что отобедал. Он начал с уверения, что никогда ничего не имел против Анатолия Иванова, он ценит его как писателя, правда, не все у него можно безоговорочно принять, например жестоковатость героев, подобрее бы... Георгий Мокеевич слушал нас, не скрывая лисьим взглядом своего "особого мнения", когда речь заходила о тех из его окружения, кто преследовал наш журнал клеветой и доносами. "Дружба дружбой, а табачок - врозь", - блеснул он сибирской охотничьей пословицей (сам сибиряк - охотник!), завершая наш разговор. Особо поговорил с Петром Проскуриным, не скрывая своего расположения к нему, а мне на прощание снисходительно, не без иронии бросил: "Агитатор!"

Но, как бы то ни было, дело сделано. У А. Яковлева были выбиты козыри: ссылаться на Маркова и держать на привязи Иванова. Спустя некоторое время Анатолий Иванов был вызван в отдел агитации и пропаганды ЦК. Долгие часы (!) испытывал его А. Яковлев на "классовость", "интернационализм", "партийность", "антишовинизм" и на прочих дыбах.

Анатолий Степанович стойко выдержал иезуитский допрос будущего "архитектора перестройки" и был наконец утвержден главным редактором "Молодой гвардии" в конце 1971 года.

В журнале стало больше осторожности по части "русскости", и когда моя статья попадала к новому главному редактору Анатолию Иванову, восседавшему за столом, он тяжеловатым взглядом уставлялся испытующе в меня и спрашивал: "О чем статья? Вонять не будут?" От каждой моей статьи, вызывавшей всегда нападки в печати, он ждал для себя как главного редактора неприятностей и, называя нападки вонью, все-таки остерегался вызывать ее.

* * *

Сложные идеологические процессы происходили и в студенческой среде Литинститута, в частности в моем семинаре.

Осенью 1966 года был арестован студент моего семинара Георгий Беляков. Перед этим он защитил дипломную работу, которая представляла собою повесть "Иванова топь" с описанием того, как в болотной трясине завязла, гибнет колхозная корова и жалеющий ее пастух не может поднять ни председателя, ни колхозников на ее спасение, никому нет дела до "общественного животного". В конце концов отчаявшийся пастух выстрелом из ружья кладет конец мукам своей любимицы. В этой живописной истории было нечто символическое в отношении самих порядков в стране, когда в людях настолько вытравлено чувство живого, заинтересованного дела, что, кажется, сама Россия завязла в болоте. Повесть была оценена как отличная дипломная работа, с издательством "Советская Россия" был заключен договор на ее издание. Но случилось неожиданное.

Уже после защиты диплома, в тот день, когда должно было разбираться заявление Белякова о приеме в партию, он принес в партбюро Литинститута письмо (с копиями в райком и ЦК) с безумными по тем временам обвинениями Коммунистической партии в "кровавых преступлениях", "геноциде народа" и т. д. Для Литинститута это было как взрыв бомбы в его стенах. Надо было ждать грозных последствий. И они грянули.

Вскоре ко мне на квартиру явились двое молодых людей, назвавших себя сотрудниками Комитета безопасности (протянутые ими книжечки я не стал смотреть). Улыбаясь очень вежливо и беспрерывно куря, они сообщили мне, что студент моего семинара Беляков написал "антисоветскую пьесу" и хочет передать ее американскому посольству, и они просят меня написать для них отзыв об этой пьесе, так как он уважает меня, как своего "наставника", и мой отзыв пойдет ему на пользу. Вот ведь, в самом деле, что-то само, без всякой подготовки, выносит порой человека из критической ситуации! И я, не мудря, с налету пустился объяснять своим всесильным гостям, что пусть они поймут мое положение, ведь он мой студент, и я не могу писать о его рукописи в тех обстоятельствах, в которых он оказался; что же касается его пьесы, то могу твердо сказать, что если он придет с нею ко мне и скажет, что хочет передать ее за границу, то я просто его выгоню. Гости мои даже как-то задвигались в ответ на мои легкомысленные слова, им, конечно, не то требовалось от меня, но вежливость сохранили до конца и, уходя, предложили подвезти, если нужно куда, на машине, за что я поблагодарил, оставшись дома.

Через некоторое время меня вызвали на Лубянку, к следователю, который вел дело моего студента. Минуя "проходную", я сдуру сморозил "вахтеру": "Войти сюда легко, а выйти трудно", на что он понимающе улыбнулся. Следователь сидел, склонившись над столом, как бы не замечая вошедшего, и подняв, на миг типично мужицкую голову, охватив меня тяжелым взглядом, снова принялся что-то писать. Больше, кажется, на меня он ни разу не взглянул, задавал мне вопросы, записывал. Я говорил все, что только можно было сказать хорошего о моем бедном Белякове, характеризуя его, как честного молодого человека, уважаемого товарищами по институту, талантливого писателя с большим будущим ("Иванова топь" давала для этого основание). Было преддверие писательского съезда, и, видимо с учетом этого (чтобы не дразнить отзвуками допроса литературных гусей), допрос был беглым, можно было даже подумать - чуть ли не формальным.

После этого меня пригласили в другой кабинет, где среднего возраста русак с неприступно строгим лицом, стоя у сейфа, повторил то, о чем просили те двое гостей (прочитать пьесу моего студента и дать отзыв), и я повторил то же самое, что говорил им тогда у себя дома. Тут появился новый сотрудник и повел меня в комнату, где сидело несколько человек. Мой провожатый представился шефом Литинститута (фамилию его не помню, как не запомнил фамилии других) и, между прочим, назвался моим земляком-рязанцем. После нашего знакомства, прощаясь со мной, он на ходу пожелал "как-нибудь посидеть в кафе за столиком". Я не ответил, но всю дорогу думал, как мне избежать этого сиденья. Спустя некоторое время земляк мне позвонил, но я сумел увернуться от встречи. После этого никто мне уже не звонил из грозного учреждения и туда меня не вызывали.

Только потом, уже в Литинституте, я узнал, что Белякова арестовали, когда он в электричке ехал в Москву, чтобы будто бы передать свою рукопись в американское посольство. На партийном литинститутском собрании в связи с этим чрезвычайным случаем разразилась целая идеологическая буря (об этой истории сообщали и зарубежные радиоголоса). Меня, как творческого руководителя Белякова, видимо, спасло то, что не было никаких документальных свидетельств о моем "антисоветском" влиянии на злосчастного студента.

Спустя некоторое время я получил судебную повестку из Владимира. Там, во Владимирской тюрьме, и проходил суд над Беляковым. Меня провели в небольшое помещение, где за столом сидел мужчина (как я тотчас решил - судья), а по обе стороны от него - две женщины. Судья, как-то вдруг осклабившись, спросил, был ли я раньше во Владимире, как понравился мне древний город и т. д. Тут ввели Белякова и начался допрос (помнится, неподалеку от нас в зале сидели еще двое - жена подсудимого с каким-то родственником, как после я узнал). Судья, уже с отчужденным выражением лица, другим тоном задал мне вопрос, можно ли отнести то, что пишет Беляков, к социалистическому реализму. И тут же, как на экзамене, спросил: "Как вы расцениваете, что такое социалистический реализм?" Я что-то ответил на этот счет и начал говорить то же самое, что говорил до этого сотрудникам КГБ: Беляков - талантливый молодой писатель с большим будущим, уважаемый своими товарищами по учебе... Тут Беляков в юношеском порыве воскликнул: "Михаил Петрович, скажите, я болею за Россию?!" Его пресек голос судьи: "Подсудимый вчера во время прогулки во дворе тюрьмы кричал иностранным туристам: "Смотрите на советских заключенных!"". Беляков молчал. В дверях стоял неподвижный, как восковая фигура, с бесстрастным лицом среднеазиатского типа охранник. Уже не помня, что идет суд, и как это бывало на семинарских занятиях в Литинституте, я в доверительном тоне заговорил с Беляковым, назвав его по имени - Георгием, на что судья протестующе крикнул: "Здесь суд, а не Литературный институт".

Вскоре после суда я получил письмо от жены Белякова:
 

Михаил Петрович, здравствуйте!

Я обещала написать Вам о решении суда, но сразу сделать этого не могла. А потом наступили дни ожиданий (а что скажет Верх. суд). И когда Верх. суд свое слово сказал, стала ждать встречи с Георгием. Наконец и это позади. Теперь могу описать все.

Ну, Вы, наверное, знаете, что Владимирский суд оказался очень щедрым и навесил 5 - строгого. Верх. суд переквалифицировал статью на 190 и навесил трешку общего режима. Находится Гера сейчас в Юрьевце, в трудовой колонии - это в 30 мин. езды от Владимира. Амнистия его, вероятно, коснется.

Вчера я была там. Виделась с ним. Настроение неплохое, но выглядит неважно. Гера передает Вам большой привет и говорит, что год этот не является для него трагедийным и что он немало ему уже дал и даст еще больше. В лагере он не имеет возможности писать. А письма он может писать только родственникам. Если у Вас будет желание написать ему, то вот адрес: Владимир. обл., п/о Юрьевец, п/я ОД-1/5-6. Белякову Г. И.

По прошествии небольшого срока Беляков был сослан в Липецк. Увиделся я с ним через четверть века после того суда, в 1991 году. Он позвонил мне и попросил прочитать свой роман, который решил послать на какой-то литературный конкурс, объявленный "Литературной газетой". Я ожидал увидеть другого человека, не того, кого я знал прежде, но это был, на первый взгляд, все тот же Беляков, со своей знакомой мне смущенной улыбкой, внимательным, сквозь очки, взглядом. Но когда я стал читать роман, то с щемящим чувством понял, что это был уже не тот Беляков. Что-то сломалось в нем. С Лубянки начинается роман, с рассказа о ее обитателях, но где все пережитое тогда автором, перевернувшее его жизнь? Отвлеченные, скучные разговоры чекистов, один из которых готовится, а затем совершает межзвездный полет, попадает в чудовищно удаленный от земли мир иной цивилизации, живет там, хочет утвердить свои земные этические нормы, затем возвращается на землю... встречи с коллегами-чекистами, продолжение скучных разговоров. Одним словом, "научно-фантастический роман"... Вслед за этим я перечитал принесенную им мне по моей просьбе "Иванову топь", написанную почти тридцать лет тому назад, - и вздрогнул от ужаса скоротечности жизни и невозвратимости загубленного таланта.

Были и другие истории с моими студентами, в которых отразились характерные особенности времени. Еще одна судьба моего студента, связанная с КГБ. Было это уже в середине восьмидесятых годов. В Литинститут из какой-то организации города Липецка поступила бумага, в которой сообщалось, что наш студент-заочник Геннадий Рязанцев прислуживает в церкви, к бумаге прилагалась вырезка из областной газеты с разоблачительным фельетоном о нем. Вскоре в институт явился Рязанцев. Я решил поговорить с ним наедине, прежде чем состоится совместный разговор с ректором. Меня интересовало главное - серьезно ли он верит или тотчас же откажется при первом же вопросе об этом? И когда я спросил его, он как-то растерялся, заговорил, что хочет писать повесть на церковную тему, поэтому ему необходимо знать, что делается в церкви, как проходит служба, поближе узнать священников.

После того как наш разговор у ректора закончился и мы вдвоем выходили на улицу, он вдруг остановился, сильно взволнованный, и с дрожью в голосе заговорил: "Михаил Петрович, я сказал неправду, что пришел в церковь, чтобы писать повесть... Я верующий". Почему-то я почувствовал облегчение, услышав это: значит, дело очень серьезное, и человека надо спасать. А спасать было от чего. После фельетона на работе, в ЖЭКе его травили, даже зная, что его пятилетний ребенок с больным сердцем на волосок от смерти. Здесь надо заметить, что ребенку пришли на помощь: я связался с писателем Иваном Дроздовым, другом и соавтором известного хирурга Ф. Г. Углова, и Федор Григорьевич через знакомых врачей помог поместить маленького больного в лучшую клинику Москвы, где ему сделали очень сложную операцию, и он выздоровел.

А сам Рязанцев был спасен довольно необычным, по тем временам неожиданным образом. Ректором Литинститута был тогда Владимир Константинович Егоров (будущий министр культуры России). После наших совместных раздумий - что же делать? - Егоров решил обратиться за помощью к... КГБ. По его просьбе кто-то из сотрудников комитета позвонил своему коллеге в Липецк, после чего прекратились как преследования Рязанцева, так и шедшие оттуда в Литинститут требования "принять меры". Признаться, чтобы доставить особое удовольствие липецким недругам моего студента, я постарался добиться того, чтобы его дипломная работа была принята при защите как отличная. Впоследствии я узнал, что Рязанцев был рукоположен в священники и служит в храме в Липецке.

В то время внутренней "прямой стезей" можно было идти, не подвергаясь преследованиям. Был у меня в семинаре студент Владимир Орловский. В выступлениях на семинаре, в замысловатых его высказываниях чувствовалась духовность его интересов, и однажды, когда мы вечером после семинарского занятия в пустой аудитории говорили с ним о его дипломной работе, я был прямо атакован его спасительными назиданиями. Он уже не скрывал своей религиозности, и передо мною, грешным, опять возникла проблема: как бы он не пустился в такое же проповедничество на экзамене по марксизму-ленинизму. Об этом я прямо ему и сказал. Вышел из Литинститута Орловский вполне благополучно (было начало восьмидесятых), а спустя годы я узнаю, что он - уже не Владимир Орловский, а отец Дамаскин, известный в церковных (и не только) кругах своей книгой о новомучениках Русской Православной Церкви, сведения о которых он собирал долгие годы в разных концах русской земли.

* * *

Как член редколлегии "Молодой гвардии", тридцать лет я знал Анатолия Иванова, сначала как заместителя главного редактора А. В. Никонова, а потом как главного редактора этого журнала. В конце 1968 года он приехал в Москву из Новосибирска, где был главным редактором журнала "Сибирские огни", и начал работать заместителем главного редактора "Молодой гвардии". Знакомя меня с ним, Анатолий Васильевич назвал его фамилию, на что Анатолий Степанович заметил с добродушной ухмылкой: "Ивановых - как собак нерезаных". В справочнике Союза писателей СССР (1986) фамилия Иванов занимает две страницы: целых двадцать пять штук писателей, но кто знает другого Иванова, кроме Иванова Анатолия?

В русской литературе, в том числе советского периода, много Ивановых - известных писателей: Вячеслав Иванов - символист; Всеволод Иванов - автор повестей о гражданской войне; другой повествователь о гражданской войне, служивший в колчаковской армии, харбинский эмигрант, вернувшийся после Отечественной войны на Родину, автор книги о Пушкине - Всеволод Никифорович Иванов; Георгий Иванов - поэт, эмигрант; Валентин Иванов - автор романа "Русь изначальная"... Все они коснулись какого-то одного читательского слоя, в то время как об Анатолии Иванове можно сказать, что он вошел в толщу читательского народа, хотя во многом благодаря экранизации его романов.

В конце семидесятых годов в журнале "Волга" была опубликована моя статья об Анатолии Иванове "Характер", этим словом мне хотелось передать самое существенное, на мой взгляд, в личности самого писателя. Это был действительно характер - крупный и самобытный. Неординарным было и само его поведение. Как-то в редакцию журнала пришла группа американских тележурналистов и стала просить главного редактора дать интервью. "Вы знаете, почему верблюд не ест вату?" - спросил пришедших Анатолий Степанович. И, не дождавшись ответа, заключил: "Не хочет". На этом и закончилось интервью.

Однажды проходил в Казахстане республиканский съезд писателей, на который от Союза писателей России приехал Анатолий Иванов (кстати, уроженец одной из областей Казахстана). Идет съезд, представляют слово представителям писательских организаций республик - Украины, Кавказа, Средней Азии, почти в самую последнюю очередь - России. Поднимается на трибуну Анатолий Степанович, хмуро оглядывает зал и громко произносит: "Наконец-то вспомнили, что есть Россия... Учили вас, учили и научили..." - "Чему же вы нас научили?" - выкрикнули из зала. "Ну хотя бы не ссать против ветра" - был невозмутимый ответ с трибуны. Какой шум тут поднялся! По возвращении в Москву Анатолий Иванов вскоре же узнал, что на имя Брежнева поступило донесение первого секретаря ЦК компартии Казахстана Кунаева, назвавшего выступление Иванова шовинистическим, подрывающим интернациональную политику партии, дружбу советских народов и т. д. Анатолию Степановичу пришлось долго объясняться по этому поводу на Старой площади, в ЦК КПСС, где гнездились будущие "демократы", для которых случившееся было лишним поводом для карканья о журнале "Молодая гвардия", руководимом шовинистом.

Насколько Анатолия Иванова не жаловали, точнее говоря, ненавидели в среде этих цековских "демократов", видно по мемуарам одного из них - матерого партократа с тридцатилетним стажем А. Черняева. От этого русофоба, поливающего грязью, площадной бранью русских писателей-патриотов, больше всех досталось Анатолию Иванову. Уже будучи помощником Горбачева, Черняев запишет в свой дневник, как проходила встреча Горбачева с писателями. Захлебывающиеся речи "демократов" о "свободе творчества" нарушил своим выступлением Анатолий Иванов, который показал, что творится в литературе, прессе, идеологии, какая хлынула в них лавина клеветы на прошлое нашей страны, народа, какая царит "свобода" в развращении молодежи, в разжигании русофобии, и в заключение сказал, что настало время для нового постановления ЦК по идеологическим вопросам. Сладкопевцы "творческой свободы" ответствовали на это кто язвительным переглядыванием между собой ("мы-то понимаем, что это за мастодонт"), кто возмущенным криком. Как пишет А. Черняев, Горбачев на виду у всех не выдал своего отношения к выступлению Анатолия Иванова, но, оказавшись в кабинете наедине со своим помощником, впал почти в истерику, именуя неугодного писателя отборными ругательствами типа "слизняк". Это звучало, конечно, комично в адрес Анатолия Иванова, в сравнении с мощным характером которого слизняком выглядел сам Горбачев. Когда я рассказал Анатолию Степановичу о прочитанных мною в мемуарах Черняева словах Горбачева о нем, он по обыкновению добродушно ухмыльнулся, сказал спокойно: "Пусть Раиса Максимовна готовит своему мужу сухарики" (кстати, эти слова Иванова я привел потом в своей статье в "Молодой гвардии"). И никакой видимой злобы, только выражение спокойного презрения на лице, а вернее, брезгливости.

Сколько его знал, я никогда не слышал от него каких-либо гадостей о знакомых, ему органично чуждо было интриганство, мелкость побуждений, если он и хотел наказать своего заленившегося работника, то стоило ему сказать, что тот "мышей не ловит", как ловля тут же начиналась. Некоторые писатели, занимая ту или иную номенклатурную должность, уходили ежегодно на четыре - шесть месяцев в "творческий отпуск", по нескольку раз уезжали в санатории, на месяц ложились в больницу на "профилактическое лечение" и т. д. Проводил свой отпуск Иванов обычно в Доме творчества, как депутат Верховного Совета СССР выезжал весьма неохотно за границу, предпочитая всем парижам Болгарию, и за этим редким исключением весь год не вылезал из редакции, из своего кабинета с грудами писем и рукописей на столе. Придешь к нему - он первым делом спросит: "Ну, что нового?" потом протянет через стол какое-нибудь письмо со своей резолюцией для отдела, и уже знаешь, что это тема для нашего разговора. Из Америки, например, пришла газетка на русском языке, где о нашем известном православном священнике пишут как о сионисте. Я с недоумением смотрю на Иванова, в свою очередь поднявшего на меня свой вроде бы ленивый взгляд, ожидающий ответа. Надо сказать, что сионизм был для Анатолия Степановича не предметом для пустого разглагольствования, а страшной реальной угрозой для государства, русского народа.

Когда я читал рукопись его "Вечный зов", присланную мне для внутренней рецензии издательством "Советский писатель" (первая книга романа вышла в самом начале семидесятых годов), я сразу узнал в одном из героев троцкиста, хотя таковым он и не назван. Тогда мне казалось преувеличенным в романе идейное заострение на троцкизме, который представлялся мне скорее историей, чем злободневным явлением. Как же я ошибался! И это открылось со всей очевидностью с "перестройкой", когда к власти прорвались духовные потомки Льва Давидовича и устроили России новую перманентную революцию.

В годы, когда выходили книги Анатолия Иванова, главным предметом восхвалений, споров в критике были "деревенщики", и тогда это было понятно: нравственные старушки, натуральные мужики в стенящем авторском сопровождении были новинкой в литературе, обременной во многом официозным пафосом. Но, как показало время, литература-плакальщица, да и мы, ее тогдашние хвалители, оказались далеко не прозорливыми в отношении опасности, грозящей народу, государству. И эту опасность предсказал Анатолий Иванов, показавший с беспощадной наготой страшное зло собственничества. Бездну этого зла, залившего страну криминалом, уголовным беспределом, мы видим теперь, при "демократах". Объявленная властью своим приоритетом "защита священной частной собственности" узаконивает воровство сверху донизу и истребляет самое понятие честного труда, на чем только и может держаться государство.
 

Глава V. Шарашка Льва Давидовича - Сороса
 

Совместное выступление против "Молодой гвардии" вчерашних антагонистов - журналов "Новый мир" и "Октябрь". Статья А. Дементьева "О традициях и народности" в "Новом мире" как сценарий статьи А. Яковлева "Против антиисторизма". Восхищение сотрудников "Нового мира" во главе с Твардовским "блестящей речью" Троцкого. Мой веселый земляк "новомировец" Борис Можаев. Зачисление Солженицыным меня в ряд "смертников" советского режима. А. Янов: "Лобанов верил в потенциал советского режима". Сергей Залыгин как тип денационализированного сознания. Нынешний "демократический" "Новый мир" с его прислужничеством перед криминальным капиталом - логическое следствие либеральной линии "Нового мира" шестидесятых годов.
 

...Помню выступление Твардовского на съезде писателей (а может быть, на партсъезде) где-то в шестидесятых годах. На трибуне стоял не поэт (представьте себе в этом положении Блока или Есенина), а некий почти политический вождь, читавший свою речь размеренно наставническим тоном и оставлявший впечатление, что вождизм въелся и в голос певца "Теркина", и в его манеру "величественно" держаться на трибуне, и в его отношение к аудитории, как к людской массе, долженствующей внимать каждому его слову. В ореоле вождизма представлялся Твардовский и как главный редактор журнала "Новый мир", на чем играло его еврейское окружение и чем пользовалось в своих целях.

Тогда, в шестидесятых годах, "Новый мир" в глазах самих "новомировцев" и его поклонников был "светочем" ("светочем" называла Анна Ахматова главного автора журнала Солженицына). А его антагонистом считался "Октябрь" с главным редактором Вс. Кочетовым. Оба главных редактора были из номенклатурной, что называется, элиты. Твардовский - кандидат в члены ЦК КПСС. Четырежды лауреат Государственной премии. Кочетов - член центральной ревизионной комиссии КПСС. Кочетов как номенклатурное лицо, "стоял на партийных позициях" и в книгах своих проводил ту же партлинию. "Журбины" - роман о рабочем классе, о рабочей династии. "Секретарь обкома" - о партийном руководителе. Все положительно и без всяких двусмысленностей. Твардовский, человек по сути своей "законопослушный", в партийных делах оказался под влиянием "оттепельной" среды и объективно, как главный редактор журнала, стал орудием в руках либеральной интеллигенции. В своей поэме "За далью - даль", написанной после XX съезда партии, он спешил перестроиться на новый лад, отвергая сталинское прошлое и, значит, свое прошлое как поэта и декларируя свои новые, скороспелые взгляды в духе хрущевской "демократии".

Оба журнала вели между собою критические перепалки, демонстрируя каждый свое превосходство - интеллектуально-эстетическое или же идейно-политическое. Но связывало их обоих нечто общее. В "Молодой гвардии" (1966, № 5) была опубликована моя статья "Внутренний и внешний человек", в которой я и говорил об этой внутренней общности таких идейно разных вроде бы журналов. Обзор сочинений авторов "Нового мира" и "Октября" я закончил такими словами: "Казалось бы, неожиданное сцепление двух разных вещей. Но ничего неожиданного в этом нет. Может быть схема мысли, но может быть и природа мысли, жизнь, дух мысли... Никакие высокие слова, никакие эмоции не станут фактом художественной литературы, если они не будут духовно проявлены. Без духовного нет в произведении жизненного, глубинного измерения. Тогда-то и возможны такие неожиданности, как упомянутое нами побратимство внешне так непохожих друг на друга вещей".

Эта бездуховность, в традиционно русском значении, и была свойственна обоим журналам. И не случайно, что оба они ополчились на "Молодую гвардию", когда стало очевидно ее направление, чуждое им. В декабрьском номере "Октября" за 1968 год зам. главного редактора П. Строков выступил с набором идеологических, партийных обвинений против "Молодой гвардии". Вскоре не выдержал и "Новый мир". В апрельском номере за 1969 год появилась статья "О традициях и народности" А. Дементьева, работавшего долгое время при Твардовском заместителем главного редактора "Нового мира". До того игравший в благородную интеллигентность, журнал решил пойти ва-банк, используя против "Молодой гвардии" далекие от литературы приемы.

Личность Александра Дементьева, этакого окающего вроде бы простеца-русака, довольно характерна для "перепада времен". В свое время (конец сороковых - начало пятидесятых годов) он громил космополитов в Ленинграде, потом превратился в их холуя. Еще до этой статьи у меня была с ним такая история. Где-то в конце шестидесятых годов в "Молодой гвардии" была опубликована моя статья об учебнике по советской литературе. Вместе с соавторами Л. Плоткиным, Е. Наумовым А. Дементьев так рассортировал литературное хозяйство, что "все смешались шашки, и полезли из щелей мошки да букашки". В их школьном учебнике даже не упоминались такие имена, как А. Платонов, М. Булгаков, С. Сергеев-Ценский, Б. Шергин, походя говорилось о крупных русских писателях, зато по целой странице отводилось Евтушенко, Вознесенскому, Окуджаве, Р. Рождественскому, за ферзей выдавались литературные пешки. Я и не думал, что моя рецензия вызовет такой бум. Всколыхнулось все Министерство просвещения, оттуда неслись жалобы, возмущения в ЦК ВЛКСМ ("Молодая гвардия" была журналом ЦК комсомола), в ЦК партии: молодежный журнал вмешивается в учебную, педагогическую литературу! Подрывает доверие к ней миллионов учащихся школ! Вот какой непредвиденный резонанс могло иметь тогда самое заурядное критическое слово, даже косвенно задевавшее то, что называлось "коммунистическое воспитание"! Около десятка лет переиздавался изготовленный А. Дементьевым с двумя соавторами учебник, фальсифицировавший русскую литературу, написанный таким серым, суконным языком, который мог вызвать у школьников разве лишь отвращение к литературе. После прочтения моей рецензии мне позвонил Леонид Иванович Тимофеев и рассказал, что его собственный учебник по советской литературе долгие годы лежит без движения в Учпедгизе, "может быть, теперь лед тронется". Не знаю, тронулся ли...

Итак, "Новый мир" разразился статьей А. Дементьева "О традициях и народности", где главной мишенью стали две статьи в "Молодой гвардии" - моя "Просвещенное мещанство" (№ 4, 1968) и опубликованная там же спустя полгода - "Неизбежность" В. Чалмаева. Свою статью А. Дементьев начинил цитатами из "марксизма-ленинизма", "революционных демократов", швыряя ими, как битым стеклом, в глаза "оппоненту", дабы тот прозрел идеологически. Он видит в "Молодой гвардии" "ревизионистские и догматические извращения" марксизма-ленинизма, проповедь "идеологии, которая несовместима с пролетарским интернационализмом", призывает к "непримиримой борьбе" против реакционных, националистических сил, "мешающих коммунистическому строительству". За набором марксистской, официозно-партийной фразеологии скрывалась главная начинка дементьевской статьи - ее антирусскость, обвинение "молодогвардейцев" в "русском шовинизме", в "национальной ограниченности и исключительности". Ставя в вину журналу "Молодая гвардия" интерес к славянофилам, А. Дементьев именует их мыслителями в кавычках.

Разносит он и "мужиковствующих поэтов и критиков". Известно, что слово "мужиковствующие" запущено в идеологический оборот Троцким - о крестьянских поэтах. И вроде бы странно, что в журнале, где главным редактором является "певец мужика", русской деревни, привилось столь ненавистное по отношению к русскому крестьянству троцкистское словцо. Но, оказывается, ничего удивительного в этом нет. В воспоминаниях заместителя главного редактора "Нового мира" А. Кондратовича "Новомировский дневник (1967-1970 годы)" приводятся любопытные рассуждения Твардовского о Троцком. Среди сотрудников "Нового мира" стало известно, что во французском журнале напечатана стенограмма заседания в Агитпропе ЦК партии от 1923 года. Твардовский так реагирует на эту стенограмму, которую читал ему А. Дементьев (которого он называл своим "комиссаром"): "Удивительно интересно. Блестящую речь произнес Троцкий. Кажется, Либединский сказал на этом заседании, что идет новое пролетарское искусство, Шекспир уже устарел, через пятьдесят лет его вообще никто не будет читать. Троцкий отвечает: "Не знаю, что будут читать через пятьдесть лет, что устареет, но думаю, что Шекспир останется. Наивно и неверно требовать от искусства выражения злободневных идей. В Шекспире много общечеловеческого, которое не умерло за триста лет и не исчезнет через пятьдесят лет. И все это не только верно, но и с блеском говорилось. Да и сейчас читаешь с наслаждением"".

Так втихую почитывали "новомировцы" Троцкого, восхищаясь банальнейшими его мыслями ("в Шекспире много общечеловеческого"). Так Лев Давидович идеологически подстегивал эту публику, и не случайно А. Дементьев повторяет его термин "мужиковствующие", стремясь очернить русских писателей за любовь к родной земле. Кстати, и главный автор "Нового мира" Солженицын был ярым поклонником (видимо, таковым и остался) "перманентного революционера": при аресте в конце войны у него обнаружили портрет его идола - Троцкого, который был для него любимым вождем "мировой революции" в отличие от Сталина, которого он называл в письмах "паханом" и люто ненавидел за возврат к традициям российской государственности и русской армии.

Вообще статья А. Дементьева в "Новом мире" станет как бы сценарием для другой известной статьи - А. Яковлева "Против антииисторизма", которая появится спустя два с половиной года в "Литературной газете" (15 ноября 1972 года) и повторит с еще большей оголтелостью "кредо" русофобов. Первым обратил на это внимание Ст. Куняев ("Московский литератор", 12 января 1990). Рядом сравнений, смысловых совпадений он убедительно показал, что "все антирусские и антиславянофильские акценты в статье А. Яковлева были те же самые, что и в статье А. Дементьева", что статья А. Яковлева была написана с явной "детальной опорой" на статью А. Дементьева.

Напуганный, видимо, своими прошлыми (двадцатилетней давности) выходками против "космополитов", Дементьев был теперь весьма бдителен, настороже при имени еврейском: не нападают ли на него "русские шовинисты", а если да - то немедля надо дать должный отпор со всем лакейским угождением "жертве". Подходящим поводом для этого был эпизод с Окуджавой в моей статье "Просвещенное мещанство". В ней приводилось письмо этого барда в газету "Труд" (от 1 декабря 1967 года), в котором он угрожал судом женщине-рецензенту, осмелившейся заметить, что фильм "Женя, Женечка и Катюша", одним из авторов сценария которого был Окуджава "прохладно" встречен зрителями. Я писал по этому поводу: "Молодой поклонник песенки о троллейбусе, прочитав эту заметку, не подумает ли вот о чем: а-яй-яй, такая чувствительная песенка, а каково письмецо! Ну дело ли стихотворца - ни за что ни про что угрожать судом. Даже как-то страшновато: попадись-ка под власть такой прогрессистской руки..." На эти мои слова Дементьев ответил: "...более опасно оказаться под рукой неистовых, не знающих удержу врагов "просвещенного мещанства" и горячих ревнителей "национального духа"".

Мое чутье меня не обмануло: прошло с тех пор три десятилетия, "прогрессисты" захватили власть и показали, на что способны. А сам Булат Окуджава, вместе со своими пишущими собратьями призывавший Ельцина к "решительным действиям", публично похвалялся, что испытывал величайшее наслаждение при виде расстрела 4 октября 1993 года. Хлебнул-таки русской крови троцкистский отпрыск! К этому вели его давние принюхивания к крови в графоманских "исторических" опусах, где маниакально повторяется одно и то же: "кровь", "чужая кровь", "затхлая кровь", "я вижу, как загорелись ваши глаза при слове "кровь", "а одна ли у нас кровь?", "нет слов, способных подняться выше крови" и т. д.

Солженицын в своих воспоминаниях "Бодался теленок с дубом" подробно рассказывает об истории появления статьи А. Дементьева в "Новом мире", как он выступал против ее публикации, видя в ней губительный для репутации "передового" журнала марксистско-ленинский догматизм. Вроде бы черная кошка пробежала между "светочем" и журналом. Солженицын готов даже признать некое преимущество "Молодой гвардии" перед либерально-атеистическим "Новым миром" - в искании русских духовных корней, в защите поругаемых храмов. Он приводит несколько цитат из моей статьи "Просвещенное мещанство" и заключает: "В 20-30-е годы авторов таких статей сейчас бы сунули в ГПУ да вскоре и расстреляли". Но дело в том, что были уже другие годы, другое время, и Россия была другой. И травили нас, русских патриотов, не столько КГБ, сколько литературная сионистская банда, засевшие в ЦК русофобы, агенты влияния, которые потом сделались демократами и цинично признавались, что сознательно подтачивали изнутри "тоталитарное государство".

В шестидесятые годы Солженицын рекрутирует в свою шарашку всех, кто, по его расчету, были полезны, выгодны ему в его политических махинациях. Выжимал он все моральные дивиденды из своего "Первого круга ада". В отличие от Достоевского, которого каторга христиански преобразила, Солженицына заключение невероятно озлобило, хотя и это было "шарашкой" с интеллигентской болтовней ее обитателей. Помню первое впечатление от его фотографии на обложке "Роман-газеты", где в начале 1963 года был опубликован "Один день Ивана Денисовича": что-то утрированно-замогильное, замшелое, стоящее непреодолимым валуном на пути к его герою. Потом новая знаменитость замелькала в печати в ватнике, с зэковским номером Щ-282 - как бы выставленным напоказ всему человечеству. (Кстати, в "Матренином дворе" праведной хозяйке дома досталось от постояльца Солженицына за то, что она посмела выйти во двор в этом ватнике, не проявив благоговения к этой исторической реликвии.) Время все проясняет. Сейчас этот "Щ-282 воспринимается как зэковский номер какого-нибудь Щаранского, в свое время сидевшего в советском лагере за шпионаж, выпущенного на волю под напором сионистских сил, а ныне наезжающего в "демократическую Россию" в качестве израильского министра.

Любопытно, как во время недавнего приезда Солженицына в школу на Рязанщине, где он когда-то преподавал математику, одна из учительниц отказалась прийти на встречу с ним, назвав его шпионом. Сказано в "простоте сердца", но "со смыслом". Любимый герой Солженицына дипломат Володин в романе "В круге первом" звонит по телефону-автомату в американское посольство и открывает государственную тайну России, связанную с атомной бомбой. За подобный шпионаж в пользу чужой страны были казнены в Америке супруги Розенберги. Но в романе шпион возносится как герой, автора душит злоба от одной мысли, что наша страна может иметь атомную бомбу, может защититься от боготворимой им Америки. Солженицын вправе считать себя открывателем у нас "этики" предательства, когда шпион уже не считается таковым и всегда может быть оправдан судом, как это уже стало заурядным явлением нынешней практики при "демократах".

Говорится все это для того, чтобы уяснить себе суть взаимоотношений Солженицына и русских патриотов в шестидесятых годах. Этой темы в духе идеологической казуистики коснулся А. Яковлев в статье "Против антиисторизма". По его словам, роман Солженицына "Август четырнадцатого" "навязывает читателю отрицательное отношение к самой идее революции и социализма, чернит русское освободительное движение и его идейно-нравственные ценности, идеализирует жизнь, быт, нравы самодержавной России". "Конечно, роман Солженицына, - заключает автор статьи, - это проявление открытой враждебности к идеалам революции, социализма. Советским литераторам, в том числе и тем, чьи неверные взгляды критикуются в этой статье, разумеется, чуждо и противно поведение новоявленного веховца.

Но ясно и другое, что даже простое кокетничанье с реакционно-консервативными традициями прошлого, восходящими к интересам и идеологии свергнутых классов, вынуждает к решительным возражениям".

О романе Солженицына А. Яковлев говорит почти то же самое, что и о журнале "Молодая гвардия", и последующие оговорки ("конечно", "но") - дело партийной тактики.

Как-то друг Солженицына Борис Можаев попросил меня написать внутреннюю рецензию на вторую книгу его романа под названием, кажется, "Мужики и бабы" для журнала "Наш современник". Зачем ему понадобился мой отзыв, который ни в коем случае не мог сдвинуть с места застрявший "по идеологическим причинам" в редакции этот роман, - мне было непонятно. Но я написал, и мы встретились в Литературном институте, где я работал. Барственно уселся он в кресло около стола (на кафедре творчества), испытующе взглянул на меня. А я почему-то вспомнил одно место из его романа (из первой книги, я тогда ее прочитал, вместе с рукописью второй книги). Там во время сенокоса мужик идет с тазом, чтобы вымыть его, навстречу - другой мужик. Спрашивает: куда идешь? Мыть таз. Давай я его помою - берет и мочится в него. Что-то вроде этого. Я и напомнил об этой сцене важно сидевшему в кресле писателю.

- Борис Андреевич! Ну как же так можно! Таз... Такая оригинальная мойка... Что это - народность?!

- Ха-ха-ха! - захохотал Можаев, довольный моим переложением, видимо, очень дорогой для него "художественной картины".

В романе помимо мужиков (говорю это по памяти) выведен учитель из бывших офицеров царской армии, много рассуждающий об историческом пути России, выразитель "альтернативы" колхозному строю. Бывший с Можаевым в дружеских отношениях Солженицын видел в нем прототип своего героя - вожака крестьянских повстанцев против Советской власти после гражданской войны. Не знаю, хватило ли бы характера, воли у "прототипа" для этой роли, но как писателю духовной крепости ему можно было только пожелать. Очень уж он был податлив на "прогрессивные влияния". "Новомировец". Годами терся со своим "Кузькиным" в "Театре на Таганке", заискивая перед его "мэтром" Ю. Любимовым, поганившим русскую классику даже и с отъездом в Израиль (для чего систематически наезжает в Москву). Я как-то был однажды в этом театре, "ставили" чеховских "Трех сестер". На сцене шутники выделывали такие трюки, такое нечто "военизированное" с поголовным застывшим сидением на скамье, с солдатской шагистикой, с выбеганием некоторых молодчиков со сцены прямо в зал, к публике - что ничего иного, кроме омерзения к наглецам, это "новаторство" по указке режиссера не могло вызвать.

Мой земляк (а мы с Борисом Можаевым - земляки, оба с Рязанщины) свою оппозиционность к режиму прекрасно совмещал с походами в ЦК партии, где продвигал свои вещи. Впрочем, он, видно, знал, к кому идти. Отъявленный русофоб А. Черняев (долгие годы проработавший зам. заведующего Международным отделом ЦК КПСС) в своем дневнике пишет, как к нему приходил Можаев и рассказывал к его удовольствию, потешные истории о ретроградах-секретарях Союза писателей, вроде Георгия Маркова.

Когда я узнал, что Можаев выступил на "инаугурации" Ельцина, то почему-то вспомнилась та сцена на покосе с тазом (м. б. по ассоциации со сценой у трапа самолета в Америке). В унисон с новым строем воспел мой земляк какого-то фермера из моего родного Спас-Клепиковского района на Рязанщине, и в свой приезд туда я поинтересовался, как идут дела у агрария-знаменосца. "Все развалил, сам живет в вагончике - отвечали мне в администрации. Встречаю в Москве Можаева. "Как фермер?" - "Ха-ха! Отошел от великих дел. Поселился в собачей будке!"

Веселый нрав у Бориса Андреевича - "новомировца"! Но я отвлекся. Мы поговорили с Борисом Можаевым о его ненапечатанном романе, я передал ему свой отзыв, и мы вместе вышли из Литинститута. По дороге к метро "Пушкинская" я спросил его, имеет ли он какие сведения о Солженицыне и какова нынешняя позиция "вермонтского отшельника". Было это в начале девяностых годов, ходили слухи о скором возвращении Солженицына в Россию, еще не было его заявления в поддержку расстрела 4 октября 1993 года, и многие доверчивые русские люди связывали с его приездом надежды чуть ли не на какие-то перемены в стране.

- Какая позиция?! - как бы удивился моему вопросу Можаев. - Как и твоя - монархическая!

Удивился и я в свою очередь: и встречался-то с Можаевым за всю жизнь несколько раз, не было с ним никаких "монархических" разговоров, да никогда и не интересовался ими, и вдруг так пристегнуть меня к Солженицыну.

Звонит мне Игорь Ростиславович Шафаревич, просит дать ему почитать материалы, связанные с историей моей статьи "Освобождение". Примета перемен! Раньше автор знаменитой "Русофобии" цитировал померанцев, амальриков, агурских, яновых, прочих. Теперь дошла очередь до Лобанова. Но дело, конечно, не в моей злополучной статье, а в той народной трагедии, которой она коснулась, - голод 1933 года, описанный в романе М. Алексеева "Драчуны". Встретившись в метро, посидели мы с Игорем Ростиславовичем на лавочке, на виду роящихся в дверях вагонов пассажиров, без всякой знакомой ему по старым диссидентским временам конспирации, поговорили о том, о сем, я передал ему материалы, и мы расстались. Спустя некоторое время в журнале "Москва" (№ 11, 1999) (а до этого частично в газете "День литературы") появилась его статья "Русские в эпоху коммунизма", где моя статья "Освобождение" поставлена рядом с "Архипелагом Гулагом" - по мнению автора, их объединяет "сходная точка зрения на нашу историю".

А еще до этого, в канун нового, 1999 года на встрече членов редколлегии "Нашего современника" ко мне подошел Вадим Валерианович Кожинов с книгой в руках и, протянув мне ее, несколько смущенно, как мне показалось, сказал: "Не обессудьте, если вам не придется по душе соседство с Солженицыным: в шестидесятые годы вы думали одинаково". Я полистал его новую книгу и увидел на одной и той же странице два ряда фотографий: Солженицына, Шафаревича, Лобанова, Бородина и Владимира Осипова. Так сказать, русское патриотическое движение шестидесятых годов в разных лицах. В перерыве я спросил: "Почему вы считаете, что я думал тогда так же, как Солженицын? Где доказательства?" Вадим Валерианович мило улыбнулся, посчитав, видимо, что этого вполне достаточно для аргументации, и ничего не сказал. Но при всей своей малости не могу и не хочу казаться тем, кем не был. В те же шестидесятые годы в той же статье "Просвещенное мещанство", опубликованной в журнале "Молодая гвардия" (№ 4, 1968) главную опасность для России я видел в американизме: "Американизм духа поражает другие народы. Уже анахронизмом именуется национальное чувство... Рано или поздно смертельно столкнутся между собой эти две непримиримые силы - нравственная самобытность и американизм духа". А наш "русский Хомейни" Александр Исаевич в эти и последующие годы, по его собственным словам, молился за Запад, за Америку, видя в ней светоч человечества, спасителя от "советского тоталитаризма". Он сам рассказывает, как, уже оказавшись за рубежом, захаживал в церковь и просил: "Господи, просвети меня, как помочь Западу укрепиться".

В "Просвещенном мещанстве" я писал о тех, для кого "Родина-мини". А разве не "мини" Россия для Солженицына, выступившего за расчленение нашего великого государства, за отделение от нее "окраин", а ныне взявшегося за разрушение уже самой России, требующего предоставить независимость "героическому чеченскому народу"?

В романе "В круге первом", вышедшем за границей в 1968 году, Солженицын заставляет своего героя дворника Спиридона псевдонародным языком извергать нечто патологически несусветное: "Если бы мне, Глеба, сказали сейчас: вот летит такой самолет, на ём бомба атомная. Хочешь, тебя тут как собаку похоронят под лестницей, и семью твою перекроет, и еще мильён людей - но с вами отца усатого и все заведение их с корнем... я бы сказал, - он вывернул голову к самолету: - А ну, ну! Кидай! Рушь!" И веришь, что вдохновитель этих слов мог и в самом деле "шарахнуть" атомную бомбу, снести ею всю Москву, сжечь миллионы людей, лишь бы уничтожить Сталина, ненавистные "заведения" ненавистной страны. Что может быть общего у нас, русских людей, русских писателей, с этим маньяком, идеологическим извращенцем, не знающим никаких сдерживающих религиозных, нравственных норм в своем человеконенавистничестве.

Солженицына я вообще никогда в лицо не видел, ничего не потерял от этого, и когда мне позвонила первая жена его Наталья Решетовская, приглашая навестить ее, обещая что-то рассказать о бывшем муже, - я, поблагодарив, ответил, что Солженицын меня не интересует. Запомнились сказанные ею по телефону слова: "Исаич учил меня, что плевать надо первому, чтобы первыми на тебя не плюнули" (об этом разговоре я упомянул в своем "Из памятного" в "Литературной России", от 24 сентября 1993 г.). Я всегда интуитивно чувствовал в пору демонстрации Солженицыным своей русскости, что он не наш. Говорило само за себя его литературное и прочее окружение - будущих эмигрантов и "демократов". Мы были для него и его сообщников в другой зоне, если пользоваться его зэковским языком. Когда, например, обсуждали его роман "Раковый корпус" на бюро секции прозы где-то в 1967 году, то меня, члена этого бюро, даже не известили об этом обсуждении, рукопись читалась теми, кто был нужен автору. Свое "Письмо Всесоюзному съезду советских писателей" (от 16 мая 1967 года) Солженицын расчетливо в сотнях экземпляров разослал всем, кроме писателей русского направления.

Я уже говорил о склонности Солженицына видеть в своих современниках желанных ему смертников, даже потенциальных - "жертв коммунистического режима". В число таковых он зачисляет меня на основании нескольких пересказанных цитат из моей статьи "Просвещенное мещанство" - с его комментариями: "У нас выросло просвещенное мещанство (Да! - и это ужасный класс - необъятный, некачественный образованный слой, образованщина, присвоившая себе звание интеллигенции - подлинной творческой элиты, очень малочисленной, насквозь индивидуальной. И в той же образованщине - весь партаппарат)". "Молодого человека нашей страны облепляют: выхолощенный язык, опустошающий мысль и чувство; телевизионная суета; беготня кинофильмов". Писал я об этом "просвещенном мещанстве", о "выхолощенном языке", "телевизионной суете" и прочем, и в голову не приходило, прийти не могло, что за этим могла стоять какая-то расстрельная статья. Оказывается, в нашей генетической памяти и в малой степени не живет тот страх прошлого, который засел в сознании потомков Троцкого (напомню, что Солженицын всю войну не расставался с фотографией своего кумира Льва Давидовича).

По поговорке "У страха глаза велики" среагировал на мою статью бывший до эмиграции работником комсомольского журнала в Москве, ныне профессор Нью-Йоркского университета А. Янов. В своей книге "Русская идея и 2000 год" он пишет: "Даже на кухнях говорили об этой статье шепотом", и "сказать, что появление статьи Лобанова в легальной прессе, да еще во влиятельной и популярной "Молодой гвардии", было явлением удивительным, значит, сказать очень мало. Оно было явлением потрясающим". Янов продолжает: "Злость, яд и гнев, которые советская пресса обычно изливала на "империализм" или подобные ему "внешние" сюжеты, на этот раз были направлены внутрь. Лобанов неожиданно обнаружил червоточину в самом сердце первого в мире социалистического государства, причем в разгар его триумфального перехода к коммунизму... Язва эта состоит, оказывается, в "духовном вырождении" образованного человека..."

Диссидент переводит духовное содержание моей статьи на такой радикальный, антисоветский язык, что впору мне быть причисленным к их лагерю. Но иной нужен пропуск для этого. Умная и злая Татьяна Глушкова, от которой и мне как-то досталось, в данном случае так поясняет невозможность для меня расположения диссидентов. Она упоминает мое имя, "вовлекаемое в "светоносную" щель "изподглыб"... чего, кстати, не делают ни А. Янов, ни другие западные исследователи, которые... напротив, проводят ощутимую грань между ручными для Запада "р у с с к и м и п р а в ы м и" и такими бескомпромиссными антизападниками, как М. Лобанов" (журнал "Молодая гвардия", № 7, 1995). Сам А. Янов не может, конечно, пройти мимо первостепенного для него вопроса, усматривая в моей критике выхолащивания, глумления над русской классикой режиссерами Мейерхольдом и Эфросом... "донос" на них! "По какой-то причине, - обобщает автор, - все иллюстрации Лобанова, все "разлагатели национального духа" носят недвусмысленно еврейские фамилии. Именно эти еврейские элементы, которые "примазываются к истории великого народа", играют роль своего рода фермента в "зараженной мещанством дипломированной массе"". Понятно, какой из этого мог быть вывод диссидента - единственный и непреклонный.

Увидел в моей статье А. Янов и то, что также было резко неприемлемо для него: "В отличие от ВСХСОН (Всероссийский Социальный Христианский Союз освобождения народа) Лобанов верил в потенциал советского режима".

Но вернусь к Солженицыну. В ответ на приписываемую близость моей статьи "Освобождение" к "Архипелагу Гулагу" могу сказать, что по существу ничего общего между ними нет - хотя бы потому, что у авторов разные исходные понимания истории России советского периода. Для меня эта история - жестокая, трагическая - это моя история. "Если духовным плодом буржуазного Запада считать экзистенциализм, как опыт переживания личности, то как жалок этот опыт индивидуалистического сознания перед всемирной поучительностью нашего выстраданного опыта!" - эта фраза в начале моей статьи "Освобождение" и стала психологическим ключом к осмыслению исторических событий, трагедий нашей народной жизни. Для Солженицына советский период русской истории - сплошной Гулаг. Под влиянием книг Солженицына, поднятых на щит, использованных в пропагандистских, политических целях Западом, наша великая страна с ее великой историей, культурой в глазах западных обывателей и стала восприниматься исключительно как лагерная зона. И это о стране, определившей "русское направление XX века" по мощи влияния ее на ход исторических событий, сокрушившей гитлеровскую Германию, противостоявшей впервые в истории человечества мировому финансово-олигархическому разбою. И впоследствии, попав на Запад, автор "Гулага" с еще большей ожесточенностью, говоря его любимым словом, вел "бой" по всем направлениям со своей бывшей Родиной.

К восьмидесятилетию Солженицына в газете "Советская Россия" (24 декабря 1998 года) была опубликована моя беседа "Светоносец или лжепророк?", в которой я приводил его суждения о самых существенных вопросах нашего национального бытия. Извлеченные из его недавно вышедшего в Ярославле трехтомника "Публицистика", они наглядно показывают, кто есть Солженицын.

Показной враг всяких революций, Солженицын в письме к "отважному" Ельцину восхищался "великой преображенской революцией", как он именовал переворот 19-21 августа 1991 года. И в черном списке палачей русских людей навсегда останется тем, что одобрил расстрел 3-4 октября 1993 года.

Из его суждений видно, насколько Солженицын чужд, враждебен всему тому, что составляет духовно-историческую суть России. И смешно говорить о нем на языке изящной словесности. Однажды я не выдержал и выкинул штуку в духе его совета: "Плюй первый, пока..." и т. д. В Союзе писателей России отмечался в феврале 1997 года юбилей Валентина Распутина. Выступления. Тосты. И вдруг объявляют, что получена телеграмма от Солженицына. "Цэ-э-рушник!" - вырвалось у меня непроизвольно, даже не под влиянием выпитого, а как бы от естественной реакции на это имя. Показалось мне, что не все слышали, - и я крикнул еще раз и еще громче то же самое. Сидевший со мной за одним столом Станислав Куняев только улыбался своей умной понимающей улыбкой, молчали и другие - за соседними столами - сенаторы, важные чиновники, поглядывая с любопытством на наш стол. Никто не остановил меня. И даже юбиляр, которого мог бы оскорбить этот выкрик, не только не оскорбился, а в своем заключительном слове назвал меня своим в некотором отношении идейным предшественником.

Продолжим, однако, историю литературно-идеологической борьбы журналов "Новый мир" и "Молодая гвардия". "Все меняется, одна правда остается", - любил повторять главный редактор "Нового мира" Твардовский, видя эту правду в писаниях Солженицына, в направлении журнала, в литературной говорильне редакционного "коллектива, какого нигде нет", по его собственным словам. А настоящая правда была в том, что не он руководил, а им руководили в журнале. Это воочию видно из "Новомирского дневника" А. Кондратовича. Твардовский снимает из своей статьи место о Сталине, говоря при этом: "Надо снять. Оказывается, это можно прочесть и так, что я присоединяюсь к тем, кто сейчас хочет гальванизировать труп. В таком случае, надо снимать. Радуйтесь, Софья Ханановна, ваша взяла". Софья Ханановна - это сотрудница "Нового мира", идеологическая наставница поэта по части антисталинизма.

На Твардовского большое впечатление в воспоминаниях одного военачальника произвело то, как во время тяжких дней осады Одессы, когда уже не на что было положиться, Сталин послал телеграмму, начинавшуюся словами: "Прошу..." Это необычное для Сталина обращение с просьбой и могло мобилизовать дополнительные ресурсы, придать моральные силы для сопротивления врагу, о чем Твардовский и писал в своем "Предисловии" к этим воспоминаниям военачальника, публиковавшимся в "Новом мире". Но не так-то легко было пройти главному редактору через цензуру своих бдительных сотрудников: по словам Кондратовича, Твардовский в своем предисловии "впадает в некоторые излишества", "у него появляются слова "чудо", "великое" - то есть слова из той сталинской терминологии. С. Х. (Софья Ханановна Минц. - М. Л.) резко не нравится этот кусок... Он, чувствуя, что есть "перебор", снял их". "А. Т. окончательно снял в послесловии кусок о Сталине... Звонил ему Володя (Лакшин) и сказал, что каждый может подумать об этом куске по-разному. Может подумать, что Вы за Сталина, за его проницательность и мудрость. А. Т. устало согласился".

Довольно забавна история с поэмой Твардовского "По праву памяти", явно риторической, в духе стихов "Кто прячет прошлое ревниво, тот и с грядущим не в ладу", но превозносимой окружением поэта за ее "антисталинизм". Сам автор видел в этой своей поэме высшую точку своего гражданского мужества, связывал с нею свою жизнь, пробивался к Брежневу, чтобы опубликовать ее, требовал обсуждения в Союзе писателей и т. д. Автор "Новомирского дневника" приводит слова Твардовского, что он "собирается писать о поэме письмо на самый верх. И тех, конечно, поставит в нелегкое положение. Отношение к Сталину - это вопрос вопросов, вопрос настоящего и будущего людей - руководителей и неруководителей". Конечно, только советский литератор из числа литературных вельмож, избалованный вниманием "верхов", может так самонадеянно видеть в своих декларативных рифмованных строчках некий указующий путь государству, нечто угрожающее "верхам". Тем более что сам автор поэмы - не из числа тех характеров, которые готовы на серьезное дело, на жертву.

Цену поэмы хорошо определили на том самом Западе, с постоянной оглядкой на который выделывали либеральные трюки "новомировцы". А. Кондратович пишет: "В итальянском "Экспрессе" помещен перевод поэмы А (лександра) Т (рифоновича). В ужасном обрамлении Текст, а на полях всюду какая-то голая девка. Это для А. Т. - как нож острый. А. Т. расстроился. Конечно, не из-за девки, неприятен сам факт. В предисловии сообщается, что поэма опубликована в ФРГ (видимо, по-немецки и в ближайшее время выйдет в "Посеве"), что в Советском Союзе она запрещена и ходит в списках. "Экспресс" дает перевод по одному из списков".

Вот вам и Запад, этакий спасительный свет и вся надежда тутошних прогрессистов. Поэт смотрит на свою поэму как на величайшее творение, в котором решается "вопрос вопросов, вопрос настоящего и будущего людей", и подумывает, видимо, о благоприятной для себя реакции на Западе, а на этом Западе выходит эта поэма (долженствующая вроде бы произвести фурор) с "голой девкой" на полях, иначе на эту политическую декларацию никто бы не обратил внимания. Такова там цена литературного товара.

"Новомировская" команда держит прямо-таки в клещах своего "главного", не позволяя ему и шагу ступить самостоятельно, когда дело касается каких-то важных решений. Такова, например, история с "уходом Твардовского" с поста главного редактора "Нового мира". Командой разработан "план действий". "Возник план письма в ЦК и Политбюро". "Мы развили план действий. Нужно, чтобы отставка А. Т. была не тайной акцией, а гласной... А. Т. задумался... И вдруг спросил нас: "Ну что ж, вы думаете, что надо испить чашу до дна?" - "Конечно". И я с радостью почувствовал, что он переменился". Кажется, что у "главного" нет уже решительно ничего своего, личного. В письме его после просмотра подчиненными "многое добавлено, перередактировано". "Постепенно начали приходить Лакшин, Сац, Дорош. А. Т. ...смотрел, как читают, ждал, что скажут" и т. д. и т. п.

Герой поэмы Твардовского "Василий Теркин" честно делал то, что ему было положено делать как солдату, защитнику Родины в грозный для нее исторический час. В новых условиях, когда началась война скрытая, духовная, сам он, певец "Теркина", можно сказать, генерал литературы, оказался орудием в руках вовсе не защитников России. В критике, определявшей "дух", идеологическую направленность руководимого им "Нового мира", сочился едкий нигилизм в отношении истории России, традиционных ценностей русской культуры, провоцировалось "разгосударствление" и т. д. А кто они, эти "избранные писатели", любимые авторы "Нового мира", переводившие тот же самый нигилизм на "язык прозы", объявившие себя с приходом Горбачева "апрелевцами" и "демократами", призывавшие его к репрессиям против инакомыслящих? Не они ли - эти новомировские прогрессисты вроде Бакланова, Гранина, Быкова и прочих ликовали, когда 3-4 октября 1993 года ельцинисты расстреляли беззащитных людей у Дома Советов? Не они ли в своем обращении к Ельцину требовали не щадить "красно-коричневых"? ("Писатели требуют от правительства решительных действий", газета "Известия", 5 октября 1993 года).

Когда в журнале "Наш современник" в четвертом номере за 1988 год была опубликована моя статья, посвященная памяти главного редактора журнала "Молодая гвардия" Анатолия Васильевича Никонова, - какой крик поднялся в "демократической" прессе! Как! Покушаются на величайшие прогрессистские заслуги предтечи "перестройки" - журнал "Новый мир" и его главного редактора Твардовского! А это могут делать только враги "перестройки", защитники тоталитаризма, сталинисты! Врагом "перестройки" объявил меня (наряду с В. Кожиновым) "новомировец" либерал В. Лакшин и т. д. Под девизом "Как ловчат противники перестройки" газета "Московские новости" (№ 18, 1988) писала: "Михаил Лобанов, приветствуя падение "Нового мира" времен Твардовского, говорит об изживших себя (!), "исчерпавших себя" (!) "либерально-прогрессистских тенденциях"". Теперь мне понятнее выраженное восклицательными знаками удивление, возмущение автора моими словами об "исчерпавших себя" либеральных тенденциях. Ведь и тогда, после "Нового мира", в тех же "Московских новостях" эти либеральные тенденции были, можно сказать, в фаворе и казались неисчерпаемыми, а ныне они уже стали той материальной силой, катастрофические "плоды" которой всем известны.

Григорий Бакланов в своей статье "О правом деле и мнимых истинах" (газета "Советская культура", 16 мая 1988года), говоря о моей статье, возмущен тем, что "Лобанов пытается посмертно принизить Твардовского "сопоставлением" его с главным редактором "Молодой гвардии" А. Никоновым". Спустя некоторое время этот "демократ" Бакланов вместе со своими собратьями Граниным, Гельманом и другими в письме к Горбачеву потребует принять "строгие меры" против "врагов перестройки" ("Московские новости", 1 января 1989 года).

Никонов решением секретариата ЦК КПСС с участием Брежнева, Суслова, Кириленко и других был смещен с поста главного редактора "Молодой гвардии". По этому поводу французский публицист Робель писал: "Когда Александра Твардовского вынудили отказаться от руководства журналом "Новый мир", во всем мире много говорили об этом... Когда же в начале прошлого года главный редактор журнала "Молодая гвардия" был освобожден от своих обязанностей, это решение, политически намного более важное, прошло при полном молчании тех же наблюдателей" (журнал "Нувель критик", 1972, № 53 (234), май).

В своих воспоминаниях о Никонове я запамятовал название этого французского журнала, вместо "Нувель критик" назвал "Леттр франсэз". На этом Бакланов и поймал меня. У всех у них, у таких, как он, свои люди и в Париже, и в Америке, и в Израиле, и повсюду в мире: стоило позвонить какому-нибудь парижскому другу Натану, чтобы тот подтвердил, была ли в таком-то журнале, в таком-то году, такая-то статья о "Молодой гвардии" - и информация готова. Помню, когда мы, группа московских писателей, будучи в мае 1985 года в Париже, пришли в какое-то маленькое издательство (среди выставленных книг выделялась книга Троцкого с его портретом на обложке) и началась беседа, то меня удивила сама ее атмосфера: издатель говорил с некоторыми из нашей группы как с давно знакомыми. Обращаясь к сыну Валентина Катаева, вспомнил, как при жизни его отца он был у них в Переделкине. Этакой новорожденной парижанкой вертелась за столом невестка Анатолия Рыбакова - критикесса Наталья Иванова, в обнимку со своей книжонкой о Юрии Трифонове, здешним изданием которой, видимо, хотела осчастливить Францию. И кто-то еще из московских знакомых французского издателя. Так что Бакланову не стоило большого труда учинить здесь проверку нужной цитаты. Но поскольку она оказалась в другом журнале, он воскликнул: "А был ли мальчик?" О, эти порченные русской литературой! Прочитав: "А был ли мальчик?", я вспомнил, как Бакланов, работавший в Литинституте в начале семидесятых годов, в трепе на кафедре творчества изрекал с режущим смешком остроты вроде: "А Зосима-то оказался тухленьким".

"Мальчик"-то все-таки был. Вскоре в той же "Советской культуре" (9 июля 1988) объявился и сам Леон Робель, приславший из Парижа ответ на мои воспоминания о Никонове. Он писал, в частности: "Если я говорил о снятии главного редактора журнала "Молодая гвардия", придавая этому факту политическое значение, то это было сделано для того, чтобы выразить надежду, что наконец-то началась борьба в поддержку социалистических идей и против национализма". Здесь же Робель заверял, что его взгляды противоположны моим взглядам. Вполне согласен - с некоторым уточнением: противоположны так же, как и противоположны мои взгляды со взглядами ваших друзей в России.
 

Годы "перестройки", "демократических реформ" обнажили подлинную суть "Нового мира", которая в шестидесятые годы камуфлировалась "гуманистической" демагогией. В юбилейной книжке журнала (№ 1 за 1995 год - семидесятилетие "Нового мира") редакция так определила программу своей деятельности: "Мы журнал либеральный... в смысле последовательного отстаивания либеральных ценностей - незыблемости частной собственности, свободы предпринимательства, невмешательства государства в частную жизнь... Мы журнал российский, и если надо напомнить, что ж, напомним: мы не красные и не коричневые".

Либеральное прошлое журнала (при Твардовском) получило дальнейшее развитие в нынешнем откровенном, бесстыдном служении новому идолу - "либеральным ценностям" в виде "приватизации" награбленного у народа богатства ("незыблемость частной собственности"), криминализации экономики ("свобода предпринимательства"), самой частной жизни новых хозяев, неподсудных никаким законам. Кончились времена, когда "тьму низких истин" можно было скрывать за "возвышенным обманом" "благородных" слов (как прежде в "Новом мире" - о гуманизме, интеллектуализме, свободе личности, "личностном начале" и т. д.). Ныне прямо признается: все делают деньги, кто дает деньги - тому и служим. "Не знаю, выжили бы толстые журналы, кабы ... не американский добрый дядюшка Сорос", - вещает член редколлегии "Нового мира" в "Литературной газете" от 27 декабря 1995 года. Известна цель благотворительности Сороса, этого неугомонного стервятника, кружащего над поверженной Россией, выклевывающего дивиденды из подачек нищим ученым с получением взамен ценнейшей научной информации, насаждающего своими "акциями" идеологию "граждан мира" с полнейшим отторжением от национальной культуры, неугодных традиций. Это относится и к литературе, к преподаванию ее в школах и вузах по соровским программам, изгнанием из них русских классиков, наглой рекламой литературных самозванцев из "русскоязычных" деляг с двойным гражданством. Это видно и в "спектре" литературных интересов, оценок в том же "Новом мире" с немощными выходками против великих творений русской литературы и приветственным галдежом в адрес своих.

В свое время я подробно писал об этом в своей статье "Либеральные ценности. По страницам журнала "Новый мир"" ("Молодая гвардия", 1996, № 4), а здесь остановлюсь на исповеди некогда главного редактора "Нового мира" С. Залыгина "Моя демократия". Исповедь эта должна убедить "демократов", что автор ее - верный их слуга. Он заверяет своих хозяев: "Большего демократа, чем Андрей Дмитриевич (Сахаров), я в жизни своей не встречал, узнав его, я получил новые понятия о демократизме. Слишком, слишком поздно": "Сергей Адамович Ковалев - противник войны в Чечне, причем с самого ее начала. Не только коммунисты, но и большинство демократов его не слушали". "Я даже думаю, что Горбачев предотвратил бы войну в Чечне". Солженицын "сыграл в нашем демократическом сознании роль не меньшую, чем Толстой". Главный враг данного "демократа", конечно, Сталин, его он называет "типичным бомжем" и не может ему простить того, что он уничтожил "все дореволюционное руководство партией" (то есть всех этих зиновьевых, каменевых-бухариных и прочих из "пятой колонны", внуки которых, нынешние "демократы", взяли реванш, уничтожив великое государство, созданное Сталиным). Поливаются грязью нынешние лидеры народно-патриотического лагеря, бывший ЦК партии, что не помешало автору в свое время благодаря тому же ЦК перебраться из провинции в Москву и получить квартиру в генеральском кэгэбэшном доме. И о народе: "Мы говорим: большевистский террор. А ведь террор поначалу выдумали не большевики: народ выдумал". И заключает обличитель "нашей исторической несостоятельности" таким выводом: "Может, наши беспредельные пространства в том виноваты".

Ну зачем ставить во главе "Нового мира" какого-нибудь помешанного на русофобстве Померанца, когда ту же роль с неменьшим рвением может исполнить русак-сибиряк? И Залыгин старается изо всех сил, печатая в своем журнале аж в трех номерах гнусные наветы одной "ученой" парочки на Шолохова как якобы фиктивного автора "Тихого Дона" (1993, № 5, 6; 1995, № 11). Виновником нынешней мафиозности в стране объявляется русское крестьянство, "крестьянский традиционализм" (Ю. Каграманов, "Чужое и свое", 1995, № 6). Одобрение расстрела 3-4 октября 1993 года смакуется с религиозным ханжеством, обвинением "русских шовинистов" в апостасии - отпадении от Бога (В. Тростников "Красно-коричневые - ярлык или реальность?", 1994, № 10). Стряпается якобы многовековая предыстория "современного фашизма" в России. Россия именуется родиной фашизма, перекинувшегося оттуда в Германию (Г. Померанц, "Разрушительные тенденции в русской культуре", 1995, № 8). И т. д. и т. д. - все в таком же духе русоненавистничества. И тон задают в последнее время вернувшиеся в Россию эмигранты, вроде Ю. Кублановского, именующего Сталина "параноиком" (значит, и великое государство во главе со Сталиным было таковым же), Солженицына, повторившего в шестом номере "Нового мира" за 2000 год свои давние слова о том, что Твардовского "смололо жестокое проклятое советское сорокалетие".

Я знал Залыгина по совместной работе в Литинституте. Доцент какого-то водного института в Сибири, он переехал в Москву при поддержке своего земляка первого секретаря Союза писателей СССР Г. Маркова, временно поселился в Переделкине и устроился руководителем семинара прозы в Литературном институте. Сам набрал семинар и сам же через год почти всех разогнал: "не оправдали надежд мэтра". Обиделся, что ему не сразу дали профессора, и ушел. Помню, Валерий Николаевич Ганичев, вступивший в должность главного редактора "Комсомольской правды" (в конце семидесятых годов) с удовлетворением говорил мне, что они дали статью Залыгина "Почва". Автор рассуждал в ней о гумусе и прочем. Для Ганичева это было нечто вроде почвеннической программы в газете, славившейся до него своей антирусскостью. Но в самом Залыгине никакого гумуса не оказалось, одни умственные химикалии. И получалось - ни провинция, ни столица, а межеумок, уязвленный "поздним признанием", "запоздалой славой", и при этом довольно сомнительной. Евгений Осетров, варившийся в еврейской кухне журнала "Вопросы литературы" (он был заместителем главного редактора), рассказывал мне, как хохотали там над "научностью" опуса Залыгина о Чехове (тем не менее опубликованного в этом журнале).

Мне пришлось столкнуться с Залыгиным на защите дипломной работы выпускника моего семинара Вячеслава Горбачева - это было в 1971 году. Залыгин был оппонентом и зарубил дипломную - не увидел в ней ничего достойного его внимания и объявил, что ее надо снимать как негодную к защите. Дело, однако, обернулось тем, что двое других оппонентов (помню одного из них - В. Друзин) признали дипломную достойной высокой оценки и она прошла на "отлично". Когда после защиты мы с Вячеславом Горбачевым и его женой вышли из Литинститута, рядом с нами оказался Залыгин. Не узнать было нашего грозного оппонента! Шел как бы сгорбившись, улыбался, заглядывая сбоку на недавнюю жертву свою. Перемена объяснялась просто: Залыгин узнал из выступлений других оппонентов, что сокрушаемый им дипломник - не просто студент, выпускник Литинститута, а одновременно заведующий редакцией критики в издательстве "Современник", человек довольно известный в литературных кругах, да и сам небесталанный, автор недавно вышедшей интересной книги.

Позднее в своей статье "Освобождение" я написал о Залыгине то, что думал о нем как о писателе: книги его - не продукт жизненных наблюдений, живого, непосредственного опыта, а некая беллетризованная литературная полемикас прежними советскими писателями, их "догматической трактовкой" определенных этапов советской истории, коллективизации и т. д. После этого он не мог слышать мою фамилию, о чем я узнал от Сергея Николаевича Семанова, который, работая в свое время главным редактором журнала "Человек и закон", через своих знакомых юристов помогал Залыгину в какой-то истории с дачей.

Судьба Залыгина как главного редактора "Нового мира" в фарсовом виде повторила печальную судьбу Твардовского. Как, по собственным словам Твардовского, он стал ненужным Солженицыну, после того как тот взял от него, от журнала все, что ему нужно было взять, - так ненужным он стал и всем его вчерашним поклонникам, как только оказался не у дел. С Залыгиным уже вовсе не церемонились. О его бесславном конце поведал в "Независимой газете" (9 октября 1999 года) бывший сотрудник журнала, который также пришелся не ко двору нынешней новомировской команде.

Залыгина презрительно третировали, угрожали по телефону и т. д.

Использовали - пока был нужен, и - на мусорную свалку!
 

Глава VI. Из истории оборотня
 

Два А. Яковлева: "барабанщик коммунизма" и обвинитель его. "Диалектика" предателей. Партсобрание в Литинституте в связи с обвинениями меня в статье А. Яковлева "Против антиисторизма". Выступления преподавателей. Мое выступление. Наставничество Ильи Глазунова. У Чиквишвили в ЦК. Протесты против статьи Яковлева. Изгнание его из ЦК. Новый Нострадамус в "Омуте памяти".
 

Дело было в начале семидесятых годов. Шла моя очередная статья в журнале "Огонек", и я зашел к главному редактору Анатолию Владимировичу Софронову, по его просьбе. И он мне рассказал следующее. Был он у А. Н. Яковлева, исполнявшего обязанности завотделом агитации и пропаганды ЦК КПСС, и когда тот вышел из кабинета, взял лежавшую на столе папку и быстро пробежал глазами материалы в ней. "Там тебя обвиняют в неприятии Великой Французской революции", - говорил мне Софронов, удивляя меня не столько информацией обо мне, сколько своей находчивостью: вот так воспользоваться выходом партбосса из кабинета и прочитать лежавшие на столе документы... Видно, в главном редакторе, помимо его писательских данных, должны быть еще и данные "разведывательного характера".

Насчет же "французской революции" подумалось: "Не может быть! Неужели и ее надо только славить?! Да и не придумал ли Анатолий Владимирович всю эту историю с досье, по щедрости своей номенклатурной фантазии?" Но вот спустя некоторое время появилась в "Литгазете" (15 ноября 1972 года) статья А. Яковлева "Против антиисторизма". И мне стало ясно, что Софронов говорил правду.

То, что я услышал от него при доверительном разговоре, повторялось в статье: "Неприятие М. Лобанова вызывают идеи Великой Французской революции: якобы избавление от них как от "наносного, искусственно, насильственно привитого" и возвращение к "целостности русской жизни" обеспечивают, по его мнению, "нравственную несокрушимость русского войска на Бородине"".

Но не только за "французскую революцию" попало мне от руководителя идеологического отдела ЦК. Собственно, главной мишенью его нападок на "русский шовинизм" была моя книга "Мужество человечности". Статья А. Яковлева пестрела цитатами из моей книги: "Крестьяне - наиболее нравственно самобытный, национальный тип, - провозглашает М. Лобанов". "В книге М. Лобанова мы сталкиваемся с давно набившими оскомину рассуждениями о "тяжелом кресте национального самосознания"... и в противовес этому - о "разлагателях национального духа" ...По адресу сторонников "интеллектуализма" мечутся громы и молнии, и сами они именуются не иначе, как "разлагатели национального духа" ...Если верить М. Лобанову, "современную литературу наши потомки будут судить по глубине отношения к судьбе русской деревни" ...Впрочем, то, что сказал стихами Н. Языков еще в 1844 году, в известном смысле повторяет наш современник М. Лобанов в 1969-м, уже в форме не поэтической. Он пишет: "Вытеснение духовно и культурно самобытной Руси, ее национально-неповторимого быта Россией новой, "европеизированной", унифицированной, как страны Запада, - этим болели многие глубокие умы России. Быть Россией самобытной, призванной сказать миру свое слово, или стать по западному образцу буржуазно-безликой" ...Не менее категоричен М. Лобанов и когда обращается к современности" (речь о моей оценке книг с узко практической проблематикой). А. Яковлев косвенно сближал "почвенников" с Солженицыным, оговариваясь при этом, что "советским литераторам, в том числе и тем, чьи неверные взгляды критикуются в этой статье, разумеется, чуждо и противно поведение веховца".

Сам А. Яковлев выступал в роли барабанщика коммунизма, "развитого социализма", одновременно размахивая идеологической дубиной, громя все патриотическое в литературе, культуре под видом борьбы с "антимарксизмом", "патриархальностью", "внеклассовостью", "внесоциальностью", "антипартийностью", "антиисторизмом" и т. д. Пройдут годы, отправленный Брежневым послом в Канаду, А. Яковлев вернется при Андропове в Москву и вознесется при Горбачеве на вершину власти, став членом Политбюро ЦК КПСС, заявив о себе как "главном архитекторе перестройки". С его поездкой в Литву связываются те процессы в ней, которые привели к отделению ее от Советского Союза, дали толчок разрушительным действиям в других бывших республиках страны. По словам бывшего председателя КГБ Крючкова, у него имелись данные о связях А. Яковлева с ЦРУ, однако переданная им Горбачеву информация не имела никаких последствий.

Ныне А. Яковлев клеймит то, что вчера прославлял, в частности, в той же статье "Против антиисторизма". В приложении к "Независимой газете" - "НГ - Сценарии" (12 ноября, 1997) опубликована статья А. Яковлева "Политика и совесть". В ней матерый партократ с полувековым стажем, бывший член Политбюро ЦК КПСС выдвинул публичный судебный иск к "большевизму", обратился к "российской и мировой общественности, к президенту России, Конституционному суду, правительству, Генеральной прокуратуре, Федеральному собранию" с призывом "возбудить преследование фашистско-большевистской идеологии и ее носителей". Следует четырнадцать обвинительных пунктов, начинающихся все теми же словами жирным шрифтом: "Большевизм не должен уйти от ответственности за..." А. Яковлев в течение десятилетий был идеологическим боссом в ЦК КПСС, внедрял в массовое сознание (через мощные монопольные партийно-государственные средства агитации и пропаганды) "бессмертные идеи марксизма-ленинизма", "Великой Октябрьской социалистической революции" с безудержным восхвалением большевиков, коммунистов - "ума, чести и совести нашей эпохи", "невиданных успехов социалистического строительства". В статье "Против антиисторизма" он клеймил мужиковствующих (назидая, что Октябрь справедливо "порушил справных мужиков"), "воспевателей храмов", обличал литераторов-патриотов (а перед этим лягал и диссидентов, как это было в организации им судебного процесса над Синявским). Сейчас он в качестве прокурора требует: "Большевизм не должен уйти от ответственности за государственный переворот 1917 года". "Большевизм не должен уйти от ответственности за уничтожение российского крестьянства". "Большевизм не должен уйти от ответственности за уничтожение христианских храмов". "Большевизм не должен уйти от ответственности за организацию травли ученых, литераторов, мастеров искусства"... И т. д. и т. д.

Я все думаю: не было ли обречено государство, если в вершители его судеб выдвигались такие оборотни, как А. Яковлев, Горбачев, Ельцин, им подобные? Что порождало их, возносило наверх? Укорененное ли в них безбожие марксистско-иудейского, талмудистского толка с бесчувствием, презрением к идеальному, возвышенному, с абсолютным погружением в жизнь материальную? Вдолбленный ли им в молодости "диалектический метод" как "душа марксизма", когда нет никаких нравственных норм, а все рассматривается "конкретно-исторически" в зависимости от обстоятельств, когда зло в одних условиях уже не зло в условиях других и вообще - нет ничего неподвижного, все течет, все меняется. Вспоминаю, как вел у нас в МГУ на филфаке семинар по диамату философ в кожанке по фамилии Килькулькин. Задавал нам задачи: приведите примеры, когда одно и то же явление в одном случае выглядит прогрессивно, а в другом - реакционно. И уж мы не подводили своего Гегеля, каждый старался ублажить его: "В гражданскую войну классового врага убивали, а в годы первой пятилетки - перевоспитывали". "Экспроприировать банк для нужд революционеров до революции было прогрессивно, а грабить банк после революции - уголовное преступление". "На Владимира Ильича Ленина в Сокольниках напали бандиты, и он пошел на компромисс с ними, чтобы сохранить свою жизнь для прогрессивного человечества. Но компромисс с троцкистской бандой - это измена делу рабочего класса". И т. д.

Кто-то из нас понимал цену этой казуистики, переваривал эти премудрости через обыкновенное здравомыслие, но в ком-то эта "диалектика" застревала надолго, а может быть, и на всю жизнь. У таких ранних комсомольских, партийных вожаков, как А. Яковлев, Горбачев, Ельцин, аморализм подобной "диалектики" становился их психологией, поведением, трансформируясь в каждой новой ситуации в новое "самосознание", и не удивительно это неслыханное превращение в период "перестройки" "вчерашних верных сынов партии и народа", "патриотов социалистического Отечества" в гнусных предателей, государственных преступников. Конечно, у каждого из этих "демократов" были свои психические особенности, вплоть до патологических. Но общая характеристическая черта здесь очевидна.

Выход "Литературной газеты" со статьей А. Яковлева "Против антиисторизма" совпал с партсобранием в Литературном институте, где я работал уже десятый год. Секретарь парторганизации Зарбабов, открывая собрание, сразу же начал с этой статьи. В голосе - нота неприступности, официальной значимости. Четкий выговор каждой фразы: "Подвергнут партийной критике сотрудник нашего института... отход от марксистско-ленинской оценки рабочего класса как гегемона... идеализация крестьянства... внеклассовый подход..."

Первым после Зарбабова выступил Машинский Семен Иосифович, завкафедрой русской литературы. У него со мной были давние счеты. До этого в журнале "Молодая гвардия" была опубликована моя статья "Блестинка наследия" о творчестве Леонида Леонова. В ней шла речь о герое леоновского романа "Вор" - Чикилеве, воинствующем мещанине, с его девизом "упростить жизнь", с подозрительностью к прошлой культуре, к ее великим именам. В связи с этим я в сноске упомянул, что не с потолка берется этот чикилевский нигилизм, что он взращивается всякого рода конъюнктурщиками "науки", "литературы". И привел пример с Машинским: в книге о Гоголе он поливает грязью С. Т. Аксакова как "главу славянофилов" за его "мракобесие", за то, что на могиле Гоголя он "лицемерно лил крокодиловы слезы", а на самом деле был якобы его гонителем, что Аксаков двурушник и т. д. А спустя некоторое время в изменившейся ситуации тот же Машинский выпускает книгу о С. Т. Аксакове, в которой, ни слова не говоря о прошлом очернении им этого писателя, выдает себя за первооткрывателя его художественного гения, высочайших нравственных качеств Сергея Тимофеевича, отделяя его, теперь уже не славянофила, от сыновей-славянофилов Константина и Ивана, переключая мракобесие уже на них одних и т. д. Заканчивалась моя сноска словами о том, как "брезгливо поморщился бы благородный старик Аксаков", прочитай он о себе перевертнические упражнения своего "исследователя". И этих нескольких строк оказалось достаточно, чтобы Машинский надолго вышел из строя. Работавший в журнале "Вопросы литературы" Евгений Осетров рассказывал мне, как прибежавший к ним в редакцию Машинский (он был членом редколлегии этого журнала), "красный как рак", долго кричал, требуя разделаться со мной за "клевету", но по уходе дебошира коллеги его побалагурили о случившемся, и только. А сам он угодил или добровольно отправился в больницу - не знаю уж, как там было, по возвращении из которой и объявил мне пожизненную войну.

На первом же партсобрании, начав издалека, вцепился он в мою сноску. Надо же было как-то отмыться от своих проделок в глазах преподавателей и студентов, читавших мою статью. Видно было, как долго прокручивались в его диалектической голове доводы в свою пользу, прежде чем быть оглашенными с трибуны. Ему приписываются, приступил он к делу, непоследовательность, противоречивость оценок писателя, резкость характеристик. Но вспомним Владимира Ильича Ленина, который восхищался художественным гением Толстого и в то же время беспощадно бичевал его как реакционного идеолога, мыслителя. Матерый человечище и юродивый моралист. Владимир Ильич не боялся резких, бескомпромиссных слов, когда дело касалось принципиальных вопросов. И возьмите Белинского - преклонялся перед Гоголем-художником и клеймил его самыми беспощадными словами как автора "Выбранных мест из переписки с друзьями".

- И Достогевский, - прокаркал с места в переднем ряду В. Кирпотин, который не двигаясь слушал своего однокашника по кафедре, приложив ладонь к уху. - Начинал как петрашевец, а кончил как друг Победоносцева.

- И то же Достоевский, - подхватил Машинский, победоносно оглядывая зал.

Старый, за семьдесят лет, Валерий Яковлевич Кирпотин был в Литинституте на положении некоего патриарха, сменившего комиссарство военное на комиссарство литературное (участник гражданской войны, член КПСС с 1918 года, окончил Институт красной профессуры в 1925 году, последующая работа в ЦК партии). На I Всесоюзном съезде писателей в 1934 году ему было поручено сделать доклад о советской драматургии. Тем более странное поручение, что сам Горький тогда же в своем докладе говорил, что "из всех форм художественного словесного творчества наиболее сильной по влиянию на людей признается драма, драматическое искусство".

Казалось бы, и говорить, писать об этом жанре должен человек, владеющий словом, выразительностью его, - мало уметь водить серым валенком по бумаге, даже и с выделыванием таких вензелей, как "обетованная земля", что мы и видим в докладе Кирпотина. В "Краткой литературной энциклопедии" (М., 1962-1978) о Кирпотине говорится: "С 1956 года профессор Литинститута им. А. М. Горького. Для критических и литературоведческих произведений Кирпотина характерно акцентирование общественно-политической позиции писателя". Этим и занимался всю жизнь выпускник Института красной профессуры, извлекая из необъятного мира художника некую его позицию, вокруг которой и разводил "идейную" тягомотину.

В Литинституте на партсобраниях, конференциях Кирпотин не прочь был вспомнить по поводу и без повода кое-что из своего славного прошлого, павшего на тридцатые годы, - о разговоре с Горьким, о встречах с известными тогда писателями, об истории возникновения соцреализма и прочее. Казалось, то время в нем законсервировалось и стоит на страже своих марксистских завоеваний. Но иногда прорывалось нечто неожиданное. Так, однажды он заявил с трибуны, что у последних Романовых не было ни капли русской крови. Если бы это и вообще о крови сказал кто-нибудь другой, особенно из числа "русских шовинистов", - то его тот же Кирпотин тут же пригвоздил бы к стене как расиста: где классовый подход, где марксизм-ленинизм, для которого не существует никакой крови, а есть только классовая борьба, классовые интересы, эксплуататоры и эксплуатируемые? Но никто подобных вопросов не задавал "красному профессору", может быть потому, что в головы простаков и не могла прийти такая казуистика, доступная, видимо, только "избранному" люду.

После сноски о Машинском подумывал я о сноске, посвященной Кирпотину, для чего, каюсь в неэтичности своей затеи, попросил у него почитать его книгу "Достоевский в 60-е годы". Как будто подозревая что-то неладное, безмолвствовал долгонько Валерий Яковлевич и все-таки вручил мне свое сочинение с надписью краткой и безупречно ясной: "Михаилу Петровичу Лобанову". И все - без всяких излишеств и пламенных чувств. Книга, впрочем, не пригодилась. Открыв ее, я услышал столь знакомое мне карканье "Достогевский" с нотой не то угрожающей, не то зазывающей и закрыл ее. Вскоре тот же голос раздался неподалеку от меня в столовой Дома творчества в Переделкине - Валерий Яковлевич, разоблачитель реакционного писателя, и там не мог обойтись без него. Думаю, окажись он в Израиле, и там было бы то же самое, хотя, казалось бы, какое дело "обетованной земле" до Достоевского.

Но я отошел от Машинского, а надобно завершить слово о нем.

И тогда, по случаю моей сноски о его проделках, и в день появления статьи А. Яковлева "Против антиисторизма" в "Литгазете" он с одинаковым нахрапом и скрытой трусоватостью обвинял меня в антипартийности, в игнорировании ленинского учения о двух культурах в каждой национальной культуре, во вредном влиянии на студентов и т. д. Но все как-то не достигало цели, не получало должного отклика в зале из-за слишком уж очевидного плутовства обвинителя, а я, как обычно, не считал нужным отвечать, что давало ему повод и здесь обвинять меня в отмалчивании. Только Кирпотин, приложив ладонь к уху, в загадочной неподвижности своей преданно внимал своему младшему собрату. Известна была цена этому Машинскому и как "ученому". Не критик, не историк, не специалист по каким-то конкретным проблемам, а "ученый" вообще, дилетант, нахватавшийся верхушек болтун. Когда пришло благоприятное для того время, вчерашний хулитель С. Т. Аксакова превратился в его панегириста, изготовил о нем докторскую диссертацию, сделал "ученую" карьеру, выпустил о нем книгу, под "общей редакцией" его вышло собрание сочинений писателя и т. д. Одним словом, нежданно-негаданно нашел "золотую жилу".

Не все присутствовавшие на партсобрании прочитали вышедшую в тот же день статью А. Яковлева "Против антиисторизма", и реакция на нее пока была частичной. Обсуждение ее с должными выводами еще предстояло. Никаких особых перемен я не чувствовал в себе, разве лишь какие-то неясные опасения закрадывались в душу, но имя мое уже отделилось от меня и пошло "гулять по свету". По всей огромной стране по сигналу из Москвы статья А. Яковлева воспринималась как директивная, как идеологический документ ЦК партии, не подлежащий сомнению ни на йоту.

В обкомах партии, в идеологических, культурных учреждениях, в институтах, в редакциях газет, журналов, в издательствах, даже в политотделах армии - везде проходили собрания, совещания, на которых витала тень знаменосца марксизма-ленинизма, "развитого социализма" А. Яковлева. Был наложен запрет на историко-патриотическую тематику. Были отменены туристические поездки по "Золотому кольцу" - ибо памятники прошлого объявлялись реакционной патриархальщиной, стоящей на пути коммунистического строительства. Но все это давало обратный эффект. Я получил множество писем, авторы которых прекрасно понимали антирусскую суть выступления Яковлева. Позвонил мне Леонид Максимович Леонов, о статье он не сказал ни слова, но я понял, что он хотел поддержать меня. Сочувствовали мне при встречах писатели, знакомые.

И вот 21 декабря 1972 года на партгруппе кафедры творчества Литинститута состоялось обсуждение статьи А. Яковлева "Против антиисторизма". Парторгом тогда на нашей кафедре был Алексей Васильевич Прямков. В тридцатые годы он редактировал в Москве железнодорожную газету, хорошо знал Лазаря Моисеевича Кагановича, о котором с добродушным видом говорил как о большом мастере по сокрушению хребтов негодных и неугодных работников. Массивный, медлительный в речи и в движениях, с чувством простонародного юмора, он выглядел эдаким эпическим русским мужиком среди собиравшихся на кафедре творчества таких же, как он, руководителей семинаров. Только пожиже, чем он, и фигурой и характером. И хотя я никогда не слышал, чтобы Алексей Васильевич говорил что-либо о Сталине, в Литинституте считали его сталинистом, может быть, потому, что он никогда не вспоминал 37-й год, в отличие от таких, как Машинский, на которых этот год действовал подобно красной тряпке на быка. Конечно, это была случайность, но для меня чем-то характерная, что мое дело на партгруппе совпало с днем рождения Сталина - 21 декабря.

С того, 15 ноября, партсобрания прошло более месяца; если не дамоклов меч, то яковлевский булыжник продолжал висеть над моей головой, и мое положение в Литинституте: быть или не быть - зависело от того, удастся ли отвести в сторону этот булыжник. И на партгруппе его удалось все-таки отвести. Прямков сумел и ритуал идеологический соблюсти, и задать спокойный тон обсуждению. Из всех выступавших только двое - известный песенник Евгений Долматовский и доцент Валерий Дементьев - были непримиримы ко мне, повторяя обвинения Яковлева. Спустя десять лет они же, как следователи, допрашивали меня на той же партгруппе и требовали расправы, когда обсуждалось решение ЦК партии по моей статье "Освобождение".

В заключение выступил я, зачитав написанный текст. В нем я привел примеры искажения автором статьи моих высказываний. Так, прицепившись к выражению "индустриальная пляска", он заключает: "За всем этим - идейная позиция, опасная тем, что объективно содержит попытку вернуть прошлое, запугать людей... "индустриальной пляской", убивающей якобы национальную самобытность". Между тем речь у меня идет об "индустриальной пляске" в условиях "американизма духа", в условиях западно-буржуазной интеграции. Далее. А. Яковлев обвиняет меня, что я не делаю различия между "национальным самосознанием" декабристов и Николая I, Чернышевского и Каткова, Плеханова и Победоносцева. В моей же книге нет ни одного из упоминаемых имен, кроме Николая I. В своем выступлении я подчеркнул, что статьи мои, составившие книгу "Мужество человечности", писались "в период острых литературных схваток, когда активно давали о себе знать нигилистические тенденции журналов "Новый мир", "Юность" с их негативным отношением к опыту старшего поколения, к его героическому прошлому".

"Я считаю, что мои статьи сыграли положительную роль. Известно, что произведения тех самых авторов, которых я критикую в своей книге, использованы враждебными нам силами за рубежом, и теперь эти авторы вынуждены писать свои объяснения в связи с изданием их книг антисоветскими зарубежными издательствами (см. письмо в редакцию "Литературной газеты" от 29 ноября 1972 года). Несколько слов о так называемой "патриархальности". На странице 61 моей книги "Мужество человечности" сказано: "Никто не собирается идеализировать старую русскую деревню, но не все в ней было худое". Я против сусальной прикрашенности "деревенской Руси". Речь идет о другом - о бережном отношении к традициям народной культуры, о необходимости воспитывать в молодом поколении любовь к родной земле.

Я вовсе не хочу ограждать себя от критики. Повторяю, книга "Мужество человечности" писалась пять - восемь лет тому назад. За это время я о многом думал и думаю, уточняю некоторые свои взгляды. Но главными для меня были и остаются: партийность, государственные интересы, интернационализм - братская дружба народов нашей Родины, одна из основ нашей общественной жизни, творчества, без чего немыслима никакая работа в области культуры, без чего и я не мыслю свою литературную работу".

Я закончил свое выступление, и наступившую тишину прервал выкрик Валерия Дементьева: "Так вы не признаете партийную критику в ваш адрес?" Я промолчал. Поднялся Лев Ошанин, всегдашним своим веселым голосом спросил, послал ли я свое выступление Яковлеву, что он на это скажет. "Бесполезно посылать", - отвечал я. Лев Ошанин, как и Долматовский, - известный песенник. Но, в отличие от мстительного Евгения Ароновича, доброжелательный, располагающий к себе даже и своей "вечной комсомольской молодостью". И своим участливым вопросом он вызвал во мне желание прибавить к сказанному мною, что после статьи Яковлева мне поспешили отказать в квартире, которую я должен был получить от Союза писателей в порядке очереди. В самом деле, я уже думал, что кончилось наше житье с дочерью в одной комнате в коммунальной квартире, - как узнаю, что долгожданное новоселье миновало нас. В издательстве "Советский писатель", где раньше меня охотно издавали, на этот раз приостановили мою новую книгу, уже готовую пойти в печать (выйдет она, сокращенной на треть, только спустя три года, в 1975 году, под названием "Внутреннее и внешнее"). "Это никуда не годится", - подал голос в мою защиту проректор Литинститута Александр Михайлович Галанов.

А на другой день, встретившись со мной во дворике Литинститута, ректор Владимир Федорович Пименов сказал мне: "Этого Игоря Шкляревского, который перехватил у вас квартиру, я исключил в свое время из института за хулиганство". А мне до этого рассказали, как мой "перехватчик" в Доме литераторов всегда крутится около Наровчатова, первого секретаря Московской писательской организации, поклонника Бахуса, тот и отвалил вне очереди квартиру этому литературному дельцу, перебравшемуся недавно из Белоруссии в Москву, уроженцу какого-то местечка на Могилевщине. "Как же так, Владимир Федорович? Где же справедливость?" - "О чем вы, Михаил Петрович, говорите?" - с какой-то неожиданной для меня скорбной нотой в голосе произнес Владимир Федорович и больше ничего не сказал.

И эта интонация слышится мне до сих пор при имени Пименова. Он, видимо, многого навидался за долгие годы своей административно-театральной карьеры, приобрел умение носить театральную маску на лице с выражением начальственной важности и покровительственного внимания к собеседнику и где-то в глубине души сохранил порядочность, унаследованную, видимо, от отца-священника, в чем никогда бы не признался этот показной атеист, от которого я слышал самодовольный рассказ о том, как он, молодым, участвовал в разорении Митрофановского, с мощами святого Митрофана, монастыря в Воронеже. Ко мне он в Литинституте, по наушничанью моих недоброжелателей, был подозрителен, двадцать лет мне, кандидату филологических наук, не давал "доцента", в то время как без всякой ученой степени все другие этого "доцента" получали через два-три года работы в Литинституте. Кто-то донес ему, что я будто бы сказал по поводу готовившегося мне пресловутого звания: "Посмотрю, насколько зрело покажет себя Ученый совет". И старик поверил этой глупости. Но для меня все это были мелочи. Главное - Владимир Федорович не топтал меня, оставлял в Литинституте при идеологических погромах яковлевыми, будущими "перестройщиками", "демократами", и за это я был ему благодарен.

Обсуждение на партгруппе обошлось без грозных выводов для меня, я был благодарен всем, кто старался как-то нейтрализовать политическую демагогию автора статьи "Против антиисторизма". Я продолжал работать в Литинституте. Но в прессе в связи со статьей А. Яковлева не прекращались нападки на "русофилов". И вот однажды, кажется, в марте 1973 года, мы, трое таких "русофилов" - Сергей Семанов, Олег Михайлов и я, - по приглашению Ильи Глазунова собрались в знаменитой его мастерской неподалеку от Арбата для делового разговора. Обстановка настраивала на возвышенный тон: все стены в иконах, приглушенная духовная музыка... Казалось, полная отрешенность от суеты мирской, от всяких "антиисторизмов". Но, увы, и сюда ворвался наш пещерный наставник Яковлев, что сразу же стало ясно из слов хозяина этого обетованного уголка. Оказывается, Илья Сергеевич имел встречу с Яковлевым, говорил с ним о нас, героях его статьи, просил принять оных. Все это, как можно было понять, делалось ради нашего блага, своеобразного алиби, что ли, может быть, даже в расчете на какую-то долю взаимопонимания между нами и нашим погромщиком. Ведь и друг наш, летописец Сергей Николаевич Семанов, в одной своей машинописной статье-указе с надеждой взывал к А. Яковлеву как к "русскому офицеру", кажется, еще до встречи с ним, не имея еще возможности убедиться, что пред ним не "русский офицер", а маркитант, мародер. Так или иначе, Илья Сергеевич с его многозначной просветительской деятельностью начертал нам путь выхода из ловушки и на прощанье, сам непьющий, собственноручно водрузил на стол бутылку водки, видимо решив, что "русофилы" неполноценны без "веселия пити", и этим самым как бы благословил нас на героический поход к нашему гонителю.

Вскоре мне позвонили из ЦК и пригласили прийти к ним на Старую площадь, в отдел агитации и пропаганды к товарищу Чиквишвили. Я понял, что дело не только в товарище Чиквишвили. Когда я вошел в большой кабинет, с кресла встал высокий грузин с торжественно поднятой, как будто он говорил тост, для рукопожатия рукой.

- Русовил (то есть русофил)? - играя глазами, спросил он.

- Нет, не русовил.

- Я сам русовил, и Александр Николаевич (Яковлев) про себя тоже русовил.

- Я грузинофил, - сказал я в шутку.

- Мы понимаем, понимаем, - говорил он, садясь в кресло. - Нам стало известно, что строят препоны вашей работе, задерживают книги. Я должен сказать, что это безобразие, провокационное дело. Вы должны знать, что мы вам поможем.

Я объяснил, что, действительно, задержали мою книгу в издательстве "Советский писатель", но я доволен, что книгу на новую рецензию послали такому объективному, по отзыву знающих его, лицу, как профессор Ломидзе.

- Можно будет и поспорить, например, о реализме, о формах реализма, - предложил хозяин кабинета. - Некоторые считают, что реализм устарел. Можно поспорить, но в пределах, конечно, марксизма. Насчет духа. В Грузии один ученый написал двухтомную книгу "Грузинский дух". Его убеждали: какой же может быть один "грузинский дух"? В войну был грузинский батальон, воевавший на стороне гитлеровцев. Или Власов - какой это "русский дух"? Сейчас настала новая эпоха в жизни нашего народа. Появилось понятие "историческая общность людей - советский народ". Это не мы здесь выдумали. Это открытие наших учителей - Маркса, Ленина. Вот на этой основе и надо решать все вопросы. И мы здесь думаем, мало только времени остается, чтобы думать, - посмотрел он на меня с улыбкой.

Прощаясь, вышел из-за стола, снова, как во время банкета, поднял руку.

- Вас может принять Александр Николаевич Яковлев, даже сейчас, если хотите.

Я поблагодарил, сказав, что подумаю. И не пошел - ни тогда, ни после.

А другие герои статьи Яковлева были у него. Олег Николаевич Михайлов, которому досталось за упоминание в печати имени генерала Скобелева, по обыкновению артистично, с издевкой рассказывал, как Яковлев выпытывал у него, зачем ему понадобился Скобелев. Он, Яковлев, конечно, не против русской истории, русской культуры, если надо, он в компании и песню русскую подтянет, и все другое, но при этом не надо забывать, что есть опасность шовинизма.

После предварительной беседы с тем же Чиквишвили по его же совету направился к Яковлеву Сергей Николаевич Семанов (пострадавший в яковлевской статье за брошюру о памятнике "Тысячелетие России" в Новгороде - с "бесклассовым" подходом к изображенным персонажам), но в идеологическое святилище ему так и не удалось попасть. Прихрамывающего, в пышной шапке Яковлева он увидел при подходе к лифту, тут только и мог сравнить наличного типа с той воображаемой "сильной личностью", которую он одно время предполагал в этом партбоссе, называя его в кругу патриотов почему-то "русским офицером".

Между тем статья "Против антиисторизма" своим неприкрытым русофобством вызвала такой поток возмущенных писем в ЦК (в том числе телеграмму М. Шолохова), что это вынудило Брежнева, сказавшего о А. Яковлеве: "Этот человек хочет поссорить нас с русской интеллигенцией", отправить его послом в Канаду. Там он проведет десять лет, не лишенных, конечно, загадочности, чтобы дождавшись своего часа, при Андропове вернуться в Москву и включиться при Горбачеве в качестве "архитектора перестройки" в реализацию зловещего мирового плана уничтожения нашего великого государства.
 

Post scriptum. Недавно (2000) в издательстве "Вагриус" вышла книга А. Яковлева "Омут памяти", в которой он возвращается к той своей давней статье "Против антиисторизма". Снова достается мне как автору статьи "Просвещенное мещанство" за "обвинение интеллигенции в духовном вырождении", в "разрушительной", "проамериканской" ее роли. Оценка космополитической интеллигенции как разрушительной антигосударственной язвы, казалось бы, потеряла свою актуальность теперь, когда эта интеллигенция дождалась лучших времен и открыто бравирует своим прислужничеством нынешнему проамериканскому режиму в России. Но взявший на себя роль судии "архитектор перестройки" не может без того, чтобы не предъявлять иск и к тем, кто в прошлом боролся с этой космополитической интеллигенцией. Сейчас уже всем видно, кто готовил развал страны, - именно та "пятая колонна", которую составляли разрушительные силы, - от той же интеллигенции до партократов-оборотней типа А. Яковлева. О них можно сказать словами Христа: "теперь ваше время и власть тьмы" (Лк. 22, 53).

Новоявленный Иуда перекладывает вину за развал страны на мифический "русский фашизм". "Я понимал тогда чрезвычайно опасную роль националистических взглядов, но у меня и мысли не возникало, что они станут идейной платформой развала страны, одним из источников формирования русского фашизма, за который народы России заплатят очень дорого, если не поймут его реальную опасность сегодня".

Из книги "Омут памяти" мы узнаем, как, пользуясь своим положением идеолога ЦК партии, А. Яковлев травил патриотический журнал "Молодая гвардия", спровоцировал снятие А. Никонова с поста главного редактора этого журнала. "Отдел пропаганды и отдел культуры, - пишет Яковлев, - получили от Суслова и Демичева указание "поправить" журнал. Была подготовлена достаточно резкая статья для журнала "Коммунист", в которой подверглись критике позиции Лобанова, Чалмаева и Семанова.

...В статье подчеркивалось, что линия, обозначившаяся в журнале "Молодая гвардия", придает журналу "явно ошибочный крен". Я участвовал, по поручению Суслова, в подготовке и окончательной редакции этой статьи. Последовали и оргвыводы. Секретариат ЦК снял Никонова с поста главного редактора журнала "Молодая гвардия"".

А. Яковлев не брезгует домыслами, когда говорит, что "обе статьи Лобанова и Чалмаева перед публикацией просматривались в КГБ и были одобрены. Вопрос-то стоял не о литературе, а о политике". Цэрэушник Яковлев полагает, что и русские патриоты непременно должны быть связаны с КГБ, быть его осведомителями, бросает намек на их "общее дело". Но, словно забыв об этом пассаже, автор в другом месте рассказывает: "Во время моего очередного отпуска я зашел к Андропову по кадровым делам его ведомства. Он сообщил мне, что арестован автор книги "Осторожно: сионизм", естественно, за антисоветскую деятельность.

- Он из той же категории людей, о которых вы писали в своей статье в "Литературной газете", - добавил Юрий Владимирович.

Звучала эта информация как запоздалая поддержка моей, теперь уже давней, статьи".

Можно ли поверить тому, чтобы КГБ при Андропове (который стал председателем КГБ с 1967 года) "одобрил" опубликованные в 1968 году статьи авторов (Лобанова и Чалмаева), которых сам Андропов относит к "категории людей" (из статьи Яковлева), близких к осужденному "антисоветчику". (Кстати, автор книги "Осторожно: сионизм" Ю. Иванов никогда не арестовывался и не был осужден за "антисоветскую деятельность".) Мог ли поддержать Андропов авторов "Молодой гвардии", когда он был известен как русофоб, преследовавший "русистов", по его выражению (снятие с работы главного редактора журнала "Человек и закон" С. Семанова, инициирование решения ЦК КПСС по поводу моей статьи "Освобождение", о чем пойдет подробный разговор ниже, в главе "Освобождение").

О своей статье "Против антиисторизма" А. Яковлев пишет: "Моя статья, как и статья Дементьева, была выдержана в стиле марксистской фразеологии. Я обильно ссылался на Маркса и Ленина, и все ради одной идеи - в острой форме предупреждал общество о нарастающей опасности великодержавного шовинизма, местного национализма и антисемитизма. Критиковал Лобанова, Чалмаева, Семанова и других апологетов охотнорядчества".

А. Яковлев навешивает ярлыки, не приводя ни одного примера, ни одной цитаты, которые бы оправдывали употребление этих ярлыков. И это не случайно. Раньше целью его было - не гнушаясь фальсификациями, подвести "статейку" для идеологической (и не только) расправы. Теперь же - оправдать свое двурушничество, представить себя эдаким Нострадамусом, который еще тогда, тридцать лет назад, предвидел опасность "русского фашизма", нависшего ныне над Россией. Это при нынешней-то "демократической" "власти тьмы", залившей собою всю страну!

Нагнетая в своем "Омуте памяти" "опасность русского фашизма", А. Яковлев проговаривается, что клеветническая статья его "Против антиисторизма" вызвала тогда резкий протест в республиках страны, где не поддались на его провокацию. "...Секретари ЦК компартий Украины и Узбекистана Шелест и Рашидов, угодничая, а может быть, и по подсказке "сверху", инициировали обращения местных писателей, в которых говорилось, что я "оскорбил старшего брата", обвинив некоторых русских полуполитиков-полуписателей в великодержавном шовинизме и антисемитизме, а также безосновательно упрекнул некоторых деятелей из республик - в национализме. Михаил Шолохов по наводке специально съездившего к нему Анатолия Софронова написал в ЦК письмо о том, что Яковлев обидел честных патриотов. В то же время я получил более 400 писем в поддержку статьи, но их у меня забрал Суслов, но так и не вернул. Куда он их дел, не знаю до сих пор".

А. Яковлев выдает себя за жертву "шовинизма" и "национализма", получивших поддержку, по его словам, в республиках страны, среди их интеллигенции. И если уж официальные интернационалисты не приняли этого обвинения в шовинизме, то ясно, до какой степени русофобия будущего "архитектора перестройки" перешла все допустимые границы. И сам ЦК партии вынужден был поставить на место зарвавшегося политического интригана. Рассказ в "Омуте памяти" о том, как на секретариате ЦК партии снимали его, Яковлева, с высокого партийного поста (вспомним, как когда-то по его "наводке" снимали на том же секретариате ЦК Анатолия Никонова с поста главного редактора "Молодой гвардии"), - рассказ этот - свидетельство того, как в застойные брежневские годы были еще препоны на пути этого оборотня, павшие с приходом к власти Андропова, вернувшего в Москву Яковлева из Канады (где он был послом).
 

Глава VII. Семидесятые: "застойные", подспудные...
 

Дискуссия "Классика и мы". Вадим Кожинов. Либеральная свистопляска вокруг Кафки и Пруста. Релятивность, амбивалентность в семидесятых годах - преддверие того плюрализма при горбачевско-яковлевской "перестройке", которая стала идеологическим орудием разрушения нашего великого государства.
 

В издательстве "Советский писатель" должна была выйти в свет моя книга статей, но после появления яковлевской статьи была задержана и вышла спустя два с лишним года урезанной вполовину под названием "Внутреннее и внешнее". Тираж ее значился десять тысяч, хотя до этого в издательстве мне говорили, что тираж будет двадцать тысяч. Тогда по совету редактора книжки решил я написать заявление директору издательства "Советский писатель" Лесючевскому Николаю Васильевичу и пойти к нему. Смысл заявления был тот, что по заявке Книготорга моя книжка собирала более двадцати тысяч, но произошло недоразумение, книжка вышла тиражом всего в десять тысяч, ее нельзя купить в магазинах, поэтому прошу переиздать ее.

Все дело чуть не погубило злосчастное выражение "произошло недоразумение".

Дождавшись очереди, я вошел в большой кабинет директора издательства и по совету моего редактора ("он это любит") начал с благодарности издательству за издание моей книги, после чего весьма неискусно, без особой паузы, приступил к делу. Я протянул сидящему в кресле за массивным столом директору свое заявление со словами "произошло недоразумение". Нахмурившись, он быстро пробежал бумагу и вскинул на меня глаза... "Почему недоразумение? Вам дали десять тысяч - тираж, но могли и не дать десяти тысяч. Могли дать сколько указано в плане выпуска, но могли и по количеству заявок. Никакого здесь нет недоразумения!" Меня сбило с толку это неожиданное "могли", но я решил держаться своей логики и сказал: "Это несерьезно: в заявке тираж - двадцать с лишним тысяч, а выходит книга в десять тысяч". - "Как несерьезно? Почему несерьезно?" - Правая бровь его дернулась и подскочила, он начальнически оглядел меня. "Это относится к отделу, ведающему тиражами, - пошел я на смягчение разговора. - могли бы поставить в известность о заявке книготорга. Конечно, мне самому надо было бы проявить более активный интерес к тиражу, ведь теперь сами авторы занимаются тиражами своих книг". - "Позвольте, где это сами авторы занимаются тиражами своих книг?" - опять со вскинутой бровью спросил Лесючевский. "Во всех издательствах". - "Может быть, и во всех, только не в "Советском писателе", - назидательно проговорил он. - Тиражами в нашем издательстве занимается не автор, а наши работники, и слежу за этим делом я лично. Видимо, меня не было, когда выходила ваша книга. Но Шепирович должен был знать, это его непосредственная служебная обязанность". - "Да, Шепирович говорит, что готов был написать хорошую рекламу!" - "Ишь какой нашелся защитник, Шепирович!" - понимающе и даже несколько озорно взглянул он на меня (и этот красноречивый взгляд: дескать, знаем мы этих защитников Шепировичей - я, вероятно, должен был принять как некий знак солидарности и оценить по достоинству). Лесючевский говорил, уже выйдя из-за стола и стоя передо мною почти запросто, едва не дотрагиваясь до меня руками и тут же отстраняясь, начал говорить о громадных заявках на книги Чаковского и других знатных писателей. "Мне можно забрать свое заявление?" - спросил я, чтобы не занимать более ответственного времени у директора издательства. "Нет, почему забрать, вы оставьте его у меня, в декабре мы на редсовете будем утверждать план на 1977 год и тогда рассмотрим вашу заявку".

Когда я рассказал об этом разговоре одному из редакторов издательства, он, посмеявшись, сказал: "Еще десять лет назад он не был таким. Представляете, к нему почти ежедневно приходят на прием по десяти человек настоящих окололитературных волков, которые знают все ходы и выходы, и от всех нужно отбиться. Здесь поневоле в человеке ничего не остается, кроме изощренности, продукта литературной среды!"

Вообще это изощреннейшее словоговорение, запутывающее суть дела, было характерно для литературного чиновничества, для тех секретарей Союза писателей, которые по части маневрирования мысли в деловом разговоре с писателями могли дать фору любому дипломату.

А перед этой встречей с Лесючевским был у меня разговор с главным редактором издательства "Советский писатель" Валентиной Михайловной Карповой. Я считал, что ей обязан выходом своей первой книги в этом издательстве в 1958 году - "Роман Л. Леонова "Русский лес"". Никому не известный, я принес туда рукопись своей кандидатской диссертации о леоновском романе, и благодаря ей она вскоре была издана. С тех пор я никогда не сомневался в благожелательном отношении ее ко мне как автору. И когда новая моя рукопись оказалась под ударом, я решил пойти за поддержкой к главному редактору. Снято было более половины материалов, в том числе большая статья "Искус научности" - о романах Д. Гранина, связанных, по его словам, с "темой науки, научного творчества, жизнью ученых".

Статья написана была еще в 1970 году, но я нигде не мог ее напечатать (впоследствии она выйдет в 1988 году в сокращенном виде в сборнике моих статей "Страницы памятного"). Речь в моей статье шла о том, что стоит за "научным сознанием" гранинских героев-ученых, "физиков-теоретиков" с их серийным интеллектуализмом, надменностью "гениев" с девизом: "Бей по морде интеллектом!", с политиканством вместо подлинного творчества, духовным ширпотребом и т. д. В гранинском романе "Иду на грозу" представлен в роли сверхгениального "физика-теоретика" Данкевич, Дан - как "просто" зовут обожающие его ученики.

В апологетике граниными рационалистического, лишенного каких-либо этических элементов "научного сознания" я остро чувствовал тот иудейский революционизм, который в период хрущевской "оттепели" выражался в космополитической агрессивности таких ученых, как Ландау, а впоследствии принявший новую разрушительную форму в лице Сахарова, открытого сторонника "мирового правительства", расчленения советского государства. Об опасности этого революционизма, оказывается, нельзя было говорить, а певец его Гранин процветал, осыпаемый вниманием властей и государственными наградами, был неприкасаем для критики.

Но вернусь к разговору в издательстве с Карповой. Полагая, что отношение ее ко мне по-прежнему, как когда-то, благожелательно, я с ходу брякнул, что из рукописи моей выброшено более половины, причем и то, что уже напечатано. Почему такая дискриминация? Если бы я знал, какое действие окажет на нее последнее слово! Валентина Михайловна вспыхнула, неожиданным для меня пронзительным голосом закричала: "Какое вы имеете право говорить о дискриминации?! После статьи Александра Яковлева вы еще говорите о дискриминации! Ну что ж! Как аукнется - так и откликнется!" Я поспешил поправиться, что вовсе не имел ввиду ее, Валентину Михайловну, когда говорил о своей рукописи, я был даже уверен, что она не читала ее, я знаю о ее внимании ко мне и т. д. Но это были уже пустые для нее слова, и, выйдя из кабинета, я чувствовал крайнюю неловкость перед молодой секретаршей, слышавшей, как ее начальница почти истерически кричала на меня.

Надолго застряла моя рукопись в издательстве "Современник". Редактором ко мне был приставлен Владимир Кукушкин, которого из-за остроты, оригинальности мышления я шутливо называл Василием Васильевичем Розановым (и на что мне однажды жена моего редактора с обидой и достоинством сказала: "Володя не Розанов, а Кукушкин", это были на редкость любящие супруги). До работы в издательстве Володя занимался переводами с китайского языка, был когда-то даже актером, продолжавшим жить в нем и во время нашего общения: он поразительно точно и комично пародировал знакомых мне литераторов, копировал их голоса, движения. О писателях он говорил, что раньше боготворил их, но когда узнал поближе, войдя в литературную среду, - то был поражен их ничтожностью, хотя вскоре и примирился, рассудив так, что все лучшее в себе они отдают своим книгам, а для жизни остается дерьмо. Меня как автора он любил и ценил до неловкой для меня крайности, хотя и считал поглощенность мою литературой эгоистичностью, отражающейся на моих взаимоотношениях с другими. Наша совместная работа над моей рукописью сводилась к тому, что, сидя у меня дома на Бескудниковском бульваре, мы говорили обо всем, кроме рукописи, которую Владимир Яковлевич считал готовой, не нуждающейся ни в какой правке, а я, слушая его, иногда под рюмочку, рассказы, философические рассуждения, мысленно восхищался самобытностью русского ума в лице моего редактора и забывал о своей рукописи. Но милый Владимир Яковлевич не совсем закрывал глаза на лежавшую перед ним папку, а вставил кое-что свое, в чем я убедился с выходом книги. Просматривая ее, вышедшую в 1978 году в свет под названием "Надежда исканий", натыкаюсь на имя Штокмана, который именуется ангелом, а не аггелом, как в шолоховском "Тихом Доне" и соответственно в моей статье ""Тихий Дон" и русская классика"". Откуда такое присвоение сатанисту-аггелу ангельского чина? Поначалу смутившись, Владимир Яковлевич тотчас же нашелся: ангел - звучит иронично по отношению ко Штокману, народ-де знает, что это за ангел, это даже сильнее выглядит, чем аггел.

Началась расправа над моей рукописью, когда она попала в руки одного из заместителей главного редактора. Он придирался, снимал все, что казалось ему "антипартийным", "антисоциальным", вроде приводимого мною рассказа одного моего знакомого литератора о том, как, живя в войну на севере, выстаивал он ночью очередь за хлебом и, когда открывался магазин, надо было намертво держаться за соседа, иначе в разорванной людской цепи человека отбрасывало в сторону и - прощай, спасительная пайка хлеба. Из фразы он норовил выщипать ее живой нерв, умертвить текст, в нешаблонной мысли, видении подозревал скрытый, обязательно политический смысл. Вот где была цензура! А до этого цензорами еще должны были быть авторы двух-трех внутренних рецензий, редактор, заведующий редакцией, заместитель главного редактора, главный редактор и директор издательства. Так что цензуре официальной нечего было и делать, да она (по опыту своему сужу) и не была въедливой. Сверхбдительными по части цензуры были сами литераторы, работавшие в издательствах. Но мой редактор Володя Кукушкин был моим не цензором, а защитником и в ответ на кромсание рукописи говорил мне, что книга все равно останется круглой, ничего с ней они не сделают.

Подготовленная вроде бы рукопись два года пролежала без всякого движения. И вот узнаю, что поступила новая рецензия, которая перечеркивает мою рукопись от первой страницы до последней с приговором, что ее нельзя издавать, так как, мол, автор отходит от принципа классовости и партийности, с реакционных славянофильских позиций трактует народность и т. д., и следует заключение, что рукопись должна открываться новой статьей в духе марксистско-ленинской методологии, и в этом направлении ее необходимо коренным образом переработать.

Рукопись моя состояла из статей уже опубликованных, и меня возмутило это требование "в корне переработать" их. Автора этой рецензии журналиста А. Байгушева я знал. Ходил он в "русских патриотах", обивал порог "Молодой гвардии". Прибегая в редакцию, сочным говорком сыпал новостями и историйками о евреях, о масонах, разнюхивал "новенькое" в редакции, так же впопыхах убегал. Впоследствии, в середине девяностых годов, он опубликует в "Молодой гвардии" автобиографическую повесть с литературными байками о шестидесятых годах, с рекламированием своих любовных похождений с еврейкой где-то под сводами ВООПИиКа - Всероссийского общества охраны памятников истории и культуры ("какой же я антисемит"!). После статьи А. Яковлева Байгушев перестал бегать в "Молодую гвардию", искал новое прибежище и нашел его в издательстве "Современник". Там ему и заказали внутреннюю рецензию на мою рукопись, после чего он и был зачислен на работу в это издательство. Удивительно, что, уже спустя много лет встретившись со мной, Байгушев вдруг, часто моргая и заикаясь, заговорил о том, что ту давнюю рецензию от него якобы потребовали в КГБ и он не мог отказаться. Все и все начали валить на КГБ! И такие люди ходили в "русских патриотах"!

Семидесятые годы принято считать "застойными", однако по опыту своему могу сказать, что никакого застоя не было. За видимой житейской косностью, пошлостью литературного быта таилось поле напряженных духовных исканий, острой идеологической борьбы. Какого накала могла достигнуть идеологическая схватка, показала дискуссия "Классика и мы", прошедшая в Доме литераторов 21 декабря 1977 года. Станислав Куняев в своих мемуарах подробно рассказал об этой дискуссии, на которой он был главным героем. Читая его рассказ о своем выступлении на том вечере, мы как бы изнутри видим, чувствуем, чего оно стоило ему, каких нервов, моральных сил. Но и даже со стороны можно было догадываться о его внутреннем состоянии: голос его дрожал, звенел, казалось, что в реве зала его собьют с трибуны. До этого я не был с ним хорошо знаком, но много слышал о нем, о том, что он написал в ЦК письмо о сионистском засилье в московских издательствах. Мы шли как бы параллельно, вроде и не пересекаясь, но делая, в сущности, как выяснилось позже, одно патриотическое дело.

Палиевский был тогда в зените "широкой известности в узком кругу" как автор "К понятию гения" и блестяще выступил в таком же разоблачительном духе, кристаллический четкий голос его отдавал в наэлектризованном зале как бы треском эдакого космического аппарата. Кожинов, еще не обретший тогда солидный тон исторического исследователя, налетал боевым петухом на своих литературных недругов, сбивая с панталыку и ведущего собрание Евгения Сидорова. В наступившее было затишье ворвался молодой, взволнованный голос Селезнева, бросившего в зал слова - с эффектом почти бикфордова шнура, что в настоящее время идет третья Отечественная война. Юрий Селезнев приехал недавно из Краснодара в Москву и за короткий срок заявил о себе как талантливый критик и организатор литературных сил. От прежнего юношеского увлечения йогой он обратился к покорившей его идее народности, утверждавшейся тогда в литературе, и ею были одушевлены его книги литературно-критических статей, особенно его замечательный "Достоевский" в серии "ЖЗЛ"

Выступал на этом вечере и я, прочитал заготовленный наспех текст, вовсе не подходящий в возникшей обстановке. Ну кого могли затронуть мои слова, например, о Блоке, которого увела от декаданса традиция классической русской литературы, когда за кулисами (как говорил мне потом Кожинов) от речи Палиевского катался по полу режиссер Эфрос, когда кричавшие с места диссиденты, вроде Копелева, жаждали политического скандала. Так что я вроде бы участвовал и не участвовал в этой схватке и еще раз убедился в этом, когда просмотрел опубликованную впоследствии в журнале "Москва" стенограмму дискуссии "Классика и мы" с такими "репликами" в адрес Куняева, Кожинова, что, не тронутый ни одной из них, я мог показаться неуместным персонажем на том поле боя. Потом Светлана Семенова, автор работ о философе Федорове, говорила мне, что увидела в моем выступлении "всерьез" что-то "трагическое", "дон-кихотское" на фоне демагогии кричавшего с трибуны Евтушенко.

Жизнь дарила мне знакомства с новыми, яркими личностями. Вадима Валериановича Кожинова я впервые увидел на обсуждении стихов, где он похвалил мою статью о поэме Евтушенко "Братская ГЭС", а затем удивил критикой ее, кажется, в "Вопросах литературы". Но удивил сначала, а вчитавшись, я понял, что он совершенно прав. Хваля, он в то же время недоумевал, как я мог говорить о какой-то "неорганичности" в отношении поэмы Евтушенко, когда она, так сказать, с ног до головы эстрадна! И вообще смешно рассуждать о какой-то "органичности", когда мы имеем дело с элементарной синтетикой - в том числе человеческой.

В конце 1969 года в "Молодой гвардии" был проведен круглый стол, посвященный столетию "Войны и мира". Заправлял делами Виктор Васильевич Петелин, тогдашний завотделом критики журнала. Выступали Вадим Кожинов, Олег Михайлов, Анатолий Ланщиков, я и другие. Вадим Валерианович потом рассказывал мне, как возмущался К. Симонов "славянофильским сборищем", перетолковавшим, дескать, толстовскую эпопею на шовинистический лад, но статья Симонова, которую он собирался об этом написать, так и не появилась в печати. Кстати, в моих словах о всеобщем русском патриотизме в двенадцатом году автор статьи "Против антиисторизма", увидел "антиклассовый" выпад, вызов: уж не хотелось ли ему, чтобы в стане русских воинов на Бородинском поле разгорелась классовая борьба перед сражением с наполеоновской ордой?

Кожинов не раз вспоминал тот круглый стол, однажды вырвалось у него: "Как это было прекрасно, когда вы тогда говорили", но конечно же прекрасным было не мое выступление, а сама порывистость Кожинова - задеть ту струну прошлого, когда наши жизни были еще на подъеме и столько казалось вокруг прекрасным, в том числе и в том, что происходило тогда в литературе.

Подходили к концу шестидесятые годы с их наращиванием народности в литературе, со все большим влиянием ее на общественное, даже политическое сознание, несмотря на преследования со стороны антирусской (будущей "демократической") прессы. Что-то весеннее, казалось, было в самой атмосфере тогдашнего времени с верой и надеждой на возвращение к жизни заветных духовных, исторических святынь, и все это не могло не коснуться человека такого проницательного ума, как Вадим Кожинов. До нашей встречи в "Молодой гвардии" у каждого из нас был свой путь. Со школьных лет этот "мальчик в очках", кажется, уже был интеллектуалом - это видно из его отрывочных сведений о себе. В студенческие годы, в МГУ, по его собственным словам, он был вхож в домашний кружок Пинского с его отнюдь не русскими интересами, Кожинов стал студентом университета в 1948 году, когда я уже был на последнем курсе его, и еще застал движение против космополитов. Тогда оно выражалось на нашем факультете главным образом, в критике компаративизма - теории Алексея Веселовского, видевшего в русской литературе набор заимствованных сюжетов из других литератур.

История с космополитизмом набирала темп, когда я уже закончил университет, самый пик ее пал на студенческие годы Кожинова. Он писал, как организовал сбор подписей преподавателей и студентов в защиту доцента Белкина, когда того, как космополита, лишили работы преподавателя филфака. Скажу откровенно, что если бы я продолжал тогда учиться, то также подписался бы под этим письмом. Белкина Абрама Александровича я знал как руководителя семинара по Чехову: единственный первокурсник, я с его разрешения посещал его семинар, состоящий из старшекурсников. (После этого я перешел в семинар по Толстому, который вел у себя на квартире Гудзий.) Небольшого роста, лысоватый, с быстрым взглядом, Белкин очень интересно беседовал с нами о Чехове, похвалил мою работу о повестях "Мужики" и "В овраге". Однажды он сказал: к слову "товарищ" мы привыкли, и нас оно уже не волнует, а вот представьте себе, что это слово человек слышит впервые, воспринимает его в своем первородном, изначальном смысле - как это ударит по сердцу! Уж не знаю, за какой космополитизм Белкин был отстранен от работы, в памяти моей он остался как преподаватель, любящий Чехова, русскую литературу.

По возвращении из Ростова в Москву, в январе 1953 года, я узнал от своих бывших университетских сокурсников, что гонителями космополитов на факультете МГУ были комсомольские активисты, которые впоследствии стали проводниками в советской литературе, прессе сионистской идеологии.

Как-то Вадим Валерианович рассказал мне, как во время нескончаемого словоговорения писательской братии на каком-то обсуждении (дело происходило еще до "перестройки") он крикнул с места по поводу одного из выступлений: "Это безнравственно", и все почему-то затихли. Так отвыкли от этого слова, от самого понятия, смысла его, что оно прозвучало как непонятное, но устрашающее табу для дикарей. Для самого Кожинова, человека честного, благородного, это слово не было фикцией. Для него было безнравственным, например, пожать руку экстремисту-русофобу Нуйкину, когда тот в конце диалога с Кожиновым по телевидению протянул руку "оппоненту" и, получив в ответ брезгливую реплику, а не рукопожатие, остался ни с чем.

Петр Палиевский в своем слове на гражданской панихиде по Кожинову говорил, что значимость, глубина личности Вадима Валериановича и в том, что он объединял вокруг себя разных людей, вроде Битова и Лобанова. Но мне кажется, что он объединял разных людей в себе, а не - их самих, я, например, не был знаком с Битовым, а по наблюдениям за ним в Литинституте, еще где-то - чувствовал явное отторжение от снулой его важности (не говорю уже о мертвящей книжности, безъязычии тех его сочинений, которые попадались мне на глаза). Да и сам Кожинов, вначале, действительно приятельствовавший с Битовым, впоследствии порвал с ним, с этим литературным дельцом и "демократом".

Думая сейчас о жизненном пути Вадима Кожинова, я могу предположить, насколько непростыми были и та, с молодых лет, среда, в которой складывались его взгляды, и само его окружение, и взаимоотношения с теми, кто были вроде бы его единомышленниками, и роль образования в его мировоззрении. Побывавший в тридцатых годах в СССР индийский лидер Неру писал, что восхищавшая его в этой стране доступность образования для широких масс может иметь и те последствия, что просветившиеся люди будут более критичны к государству, ограничивающему их в свободе, тем самым подрывая его. И не лежит ли грех на нас, "вышедших из народа", получивших образование при советской власти, что все беды готовы были сваливать на эту власть, не отделяя ее от космополитических правителей.

Кожинов признавался, что долгое время, и когда уже был в зрелом возрасте оставался, в сущности, диссидентом, не принимал советского периода русской истории. И в этом сказывалось влияние Бахтина. Отличительной чертой Вадима Валериановича была верность своим первоначальным привязанностям: так, например, как был для него с молодости отмеченный им кружок излюбленных поэтов, так и остался таковым до последних дней, хотя иные из них и выдыхались еще не в старых летах и сам он знал цену этим "гениям". И совсем удивительна была его преданность Бахтину, литературоведу, которого он почему-то называл "великим русским мыслителем" с мировым именем. Как-то я решил подразнить его:

- Вадим Валерианыч, ну нельзя же читать вашего Бахтина: язык какой-то католический, каучуковый.

- Будем, Михаил Петрович, его выкорчевывать! - отвечал он нашей шутливой присказкой.

Кожинов, человек вроде бы книжный, любил сильные выражения, со вкусом повторял их. Своеобразным паролем в нашем с ним разговоре было слово "выкорчевывать". И когда, особенно по телефону, наш всегда долгий разговор подходил к концу, он с характерным своим смешком с пофыркиванием заключал, как бы обращая в юмор пристрастность моих оценок: "Будем их выкорчевывать!"

Но и серьезно говоря, не мог я одолеть бахтинскую академическую заумь, да еще с пресловутой "амбивалентностью", ставшей модным словечком в ученых кругах. В своей статье о книге Юрия Селезнева "В мире Достоевского" (журнал "Октябрь", № 10, 1981) я, говоря о "многочисленных положительных ссылках" автора на Бахтина, писал, что эти ссылки "не столько углубляют, сколько "филологизируют" (от слова "филология") проблемы да и сам мир Достоевского, а иногда даже запутывают его (ссылка на релятивное определение Бахтиным природы творчества Достоевского как "амбивалентного" в традициях "карнавальной культуры", совмещающей в себе прямо противоположные стороны явления, в том числе и духовного, нравственного)". Надо сказать, что талантливый критик Юрий Селезнев, переехавший из Краснодара в Москву, был в то время под большим влиянием Кожинова, его пиетета перед Бахтиным.

При всем давлении на Кожинова "амбивалентной" среды, отдавании ей дани - природа русского человека брала свое. Мое сближение с ним совпало с моей работой во второй половине семидесятых годов над книгой об Александре Николаевиче Островском для серии "ЖЗЛ", и были моменты, когда, например, слушая пение Вадимом Валериановичем под гитару романса на слова Фета "Сияла ночь, луной был полон сад", я как бы переносился в обстановку застолья "молодой редакции" "Москвитянина" с пением под гитару же Аполлона Григорьева своей надрывной "Цыганской венгерки", с пронизывающим исполнением Тертием Филипповым народных песен.

Поразительна была щедрость его внимания к другим литераторам. Кажется, что он использовал любой случай, чтобы кого-то пропагандировать, кому-то помочь. Как-то мы пошли с ним к Леониду Леонову - Леонид Максимович пожелал познакомиться с ним. И во время разговора, как всегда у Леонова сводившегося к его монологу, Кожинов, выбрав момент, достал из кармана сложенные листы и попросил хозяина послушать стихи. Читал он с четким выговором каждого слова, с нагнетанием тона, сжимая и разжимая в такт пальцы в руке, и когда закончил, весело спросил: "Ну как, Леонид Максимович, понравились вам стихи?" Леонов пробормотал нечто вроде похвалы, не догадываясь о заготовленной для него ловушке: не для того читались ему стихи Юрия Кузнецова, чтобы только послушать и похвалить их устно, требовалась подмога более реальная - сделать похвалу свою публичной. Но не по адресу была сия затея: в ответ на эту недвусмысленную просьбу гостя Леонид Максимович начал говорить о том, что он никогда ни о ком не писал, правда, когда-то он написал предисловие к Солоухину и очеркисту Орлову, но во втором случае речь шла даже не об авторе, а о жанре научного очерка, но все это было очень давно... да и не дело стариков судить о молодых.

Наблюдая эту сцену, я вспомнил давние свои переговоры с Леонидом Максимовичем. Тогда я работал в "Пионерской правде", и мне надо было получить приветствие Леонова школьникам по случаю какой-то праздничной даты. Готовилась к изданию моя книга "Роман Л. Леонова "Русский лес"", я не раз виделся с Леонидом Максимовичем и почему-то был уверен, что не так трудно будет добыть от него несколько нужных газете фраз. Но не тут-то было. Услышав о приветствии, Леонид Максимович как-то вдруг засуетился, заговорил о своей занятости, о том, что когда-то он обращался к школьникам - только надо говорить: "дети", а не "ребята", поучительно заметил он, то обращение где-то у него в а л я е т с я   в   с у н д у к е, по возможности поищет... Так и теперь, переговоры Кожинова с маститым писателем зашли в тупик.

Когда Леонид Максимович, прощаясь с нами, подвел нас к дверям, я без всякой задней мысли спросил: "Леонид Максимович, сколько у вас орденов Ленина?" - "Было шесть, один украла домработница", - отвечал Леонов. Кожинов не раз вспоминал эту сценку, и сколько добродушно озорного было в его глазах.

От Вадима Велериановича я слышал несколько слов о себе, которые мне очень дороги, и не как комплимент (это слово просто пошло в данном случае), а как своего рода наказ. Так, прочитав напечатанный в газете отрывок из моих мемуаров и поспорив со мной по поводу моей оценки одного литературного факта, он сказал: "Вы можете писать все, вы это заслужили всей своею жизнью". Я, конечно, не обольщался этим преувеличением, как и тем, когда после выхода моей статьи "Освобождение" он сказал мне, что перечень в ней книг о гражданской войне дал ему толчок для обращения к исторической теме.

В одной из своих статей Кожинов пишет о своеобразной героичности самодостаточного секулярного (типа европейского) сознания, полагающего источник силы в себе самом, не нуждающегося в религиозной опоре. Для меня загадкой осталось сознание в этом отношении самого Вадима Валериановича, не игравшего (как это стало модно в последнее время) в Православие, чуждого разглагольствования на религиозные темы. Но проницательному уму его были доступны те глубины бытия, где в сердцах людей Божественное борется с дьявольским, что раскрыто им в очень содержательной статье о шолоховском "Тихом Доне".

Кожинов подчеркивает, что воплощение революции в романе - не только жесточайшая социальная война, но и сама любовь Аксиньи и Григория - любовь не только, как принято считать, прекрасная, но и разрушительная для них самих и для окружающих, вносящая разлад в вековой быт, семейные отношения. Вадиму Валериановичу не только было свойственно редкостное понимание трагичности человеческого бытия, но и в нем самом, мне кажется, жило ощущение этой трагичности, которое, может быть, преодолевалось им поистине героическим напряжением интеллектуальных сил, подвижническим трудом, особенно в последние годы.

Кожинов, пожалуй, единственный, кого я знал из писателей, кто был равнодушен к зарубежным поездкам. Выезжал в крайних случаях по приглашению знакомых русистов. И оставался там самим собою, оценивая вот уж истинно по-русски увиденное. С веселым видом рассказывал он мне, как сопровождавший его во время поездки в Японию японец - профессор Токийского университета - торжественно стоял по колено в океане: до этого он не видел океана (хотя до него недалеко от Токио), потому что это не входило в программу его профессиональных занятий. Был Кожинов среди тех "интеллектуалов", которых приглашали в посольство США при после Мэтлоке. И когда в 1990 году организовывалась поездка советских литераторов в Америку, сотрудник этого посольства советовался с ним о составе делегации. Вадим Валерианович предложил список, но сам не поехал, предвидя, чем кончится эта затея, что и произошло, по рассказу (в мемуарах) участника поездки Ст. Куняева. По его словам, "уже тогда в Америке складывался план грядущего разрушения Советского Союза, который начал осуществляться в августе 1991 года, и американскому истеблишменту вкупе со спецслужбами надо было узнать, кто в какой степени будет им противостоять, есть ли у нас и за нами общественные и политические силы, и надо ли с ними считаться..." И в ходе поездки выяснилось, что таких противостоящих сил не оказалось, наши патриоты разных мастей подыгрывали хозяевам, эмигрантам - бывшим власовцам, в эйфории банкетного побратимства упивались либеральным тостами в честь "павшего железного занавеса" в общении с соотечественниками и т. д. И ничего иного, духовно крепкого, чем это идеологическое слюнтяйство, не могли выставить против врага "посланники России". Лучше бы и не мотаться им за океан, как это сделал Кожинов.

Василий Васильевич Розанов, этот лукавый "плюралист", не то юдофоб, не то юдофил, называл наиболее близкой "русской душе" "еврейскую душу". Уж не знаю, как это понять, учитывая не очень дружественный нам, русским, плач детей Израиля "на реках российских" - о якобы семидесятилетнем их рабстве в "стране тоталитаризма" (как в свое время раздавался их плач "на реках вавилонских" о семидесятилетнем вивилонском рабстве). И все же нам, русским, некуда деться от "умников", как их с восхищением называл Ленин. И Кожинову некуда было деться от них, приезжал ли в Москву из Израиля его давний знакомый Агурский (приглашавший его выпить пиво в "Метрополь"); было ли это на публичном собрании в каком-нибудь Доме актера, когда в ответ на "антисемитское" выступление Вадима Валериановича громко, на весь зал кричал с места заезжий американский политолог Коэн: "Вадим, как ты можешь... ведь у тебя дети евреи". И т. д.

Общение с детьми Сиона, ставшее с молодости духовной потребностью для Вадима Валерияновича, давало и пищу для веселой игры его насмешливого ума.

Большое удовольствие доставлял ему рассказ знакомого американского еврея об эмигранте "третьей волны" Науме Коржавине. Этому старому стихописцу, жившему на пособие безработного, американские соплеменники подыскали хорошую, по их мнению, работу: сторожем в лабораторию белых мышей. "Легкое, приличное занятие, но Коржавин страшно возмутился: чтобы он, русский поэт, сторожил мышей! Странные люди ваши евреи-поэты", - заключил американский собеседник Кожинова.

Коржавина я не раз видел в нашем Литинституте, уже в роли американца (в объявлении о встрече со студентами под его фамилией в скобках важно значилось: "Бостон"). Однажды на кафедре творчества в перерыве между семинарскими занятиями я был очевидцем разговора его с Евгением Винокуровым (руководившем тогда семинаром поэзии). Оба рыхлые, еле двигающиеся, подслеповатые, они довольно бодро обсуждали тему эмиграции. "Сколько долларов ты получаешь по пособию?" - спрашивал Винокуров и, выслушав ответ, сообщал доверительно: "Мои - в Штатах, я пока остаюсь в России".

Занятие моего семинара в Литинституте совпадало по времени с занятием семинара Евгения Винокурова и, сходясь иногда в перерыве на кафедре творчества, я был слушателем почти всегда одного и того же разговора: как в молодости он "перенасытился" чтением книг (видимо, на манер того героя из гумилевского стихотворения, у которого от книг букиниста с "проклятого кладбища" дома не живут ни цветы, ни птицы); какое хвалебное письмо прислала ему Анастасия Цветаева (и это письмо он читал своим студентам, забывая, что делал это уже множество раз). И, видя эти приготовления к "исходу", я приветствовал мысленно: "Скатертью дорога! Найдется там и тебе с твоим "Учитель, воспитай себе ученика", достойное место сторожа белых мышей в лаборатории".

В одном из своих последних интервью (от 5 августа 1999 года) Кожинов признавался, что в годы обучения в МГУ он общался исключительно с евреями, русских же - "высококультурных и высокоинтеллектуальных" почти не было (сборник "Наследие В. В. Кожинова и актуальные проблемы критики..." В II ч. Ч. II. Армавир: Армавирский гос. пединститут, 2002). И впоследствии он был тесно связан с еврейской интеллектуальной средой, которая могла действовать как некое наркотическое возбуждающее средство на "инородный" интеллект, но, лишенная творческой ауры, субстанции, эта среда рано или поздно отторгалась им, по крайней мере теряла прежнюю власть над ним. По словам Вадима Валериановича, шоком для него на тридцать первом году жизни стали открывшийся ему антисемитизм Достоевского, других русских классиков, что несколько охладило его еврейские симпатии. К тому же как человек чрезвычайно умный, он не мог не понимать, что русский всегда останется для иудея гоем, как бы он ни тщился найти с ним взаимопонимание на почве интересов "высоко культурных и высоко интеллектуальных". Последний сапожник-еврей для такого иудея неизмеримо выше и ценнее любого Достоевского, потому что это - "своя кровь" (Окуджава: "А одна ли у нас кровь?"), потому что "еврей - это больше, чем человек" (по словам Надежды Мандельштам, жены поэта). И в этом убеждены даже обработанные "сверхчеловеками" иные русские, вроде шабесгойки Марины Цветаевой, которая в своем экзальтированном стихотворении "Евреям" возносит до нелепости хвалу любезному ей (видимо, по мужу-еврею) племени: "В любом из вас, хоть в том, что при огарке / Считает золотые в узелке - / Христос слышнее говорит, чем в Марке, / Матфее, Иоанне и Луке".

Один из близких знакомых Вадима Валериановича - Андрей Синявский, который также в университетские годы общался исключительно с евреями, в открытую стал их единомышленником, русофобом ("Россия - сука", "православный фашизм", глумление над Пушкиным, Гоголем и т. д.). Кожинов, если и не отошел от "амбивалетности", то со временем внес в нее тот русский элемент, который дал богатые всходы, особенно в его позднейших работах по истории России.

Осенью 1989 года мы побывали с Вадимом Валериановичем в моих родных мещерских местах. Выезжали мы туда по приглашению секретаря Рязанского обкома партии Хитруна Леонида Ивановича. Перед этим в газете "Литературная Россия" была опубликована статья Кожинова ""Позиция" и понимание" (перепечатана в его книге "Судьба России". - М., 1990), в которой противопоставлялись два этих понятия: "позиция" связывалась с именем небезызвестного тогда А. Адамовича, который характеризовался как конъюнктурщик, не вникающий в суть события, а политиканствующий на нем; "понимание" отводилось мне. Упомянутый Адамович и тогда под видом борьбы со "сталинизмом", "тоталитаризмом" исходил ненавистью к русской истории, особенно к ее советскому периоду. В стране зрел государственный переворот, разразившийся вскоре - в августе 1991 года. Свои адамовичи были в Рязани, поэтому-то, видимо, прочитав статью Кожинова, секретарь обкома и пригласил его в качестве идеологического противовеса, а заодно и меня как "героя статьи" (шутил Вадим Валерианович). "Героя" в том смысле, что Кожинов, связывая идею своей статьи с моей "Освобождение", с присущей ему добротой ко мне, писал: "Читая семь лет назад статью Михаила Лобанова, я испытывал, помимо всего прочего, чувство великой радости оттого, что честь отечественной культуры спасена, что открыто звучит ее полный смысла и бескомпромиссный голос - хотя, казалось, в тогдашних условиях это было невозможно..."

В статье Кожинова говорилось о перевертничестве моего обличителя "историка" Ю. Афанасьева, который еще в начале "перестройки" в сентябре 1985 года обвинял меня за "внеклассовый подход" к коллективизации, "но не прошло затем и трех лет, как тот же Ю. Афанасьев опубликовал прямо противоположное по смыслу сочинение". Здесь же речь шла и о политических спекуляциях Г. Попова и Ю. Черниченко. Только Кожинов мог фактами, цифрами, аргументами так прижать к "стене плача" этих крикливых "демократов", и как жалка была после этой кожиновской статьи попытка Адамовича защитить себя в журнале Коротича "Огонек".

Незабываемы для меня совместные поездки с Вадимом Валериановичем - в Ясную Поляну, в Вологду, на "малую родину" Рубцова, в Петрозаводск, Кижи и т. д.

Итак, приехали мы в Рязань.

О белорусе Хитруне я слышал как о рязанском патриоте, и первое, с чего он начал с нами разговор, - это о книге "Рязанская губерния", издание середины XIX века, выписанной им из Ленинской библиотеки. Хитрун, крепкий, без всякой рисовки мужик, рассказал нам о положении дел в области, которые он хорошо знал, облетая ежедневно районы на вертолете. Когда мы уходили от него, Вадим Валерианович с его привычным ходатайствованием за других попросил его помочь построить дом своему земляку, то есть - мне, в своей родной деревне под Спас-Клепиками, ведь это прекрасно, сказал он, когда московский писатель будет жить интересами своих земляков. Хозяин кабинета приветствовал эту затею. В Рязани была наша полуторачасовая передача по телевидению, мы выступали в разных аудиториях, сидя за столом рядом с Хитруном, которому приходилось отбиваться от обвинений в номенклатурных привилегиях, а нам - от криков о шовинизме. После Рязани мы побывали в селе Константинове, в музее Есенина, в Касимовском, Шацком районах и, наконец, в моем - Спас-Клепиковском. (Кожинову так понравились наши спас-клепиковские мещерские места, что он пожелал встретить в них свое шестидесятилетие, что и было сделано в начале июля 1990 года с помощью местного начальства и с участием С. Куняева, И. Шафаревича, Ю. Кузнецова и моим).

А тогда, в первый приезд, заглянули в мое родное Иншаково, в пяти километрах от Спас-Клепиков, постояли у дома, где я родился и где давно уже живут чужие люди, и отправились на край деревни. Здесь, на месте сгоревшего четверть века назад дома, на пепелище высилась вековая липа со следами давней обугленности, с треснутым стволом, стянутым железным обручем. Я помню тот пожар на этом месте: с братом Колей мы из Екшура шли ночью на раннюю утреннюю рыбалку и, проходя через Иншаково, застали в самом разгаре буйство огня с толпой людей...

И вот теперь, спустя четверть века, мы стояли с Кожиновым в моей родной мещерской деревне у липы, израненной, но уцелевшей в огне, с шумящей величаво кроной, и вдруг меня словно пронзила мысль: вот здесь, у этой липы и надо бы построить дом! Я всегда любил шум деревьев, в комнате мамы, когда я приезжал к ней; меня завораживал вечерними, особенно осенними, порывистый шум тополей за окном, унося мысль за пределы убогого барачного поселка. А здесь, на краю деревни, слушать, как шумит липа в непогоду, ночью, что может быть сладостнее для души! И когда я сказал о своей мечте Вадиму Валериановичу, он искренне поддержал меня, хотя, как мне казалось, сам не тянулся к языку деревьев, листвы, на своей даче почти не бывал и даже жарким летом не покидал свое пристанище в центре Москвы, столь им любимом.

Районное начальство помогло мне купить сруб, ну а как началось и велось строительство дома - лучше не вспоминать. Строительный материал при моих тогдашних деньгах ничего для меня не стоил (еще не настал черный день ельцинско-гайдаровского грабежа, когда в один момент прахом обернулись все трудовые сбережения), привезенные горы досок тащили все кому не лень, от случайно нанятых плотников до жителей деревни, так как был я наездами, раз в год, обворовали меня на целый дом, а строящемуся конца не было видно. Встречаясь в Москве со мною, Кожинов спрашивал: "Как дом? Когда будем слушать шум липы?" - "Будем, будем, Вадим Валерианович".

И только позднее понял я глупость, абсурдность своей затеи. Строить дом на пепелище, неподалеку от родного дома, где в прошлом было столько мучительного, где мыкалась в горе бабушка, оставшаяся в молодости одна с пятью малыми детьми на руках, где молодым, тяжело болея, умер отец, - да разве, зная все это, можно было жить в умиротворении от шума липы, приезжать сюда изредка и наслаждаться рыбалкой, собиранием грибов и прочим? А все эти годы? Строить дом, когда разваливалось государство, когда все больше думаешь о своей здешней жизни как о гостинице, в которой долго не задерживаются...

Так и не суждено было мне вместе с Кожиновым отпраздновать новоселье в доме с шумящей липой. Но, видно, тому и быть: не возвращаются на пепелище.

Обрадовался я, когда мой сосед по стройке поэт Евгений Юшин, зная о моем настроении, подал мысль: хорошо бы использовать мой недостроенный дом под церковку - в округе на много верст нет церкви, не думая, как это непросто сделать, да еще в деревне. И, слыша от знакомых людей, когда приезжал туда: "Продавайте дом - растащат по доске, сожгут", я недавно за бесценок продал его и почувствовал какое-то странное психологическое облегчение, даже уже не жалея, как прежде, что так ни разу и не ночевал в нем не послушал на чердаке шум липы. Мне рассказали, что дом оказался в хороших руках, - трудолюбивая семья москвичей быстро достроила его и обиходила все вокруг. Пусть это будет моим утешением. (А вековую липу они спилили - боялись, как бы не случилось пожара от замыкания электропроводов.)

* * *

В журнале "Молодая гвардия" (1975, № 3) была опубликована моя статья "Правда жизни и ее "превращения"", где было подвергнуто критике творчество Пруста и Кафки, а также работы их исследователей. Я и предположить не мог, что это способно вызвать такую бурную реакцию со стороны поклонников этих писателей-модернистов. Началось с забавного разговора со старейшим литератором Николаем Павловичем Смирновым. Но сначала скажу несколько слов о нем самом. Я часто бывал в его квартире, в писательском доме около метро "Аэропорт", пользуясь его библиотекой с богатым собранием книг духовных, книг русских философов, эмигрантских изданий. Его кумиром был Бунин, он поддерживал связь с другими русскими писателями-эмигрантами, жившими в Париже. Когда-то, в двадцатых годах, он удостоился внимания самого Троцкого: тот написал предисловие к его книге и с тех пор стал покровителем молодого литератора. Николай Павлович рассказывал мне, как он ночевал однажды у Троцкого в Архангельском, как Лев Давидович проходил   н а   ц ы п о ч к а х   мимо его комнаты, боясь помешать ему спать. Глаза почти восьмидесятилетнего рассказчика при этом как-то по-молодому оживились, голос дрогнул, а мне стало жутковато, когда я представил себе знаменитого палача русских людей на этих трогательных цыпочках.

Николай Павлович немного пострадал за свою приязнь к Троцкому, был в какой-то ссылке, но так и остался до конца дней своих поклонником Троцкого, соединяя причудливо в себе троцкизм с Православием. С его, казалось мне, православной терпимостью я познакомился при одних довольно смешных обстоятельствах. Как-то после вечера в "литературном салоне" Евгения Осетрова и его жены Анны Федоровны мы с Олегом Михайловым решили зайти к жившему рядом, в соседнем доме, Николаю Павловичу Смирнову. Пришли мы к нему более чем "навеселе" настолько, что, усевшись напротив хозяина, я даже не обратил внимания на возле сидевшего гостя его, а когда стал всматриваться в него и вслушиваться в его разговор, то понял только одно: он что-то говорит о Патриархе, и говорит, как мне почудилось, непочтительно. Это меня так озлобило, что я накинулся на него с криком: как он смеет так непочтительно говорить о Патриархе, кто он такой, чтобы так говорить. Тут же несколько расплывчатая в моих глазах фигура вскочила с кресла, что-то прокричала, метнулась к двери и исчезла. Хозяин квартиры не препятствовал ничему - ни моему заступничеству за Патриарха, ни бегству гостя, а Олег Михайлов, поправляя очки, бормотал нетвердым голосом: "Патриарха нельзя обижать... Это не папа Римский".

На другой день я отправился в ту же квартиру, чтобы извиниться перед хозяином за происшедшее и застал у него вчерашнего оскорбленного мною гостя, который оказался писателем Александром Кременским. Он не сердился, повторяя: "Все бывает, все бывает", а Николай Павлович добавлял: "Бог простит, Бог простит".

И вот после этого акта всепрощения он удивил меня своей непримиримостью, когда прочитал мою статью "Правда жизни и ее "превращения"". Первое, что я услышал от него, когда пришел за очередным томом Иоанна Златоуста, это то, что якобы президент Франции Помпиду, возмущенный моей клеветой на Марселя Пруста, прислал резкий протест советскому правительству. Сперва я подумал, что старик шутит, но подбородок его так прыгал от искреннего негодования, что я понял: здесь не до шуток. "Марсель Пруст - величайший французский писатель, а Вы посмели... посмели... Вы... Вы..." - и, не находя слов, костяшками пальцев он стал стучать по краю стола, что означало для меня, какой я деревянный тупица и мне не понять французского гения. Правда, немного погодя Николай Павлович поостыл и даже извинился передо мною за свою горячность, но, уходя от него, я понял, сколько подобных внушений мне еще придется услышать.

И они не заставили себя долго ждать. В журнале "Литературное обозрение" (1975, № 6) появилось "Письмо в редакцию" группы так называемых ведущих специалистов по зарубежной литературе под названием "О науке и о нравственности". Под письмом следовал абзац с подписями: "Доктор филологических наук Н. К. Гей, профессор Я. Н. Засурский, член-корреспондент АН УССР Д. Ф. Затонский, член-корреспондент АН СССР Д. Ф. Марков, профессор А. С. Мясников, доктор филологических наук И. Г. Неупокоева". Авторы правильно поняли суть моей статьи, приводя итоговую мысль ее: ""Итак, - резюмирует М. Лобанов, - можно только приветствовать издание на русском языке книг зарубежных писателей, но надо и помогать читателям ориентироваться в ценностях, в идейно-эстетическом качестве той или иной книги; в том, какое место занимает эта книга в культурном наследии народа, в развитии реалистических традиций, насколько правомерно сближение (даже и по принципу контраста) несравненных величин в литературе. Одним словом, заботиться о том, чтобы та идея релятивности, с которой некоторые критики связывают новаторское искусство XX века, не стало решающей в отношении читателей к литературе".

Ради этого абзаца статья М. Лобанова, собственно говоря, и написана".

Это верно. Статью свою я писал ради того, чтобы обратить внимание на то, с каким постоянством внедряется в сознание людей идея релятивности, относительности всего и вся, в том числе в духовной, этической сфере. Тогда в ходу была мода на Бахтина, на его пресловутую амбивалентность.

Эта релятивность, амбивалентность были предверием того плюрализма, который вскоре при Горбачеве - Яковлеве зальет всю нашу прессу цинизмом смешения всего и вся, понятий высокого и низменного, добра и зла, святого и сатанинского и обратится в мощное средство разрушения нашего великого государства.

В своей статье я остановился на работах такого исследователя творчества Пруста и Кафки, как Б. Сучков, член-корреспондент Академии наук СССР, директор Института мировой литературы имени М. Горького. И авторы письма защищали от всякой критики не только Пруста и Кафку с их всеразъедающим моральным нигилизмом, но и в большой степени своего ученого коллегу, отводя мои упреки в релятивности его оценок. Между тем я приводил слова самого Б. Сучкова: "Идея релятивности - сквозная и важнейшая для книг романиста Пруста - была тем новым, что внес Пруст в искусство вообще и искусство романа в частности". И показательна была сама метаморфоза с его оценками этих писателей. Так, сначала Б. Сучков говорил о Кафке как о модернисте, а потом, восемь лет спустя, в своем эссе поставил его в один ряд с крупнейшими реалистами. Не оговариваясь о своей прежней оценке. И в этом смешении был тогда свой релятивистский смысл.

"Безнравственность" моей статьи авторы письма увидели в том, что выход ее почти совпал со смертью Сучкова, хотя каждый тогда знал, сколько месяцев может ждать уже готовая, даже набранная статья своей публикации. Так и моя статья лежала в редакции готовой к печати задолго до смерти Сучкова, и ее поздно было снимать, да и не было в этом необходимости, ибо речь в ней шла не о частном лице, а о принципиальных идеологических, эстетических вопросах. Некоторых из "подписантов" я знал, например, декана факультета журналистики МГУ Я. Засурского, с которым столкнулся до этого в конце 1969 года на открытом заседании Ученого совета этого факультета. Мы тогда пришли вместе с Анатолием Ланщиковым защитить преподавателя факультета журналистики МГУ Юрия Иванова, над которым там творилась расправа за "внеклассовый" подход к народности в его юбилейной статейке о Крылове, опубликованной в "Молодой гвардии". Засурский потребовал, чтобы мы покинули заседание, и без нас Юрий Иванов был подвергнут партийно-идеологической экзекуции, а потом снят с работы. И вот этот погромщик в числе других поучал меня в "Письме в редакцию", каким надо быть "широким", "неупрощенным" в понимании, в оценках литературных явлений, творчества писателей. И как люди служивые, а кто и номенклатурные, братаясь с прустами-кафками, они косят блудливым взглядом в сторону реализма, соцреализма - без этого нельзя!

Примерно в одно и то же время с этим "письмом в редакцию" произошла у меня встреча с Машковцевым - помощником секретаря Московского городского комитета КПСС по идеологии Ягодкина. Он позвонил мне по телефону, расхвалил мою статью "Правда жизни и ее "превращения"" и просил прийти к нему для нужного разговора. Он сообщил мне, что вчера у него был Михаил Лившиц, известный философ-марксист, автор работ, направленных против декаданса, модернизма, абстракционизма, формализма и прочего в искусстве, у него был с ним интересный разговор, и, как кажется ему, Машковцеву, моя статья совпадает с его позицией. Я не стал ему говорить, но про себя подумал, что при всем своем "антимодернизме" и прочем Лившиц внутренне ближе к авторам "Письма в редакцию", чем ко мне. Во время нашего разговора в комнату вошел энергичного вида человек, оказавшийся Ягодкиным; его помощник познакомил нас, Ягодкин что-то проговорил о каком-то фестивале, на который, видимо, он спешил, перекинулся парой фраз со своим помощником, тут же исчез в дверях своего кабинета, вскоре вернулся и уехал.

Только потом я понял, с какой целью встречался Машковцев с Лившицем, со мною, вероятно, и еще с другими. Готовилась статья Ягодкина с критикой всех этих "измов". До этой встречи с ним я видел Ягодкина издалека на трибуне, с которой он выступал перед московскими писателями в Доме литераторов. Я слушал его, стоя рядом с университетским товарищем Лазарем Шинделем (Лазаревым), и тот, по обыкновению растягивая слова, сказал мне: "Чешет, как заводная машина". Машина не машина, но завод был партийно-ораторский. До этого Ягодкин был секретарем парткома Московского университета и приобрел должные навыки говорить поверх голов, не учитывая, что подавляющее большинство их здесь - еврейские, с которыми не так-то просто иметь дело. И вскоре это до него дошло, но, увы, поздно.

Ягодкин действительно стал автором статьи, обличавшей всяческие антисоциалистические, антиреалистические "измы" и которая появилась в журнале "Новый мир" и тут же была атакована евреями. К. Симонов, которому были открыты все цековские двери, пришел к идеологу партии Суслову и от имени московских писателей выразил ему возмущение статьей Ягодкина, которая, по его словам, попирает все принципы социалистического реализма, опирающегося на многообразие стилей и форм творчества. Не помогли автору статьи никакие ссылки - ни на Ленина, ни на всякого рода партийные документы, критиковавшие эти "измы" во имя партийности и народности искусства. "Он еще и писать хочет!" - было заключение Суслова на статью горкомовского идеолога, и партийная карьера Ягодкина на этом была пресечена: он был отправлен на работу в Министерство высшего образования одним из заместителей министра.

Видимо, какую-то долю в этой печальной истории сыграла моя статья, обратившая на себя внимание партидеолога при изготовлении статьи для "Нового мира". Но данный факт не имел бы значения, если бы не был общественным знаком того, какие подспудные процессы проходили в так называемое "застойное" время, в том числе в идеологической сфере, где официальная марксистско-ленинская терминология уже начинала давать сбои, утрачивая свой принципиальный смысл внутри самой правящей партии, ее руководства.
 

Глава VIII. В предчувствии темного царства
 

Предощущение беды. Евреи в моей литературной жизни. Леонов о Симонове. "Следователь" Слуцкий тайно обвиняет Соболева. Из моего опыта: "Нет, не дадут они нам жить, не дадут!" Травля меня как автора книги об Островском в один и тот же день в "Литературной газете" и на отчетно-выборном собрании московских критиков. Евтушенко - о "шовинисте Лобанове". Письмо в "Литгазету" и ответ ее главного редактора.
 

В моей жизни были переживания, духовные перевороты, которые собственно, и определили мой путь как "внутреннего человека".

Но начну я с одного потрясшего меня события - лета 1967 года, когда Израиль за несколько дней разгромил Египет. Я жил в то время под Москвой, в Левобережье, в хибарке (среди других садовых участков) моего земляка-рязанца, читая В. Розанова под возню мышей или крыс под полом. И всю книжную дребедень смахнуло, как пыль смерчем, когда я услышал о блицкриге израильтян. Ужасом повеяло от мысли, что то же самое может случиться у нас. Я не испытывал, пожалуй, такого потрясения со времен, когда, учась в Московском университете, после войны прочитал в журнале "Америка" об опасении ученых, что со взрывом атомной бомбы, в результате цепной реакции может расколоться земной шар. Недавно мой университетский товарищ напомнил мне об этой истории (я поделился тогда с ним моими страхами), но сам-то я знал о себе больше: опасения ученых так на меня подействовали, что я с пронизывающим чувством жалости прощался с чудом во вселенной - Землей, со всем дорогим для меня на ней, с близкими мне людьми, с восходами солнца, закатами. И вот в ином роде, но нечто сходное по остроте воздействия - этот израильский блицкриг. Тогда, при военной мощи нашей страны мое восприятие происшедшего могло выглядеть в глазах "трезвомыслящих" болезненной фантазией, бредом, достойным стать мишенью для хохмачей. Но это было предощущение, как я теперь вижу, страшного будущего, рождавшегося в подсознательной глубине откровения реальности, чему свидетелями мы стали ныне, с наступлением еврейского ига.

* * *

В начале моей литературной жизни первые, кто оказал мне поддержку, были евреи. Автором первой внутренней рецензии на мою первую рукопись "Роман Л. Леонова "Русский лес"" была Зоя Сергеевна Кедрина, увидевшая в ней "искру таланта" и рекомендовавшая ее для издательства в "Советский писатель". Первым откликом на вышедшую затем в 1958 году в этом издательстве мою книгу была рецензия Д. Старикова "Любовь критика", в "Литературной газете" в конце мая 1959 года, и проходила она по отделу, где заведующим был мой университетский товарищ Лазарь Шиндель (Л. Лазарев), с которым мы одно время жили вместе в одной комнате в студенческом общежитии на Стромынке. Хвалебную внутреннюю рецензию на вторую рукопись "Время врывается в книги" для того же издательства "Советский писатель" дал Я. Эльсберг, и столь же хвалебную рецензию о вышедшей затем книге опубликовал В. Камянов в "Вопросах литературы" (в 1963 году). Когда распустили секцию критиков где-то в середине шестидесятых годов из-за идеологической неуправляемости сверху этой своенравной публикой, меня в числе еще двух критиков, Ф. Кузнецова и А. Туркова, избрали членом бюро секции прозаиков.

Но что-то во мне жило неподвластное этому "щедрому плену". В конце пятидесятых годов в газету "Литература и жизнь" (нынешняя "Литературная Россия"), где я работал заведующим отделом литературы и искусства, пришел на должность заместителя главного редактора Александр Львович Дымшиц, переехавший в Москву из Ленинграда. И вскоре же попросил меня написать статью о К. Симонове. "Очень важно, чтобы написали именно вы", - говорил он с доверительной нотой в голосе. Рассказывали о Дымшице, как начинал он после войны свою воспитательную миссию в качестве советского комиссара по культуре в оккупированной Германии. Положил перед немцами на стол револьвер и объявил: "Господа, вот перед вами революционный товарищ маузер, будем совместно работать, помня о нем". Я был все-таки в другом положении и вежливо отказался писать о Симонове. Как фронтовик, я не верил Симонову, писавшему о войне. Эта псевдорусскость героизма солдат, которые умирают в бою, "по-русски рубашку рванув на груди". Конъюнктурная "перестройка" в оценке военных событий после "разоблачения культа личности" Хрущевым на XX съезде партии. Это наговаривание своих романов на диктофон, когда автору не до вживания в психологию, душевное состояние героев, не до правдивого, точного слова. И сам "образ жизни" в военное время этого любимца командующих фронтов и армий, не знающего, что такое передовая, смертельная опасность на войне.

Нет, я не мог и не стал писать о Симонове, это, впрочем, не повлияло, как мне казалось, на доброжелательное отношение Александра Львовича ко мне. Он не разглядел меня и тогда, когда в своей статье о современной критике (напечатанной в "Огоньке", № 41, 1966) писал о моей борьбе с критиками-нигилистами, навязывающими русским мыслителям чуждый им дух индивидуализма, разрушительного западничества, когда приводил мои слова о том, что в литературе наступает время "сильных духом". Для него эти "сильные духом" были в каком угодно смысле, только не в моем (национально-патриотическом). Вскоре он понял это, как и для меня стало понятнее, что лучше всего в литературе, как и в жизни, - определенность отношений. Слышал я, что умирая, он писал внутренние рецензии - вот это почему-то больше всего без всяких комментариев говорит моему воображению при имени этого человека.

Не выдержала лояльности ко мне и Зоя Сергеевна Кедрина, в одной из своих статей явно метила в меня, "славянофила", не называя прямо фамилию, может быть, пожалела, что в свое время поддержала меня.

А Дима Стариков, уже будучи зам. главного редактора журнала "Октябрь", где-то в конце шестидесятых годов, отчитал меня в нем за цитирование Вл. Соловьева. Всего-то мной приводилась, и без всякой апологии соловьевская фраза о народности, но мой критик был начеку уже при одном имени этого философа, ссылаясь на Ленина, который исключил Вл. Соловьева из представленного Луначарским списка тех выдающихся личностей, кому предполагалось поставить памятники в Москве. После этого, встретившись как-то случайно с Димой, я насел на него с Вл. Соловьевым: знает ли он, что Соловьев был против русского шовинизма, против русификации Украины и Белоруссии, против дискриминации украинского, белорусского языка. Знает ли он, наконец, о том, что Соловьев был яростным врагом антисемитизма, что он перед смертью молился за евреев! При последних словах Дима даже как-то встрепенулся, крутнул головой и посмотрел на меня с несколько загадочной улыбкой. Через некоторое время, при встрече, он баском доложил, что та статья в "Октябре" вошла в его новую книгу, но там уже не будет того места с Вл. Соловьевым.

Но закончу о К. Симонове. Помнится, в конце мая 1959 года приехали мы на переделкинскую дачу Леонида Максимовича Леонова поздравить его с шестидесятилетием. Мы - это главный редактор газеты "Литература и жизнь" Виктор Васильевич Полторацкий, член редколлегии Виталий Василевский (прозаик, очеркист, из священнического рода, напуганный этим, видимо, на всю жизнь) и я, работавший в этой газете. Провожая нас, стоя у ворот около нашей машины, которую он погладил, как живое существо, Леонид Максимович после короткого, не помню по какому поводу начатого разговора о Симонове вдруг принял согбенную позу, рукой коснулся земли: "Бьют челом болярину Константину челядь и слуги его".

Это была, конечно, леоновская игра в юродство, у него были вообще артистические данные (особенно - мимические и голосовые), но за этой игрой был свой смысл. Симонов вел себя, как "болярин", во всяком случае, как "хозяин советской литературы". Однажды я был свидетелем следующего. Шло собрание московских писателей по выборам делегатов на предстоящий всесоюзный писательский съезд (где-то в шестидесятых годах). В середине рядов зала поднялся с места Борис Слуцкий и прокурорским голосом (недаром он был в войну военным юристом) потребовал ответа, почему писатель, являющийся членом Московской писательской организации, баллотируется не в Москве, а в другом городе, в другой писательской организации. Зал, состоявший в большинстве из евреев, зашумел. Когда-то работавший вместе со мной в Литературном институте поэт А. Коваленков рассказывал мне, как, будучи членом избирательной комиссии по выборам на одном из писательских съездов, он был поражен ненавистью к Шолохову: его фамилию не просто зачеркивали в списке, а выдирали с бумагой. То же самое ожидало в Москве и Леонида Соболева, руководителя ненавистного им Союза писателей России. Поэтому он вынужден был баллотироваться в Казани.

Видно было, как разыгрывался заранее спланированный сценарий расправы с Соболевым. Константин Симонов, председательствовавший на собрании, с "благородным грассированием" (говорили, что из-за невыговаривания "р" он заменил свое настоящее имя Кирилл на Константин) барски бросал в зал, что обстоятельства могут быть всякие, но в принципе он согласен, что писатель должен избираться в своей писательской организации. Я никогда не видел, чтобы обычно спокойный, с размеренной, под стук трости, походкой Леонид Сергеевич был так взволнован. Он подошел к трибуне, с ходу начал говорить, что он не мальчик, чтобы не понимать, о чем и о ком идет речь. Слова его потонули в шуме.

Леонид Соболев происходил, кажется, из дворян и уже тем самым был либералом, в том числе и в "национальном вопросе", но он оставался русским человеком, не был равнодушен к судьбе русской литературы, замечал и помогал утвердиться новым именам. В своем докладе на II съезде писателей России (если не ошибаюсь, в 1965 году) он в ряду трех или четырех критиков, считавшихся "ведущими", назвал и мою фамилию, как автора сборника статей "Время врывается в книги". Это мог сделать только Леонид Сергеевич, сам писавший доклад, читавший все, о чем говорил в нем (в отличие от Г. Маркова, С. Михалкова, для которых доклады писали "референты", "консультанты", секретари СП, навязывавшие им свои идеологические, прежде всего антирусские акценты). Благодаря ему случилось как бы официальное признание моей литературно-критической работы - доклад, как это было принято, заранее, до оглашения его на съезде писателей, читался "наверху", в ЦК, где меня еще "не раскусили" яковлевы-беляевы. И это было вторжение русского имени в чуждые ему пределы. Где, впрочем, как оказалось, можно было быть и одному в поле воином.

Конечно, как и в прессе, в докладе Соболева преобладали их имена. Тех же "ведущих критиков", но дело было уже не в количестве. Утверждала себя русская литература с чертами национального характера - на фоне безъязычия и духовной безликости. И то, что раньше сходило за лучшее в литературе, - теперь ставилось под сомнение. Возникала угроза утраты господствующего положения (и не только в литературе), и здесь вступило в действие нечто инстинктивно-родовое, мистическое, что ли, делающее всех одной личностью, единой волей. Были среди них, вероятно, и те, кто в отдельности, встречаясь с тем же Леонидом Соболевым, были искренни в своем расположении к нему, как хвалился мне Марк Соболь, какую остроумную телеграмму послал он юбиляру - автору "Капитального ремонта", - что-то вроде: желаю здоровья на сто лет без капитального ремонта. (Увы, легко узнаваемый юмор!) Но здесь, в этой возбужденной атмосфере, уже исчезало всякое личное чувство и неодолимым становилось то, что эстрадный бард Окуджава именовал "а одна ли у нас кровь?". Хотя не мешало бы помнить слова библейского Давида: "что пользы в крови моей, когда я сойду в могилу?" (Пс. 29, 10).

Потом я не раз был свидетелем этого массового полоумного помрачительного энтузиазма, писал об этом как-то в "Литературной России", в самом начале девяностых годов - о сборище "Дем. России". Глядя по телевидению на беснующийся зал, я думал в отчаянии: "Нет, не дадут они нам жить! Не дадут!" И сам я еще раньше испытал на себе действие этой довольно зловещей "сплодки", когда 19 марта 1980 года в Доме литераторов на собрании "творческого объединения критиков и литераторов" топтали мою кандидатуру в "члены бюро" этого объединения. Ко дню собрания была специально приурочена статья В. Кулешова "А было ли "темное царство"? в "Литературной газете" (19 марта 1980 года) - о моей книге "А. Н. Островский" (в серии ЖЗЛ, 1979), и все выступавшие по сумме моих заслуг устроили мне маленький пурим.

С отчетным докладом выступил П. Николаев. Кто такой? Фигура ничтожная сама по себе, но характерная для того времени кануна "перестройки", когда как бы в предчувствии скорого своего "торжества" заявило о себе, как глубоко антикультурная сила, то "нахальство", которое ныне объявлено чубайсами "этикой" социально-нравственного поведения. С Николаевым мы были однокурсниками филфака МГУ. Петяша, как мы его называли, был довольно примитивный по духовному складу малый, но хваткий. Лез как "общественник" на трибуну на всех комсомольских собраниях. Знал, какой семинар перспективнее для аспирантуры. И был оставлен после окончания ее для преподавания русской литературы. В своих воспоминаниях ("Поэзия. Судьба. Россия") С. Ю. Куняев пишет, какую зевоту вызывали у них, студентов середины пятидесятых годов, скучнейшие, начетнические лекции Николаева, но еще бездарнее он был в своих потугах что-то написать.

Помню, как заискивающе смотрел он на меня, когда мы случайно встретились с ним на московской улице осенью 1964 года. В "Литгазете" тогда (в августе) вышла моя статья "О "веселых эскападах" на критической арене" - о резвых ежемесячных комментариях в журнале "Молодая гвардия" В. Турбина, преподававшего на том же филфаке, где функционировал и Николаев. "А мы Турбина после твоей статьи пробрали как следует, хотели его выгнать" - первое, о чем он заговорил (хотя до этого мы, кажется, ни разу не виделись после окончания в 1949 году МГУ). Я даже не понял, в чем дело. Владимира Турбина, модного тогда автора фельетонно-формалистической книги "Товарищ искусство", я критиковал за "репортерскую лихость", цирковые эстетические трюки в его "комментариях" в "Молодой гвардии", ни словом не касаясь никакой "идеологии", "идейности", тем более "партийности" (вообще за всю свою литературную жизнь я ни разу не прибегал к этим уловкам для побития противника). Но для Николаева, видно, сам факт появления моей статьи в "официальном органе" - в "Литературной газете", вернее, "выступление газеты", - уже означал сигнал к принятию должных мер, что и было сделано у них (не знаю уж точно где - на кафедре, ученом совете, партсобрании или еще где-то). Мы поговорили немного на ходу, вспомнили наших товарищей по выпуску, о которых я не имел никаких сведений (как и о Николаеве до этого), и разошлись.

И вот, по прошествии многого времени, я узнаю, что Петяша "полез вверх". Фамилия его стала мелькать среди участников каких-то "симпозиумов", конференций по "проблемам соцреализма", в числе выезжающих за рубеж для "чтения лекций". В пятьдесят лет попал в Союз писателей, не написав ни одной критической статьи. И, наконец, членкор Академии наук СССР! Чтобы объективно судить о "научном багаже" этого "членкора", приведу собственноручно написанную им справку о своих "трудах": "Николаев Петр Алексеевич (24.10.1924, с. Огарево, Рузаевского р-на, Морд. АССР - литературовед, критик <...> Соч. "История русского литературоведения". - М., 1980. В соавт. с А. С. Куриловым, А. Л. Гришуниным; "Историзм в художественном творчестве и в литературоведении", - М., 1983; "Марксистско-ленинское литературоведение": Учебное пособие. - М., 1983" (из кн. "Писатели Москвы. Библиографический справочник". - М.: Московский рабочий, 1987. С. 325). Вот и все, что "выдал на гора" за всю свою долгую жизнь этот "ученый". Популярный очерк об "истории русского литературоведения" совместно с двумя другими авторами и два опуса на расхожую тогда марксистско-ленинскую тему.

Алексей Иванович Метченко, зав кафедрой советской литературы филфака МГУ, в свое время рассказал мне, как у гроба Леонида Ивановича Тимофеева оставленное им "вакантное место" членкора - секретарь отделения литературы и языка Академии наук СССР академик М. Храпченко обещал стоявшему тут же Петру Николаеву. По словам Алексея Ивановича, их жены были подругами. Это, видно, и вознесло серость. Впрочем, может быть и всякое другое в этом ученом капище, не очень взыскательном по части того, кто чего стоит. Устроили же эти академики и членкоры А. Солженицыну после его "Слова при получении Большой Ломоносовской медали РАН" нечто непотребное: "Свое выступление Александр Исаевич закончил под бурные аплодисменты дружно поднявшегося зала". ("Независимая газета", 3 марта 1999 года). "Бурные", навытяжку - кому? Апологету предательства, американизма, лютому врагу исторической России, поклоннику и преемнику Троцкого, обновленцу Православия. (Кому интересны подробности, пусть обратится к моему пространному, аргументированному интервью о Солженицыне "Светоносец или лжепророк?" в газете "Советская Россия", 24 декабря 1998 года).

Жену Николаева - Ирину Иосифовну, я знал в студенческие годы. Она, Петяша и я были однокурсники. Тогда я и не задумывался, кто есть кто, но впоследствии, конечно, многое значило, коего духа жена у Петяши, - от нее многое зависит в его карьере, в его "позиции". Однажды я пришел в издательство "Советская Россия" (где был членом редсовета), захожу к Николаю Михайловичу Сергованцеву, главному редактору, и он говорит мне: "Только что звонила из союзного Госкомитета по печати Ирина Иосифовна Николаева, тихим, вкрадчивым, злым голосом спрашивала, почему стоит в плане Лобанов. Требует снять". Не против были бы, наверно, Ириша с Петяшей снять и мою голову.

Сергованцев же рассказал мне, как появлялся Петр Николаев в Госкомитете на заседании руководителей крупных московских издательств. Он садился рядом с председателем Госкомитета, как главный его советник по литературе. Самоуверенный, он начинал давать безапелляционные оценки книгам, называл авторов - заслуживающих доверия, не заслуживающих... Таким, как Николаев, не только доверяли в идеологических учреждениях, вплоть до ЦК КПСС, но и передоверяли идеологический контроль, надзор над художественной литературой. Его мнение воспринималось как решающее. По сути, подобные "эксперты", не являясь цензорами по должности, исполняли функции даже более важные, чем цензорские.

С выходом моей статьи "Освобождение" (журнал "Волга", № 10, 1982) первым, кто бросился "бить лежачего" (вышло по указанию генсека Ю. Андропова осуждающее решение ЦК КПСС о моей статье), - был П. Николаев, опубликовавший свою статью под многозначительным заголовком ""Освобождение"... от чего?" ("Литературная газета", 3 января 1983 года). Об истории "Освобождения" пойдет разговор ниже.

Но вернемся к тому собранию 19 марта 1980 года в Доме литераторов. Отчетный доклад "О работе бюро творческого объединения критиков и литературоведов за 1977-1979 гг.". П. Николаев начал с казенной "преамбулы". Что сделано за названный срок. Какие прошли мероприятия, обсуждения. Лучшие книги, статьи (только "своих"). Задачи литературной критики в свете партийных требований. Недостатки, которые имеют место в работе критиков. И не только недостатки, а серьезные идеологические, политические ошибки. Отход от принципов марксизма-ленинизма, от традиций революционных демократов.

("Ага, подбирается ко мне! С заходом!") Читал докладчик книгу Михаила Лобанова "Надежда исканий" и с теплотой вспоминал университетские годы, когда учились вместе на одном курсе. Сережу Морозова, однокурсника, фронтовика, о котором рассказывается в книге... Но в книге есть то, что не может принять докладчик, - внеклассовый, внесоциальный подход ее автора к русской классической и современной советской литературе. Еще больше это сказалось в книге об Островском, о чем свидетельствует и статья В. Кулешова "А было ли "темное царство"?", опубликованная сегодня, 19 марта, в "Литературной газете". В статье совершенно справедливо говорится об отходе автора книги от принципа историзма, классовости, об идеализации дореволюционной России. Автор книги подвергает ревизии добролюбовскую характеристику образа Катерины в "Грозе" (луч света в темном царстве), видит в ней не жертву этого темного царства, а некую трагическую фигуру переходной эпохи...

Оратор все более входил в ложный пафос, играл своим густым баритональным голосом, зная, где "нажать", где "отжать", вытирал пот с лица, а мне вспомнилось, как Коля Сергованцев в тот мой приход к нему в издательство говорил мне об этом Николаеве (муже звонившей ему из Госкомпечати Ирины Иосифовны): "От него всегда хочется отойти, как от чего-то грязного".

Первым после докладчика поднялся на трибуну театральный критик А. Анастасьев. Его я помнил по недавней зарубежной поездке, были вместе в писательской туристической группе. Высокий, крупнокостистый он первенствовал в группе и своей фигурой, и громким голосом, говорил, надвигаясь на собеседника и в то же время как бы умягчая свое превосходство демократическим, на ходу, общением. Не раз рассказывал он историю об одном московском режиссере. У того в гостях были американские коллеги, которым в конце вечернего застолья захотелось сменить стесненную обстановку, и они попросили хозяина: "Пойдем наверх!" Но верха-то никакого не было, была захудалая советская квартира. В этом и был весь смак рассказа: "А те говорят: пойдем наверх!" Все смеялись, к неоднократному удовольствию рассказчика.

И вот теперь, стоя на трибуне, он смотрел прямо в меня, сидевшего неподалеку от него, и я, помня его улыбающимся, вроде бы приветливым, и как бы желая вернуть тот его взгляд, тоже смотрел прямо в него, но почти физически ощущал, как сила враждебная, непримиримая нацелена на меня, и ничего иного не было для меня в этом "пойдем наверх". Повторял он сначала все то же: "внесоциальность", "идеализация прошлого", "антидобролюбовская трактовка образа Катерины", но под конец не выдержал: что хочет сказать автор, выводя в разговоре со стариком-купцом некоего брюнета, или кого имеет автор в виду, выводя некоего режиссера с его "биомеханикой", не Мейерхольда ли? И не попахивает ли это антисемитизмом? Закончил оратор с каким-то даже оскорбленным чувством личного достоинства и двинулся к своему месту с понуро опущенной головой.

Менялись физиономии на трибуне, но для меня все они мешались в нечто единое, и чем-то издревле знакомым наполнялся зал, вызывая немое бормотанье памяти: морды, мардохеи, есфири, мардохеи, морды, есфири, мардохеи, мардохеи...

После всех выступлений приступили к обсуждению кандидатур в члены бюро, и тот же Анастасьев потребовал отвести мою кандидатуру, поскольку, по его словам, я не буду объективным при приеме новых критиков. Дама по фамилии Жак объявила, что на Лобанова не действует никакая критика, ни писательская, ни партийная, но стоило бы подумать, что существует более действенное средство воздействия - исправительно-трудовая колония. Она, разумеется, за отвод. Вступился за меня руководитель Московской писательской организации Феликс Кузнецов (который вместе с секретарем парткома Виктором Кочетковым рекомендовал меня), и моя фамилия осталась в списке.

Началось голосование, и здесь стоило только дивиться выросшему на глазах полчищу голосующих. Собрание проходило в малом зале Дома литераторов, там находилась только малая часть этой публики, теперь же все - и площадка около выхода, и фойе, и буфет, и лестница на второй этаж - кишело зоилами с бюллетенями в руках.

Я стоял около стенки гардероба, когда рядом оказался Евгений Евтушенко. Сунув что-то гардеробщику и натягивая на себя какое-то пестро-красочное заморское одеяние, он вызывающе отрезал мне: "Я знаю, Лобанов, вы шовинист, только виду не показываете. Я знаю этих русских там, в ЦК" - и указал наверх. Рядом стоявший со мной Сергей Лыкошин (мой литинститутский "семинарист") несколько онемело наблюдал сцену. Да и меня удивило это слишком уж лобовое приветствие, и вполне в духе прошедшего собрания. Все-таки другим я видел Евтушенко несколько лет назад, когда мы сидели на даче у Ивана Стаднюка и вполне мирно вели многочасовой треп. Явился он как-то неожиданно, когда застолье было в разгаре, и сразу стал главным предметом внимания хозяйки - жены Ивана Фотиевича. Она подкладывала ему свое домашнее изготовление - пирожки, которые он брал с тарелки вытянутыми пальцами, медленно подносил ко рту, явно любуясь, как хрустящий пирожок осыпается крошками, и поглядывал на свои расставленные колени. Сидели часов пять-шесть. Это было летом 1973 года, помню, полгода спустя после появления пресловутой статьи А. Яковлева "Против антиисторизма", где в "главного героя" угодил я. Подозреваю, что и застрял Евтушенко в нашей компании из любопытства к "персонажу" этой статьи (авось пригодится: "Поэт в России больше, чем поэт"). В разговоре он поминал Бердяева, кого-то из славянофилов (видимо, привез их книги из Америки). Ну, чуть ли не единомышленники! И даже, когда, зайдя в кабинет Стаднюка, столкнулись в упор со скульптурным портретом Сталина, автор знаменитого стиха: "Уберите Сталина из мавзолея" как-то подтянулся и построжал, вероятно, уносясь памятью в свою поэтическую младость, когда он задорно выкрикивал свою горячую любовь к Иосифу Виссарионовичу. Уже под вечер зашли к Евтушенко (его дача неподалеку от стаднюковской). И здесь я увидел отца поэта, который своим обликом заставил меня несколько усомниться в искренности слов его сына-поэта о себе, что в нем "нет ни капли еврейской крови". Тем самым отказывающегося от собственного отца, присутствовавшего, однако, здесь в полной наличности и со знаком на челе немого укора отпрыску-отступнику. Сын стоял с отцом у стола, держа в руке какие-то бумаги, и разговаривал с ним, как знаменитый поэт с читателем. Закончив объяснение с родителем, Евтушенко решил вернуться вместе с нами на прежнее место умственного и прочего пиршества, но что-то роковое подстерегло его на этом желанном пути. Вышли на улицу и уже подходили к даче Стаднюка, как вдруг Евтушенко мигом сорвался с места и рванул к своей даче. Первым понял смысл евтушенковского трюка Виктор Петелин, захохотавший на всю улицу. Неподалеку виднелась фигурка Андрея Вознесенского, которая и привела в паническое бегство его дружка, вовсе не хотевшего, чтобы тот увидел, куда он идет, с каким сталинистом спутался.

Вот такая была веселая история, и не было тогда никаких обвинений в шовинизме и прочих ужасных вещах.

...Уже поздно, чуть ли не к полуночи, объявили результат голосования. Из трехсот с чем-то голосов против меня - двести семьдесят, за - что-то около шестидесяти (наглядное соотношение национального состава московских критиков и литературоведов). Меня одного одарили таким чудовищным разрывом, и это было уже явно   н е п р и л и ч н о.

* * *

Вскоре после собрания я послал письмо первому секретарю правления СП СССР Г. М. Маркову.
 

Дорогой Георгий Мокеевич!
 

...Вокруг моей книги совершенно неожиданно для меня разыгрался гвалт определенной части критиков. Насколько теряется при этом у них чувство меры, можно судить по недавнему (19 марта, в день выхода рецензии о моей книге в "Литгазете") отчетно-выборному собранию творческого объединения критиков и литературоведов. Выступавшая Л. Жак, требуя отвода моей кандидатуры в бюро критиков (предложенной парткомом и руководством Московской писательской организации), буквально вешала на меня политические ярлыки и допускала намеки на "исправительно-трудовую колонию" в отношении меня. Что это - творческий разговор или наглый шантаж? Признаться, мне, фронтовику, уцелевшему одному из немногих моего поколения 1925 г. рождения, участнику боев на Курской дуге, награжденному за них орденом Красной Звезды, не шибко боязны угрозы таких, как Л. Жак, но сам факт таких угроз настораживает и чреват опасностью не только для одного меня.

Вряд ли (говорю это, как член КПСС) подобные приемы способствуют объединению литературно-критических сил в деле выполнения задач, поставленных в документе ЦК КПСС "О дальнейшем улучшении идеологической работы".

Никакого ни ответа, ни привета я не получал от тишайшего Георгия Мокеевича (в моем письме было "Макеевич"). Впрочем, я и не ждал ответа, зная по прошлому, что он будет говорить то же самое, что и мои обличители. Послал я письмо и главному редактору "Литературной газеты" А. Чаковскому, приложив к письму ответ на статью "А было ли "темное царство"?". Я представлял, с какой миной на лице будет читать мое послание Александр Борисович. В свое время у меня была с ним любопытная встреча. Шла в "Литгазете" моя статья "Интеллектуализм и "надобность в понятиях"" (была опубликована 27 ноября 1968 года). По духу своему она решительно не соответствовала всему тому, что печаталось по литературным, идеологическим вопросам в этой газете, но, как я догадывался, статья шла из-за каких-то непонятных мне тактических соображений главного редактора, и шла, что называется, с ходу. Чаковский в своем кабинете сидел за столом, вооруженный огромной шариковой ручкой и что-то подчеркивал на газетной полосе, стоявшие у стола трое сотрудников следили почтительно за каждым движением шефа. "Здравствуйте, у меня к вашей статье есть некоторые замечания, - заговорил Чаковский и стал водить ручкой. - У вас есть здесь слово "тае", что это за "тае"? - "Это не мое слово, я цитирую героя пьесы Толстого "Плоды просвещения"". - "Почему "тае", не "тае"?" - "Да ведь это же из пьесы Толстого". Чаковский, как бы не слыша моего ответа, опять повторил шепеляво и с каким-то искривлением в губах: "Тае", "тае"..." Я ждал, что будет дальше, но он перешел к другим замечаниям, довольно мелким, которые не затрагивали существа статьи и были быстро улажены. Но и в этих замечаниях мне слышалось, что он не забыл "тае". И он презирал в эту минуту (мне казалось) не только меня и мужика Акима из толстовской пьесы, но и самого Толстого, допустившего это "тае", презирал все русское, которое для него было "тае". И все-таки не мог своей огромной шариковой ручкой вычеркнуть это нелепое и отвратительное для него "тае".

Итак, я отправил А. Чаковскому письмо такого содержания:
 

Главному редактору
"Литературной газеты"
А. Б. Чаковскому
 

Многоуважаемый Александр Борисович!
 

В "Литературной газете" от 19 марта с. г. была опубликована статья доктора филологических наук В. Кулешова "А было ли "темное царство"?, в которой речь шла о моей книге "А. Н. Островский". Статья напечатана под рубрикой "Полемические заметки". Стало быть, газета, так сказать, не берет на себя ответственности за те передержки и необъективность, которые допущены в "Полемических заметках" В. Кулешова. Я прошу Вас дать мне возможность ответить автору. Как вам, может быть, известно, я никогда не обращался в "Литературную газету" с просьбами опубликовать меня, точно так же, как и мне таких предложений за последние двенадцать лет не поступало. Я и сейчас не стал бы навязывать свое авторство, если бы рецензия доктора филологических наук В. Кулешова не была бы столь явно тенденциозной, сознательно искажающей не только общий пафос книги, но и допускающей совершенно недопустимые приемы - приписывание мне того, чего в действительно в книге нет, в частности некоторых оценок и мнений, принадлежащих не мне, а современникам Добролюбова, между которыми шла полемика.

Думаю, что при таком положении вещей моя просьба не может рассматриваться в качестве моего личного желания, "оправдания" в глазах читателей, полагаю, что это дело принципиальное, дающее возможность "Литературной газете" продемонстрировать свою беспристрастность к высказываниям обеих сторон и проявить объективность.

В ответ на мое письмо и просьбу опубликовать ответ автору статьи "А было ли "темное царство"?" я получил следующее письмо главного редактора "Литературной газеты" А. Б. Чаковского.
 

Уважаемый Михаил Петрович!
 

Прежде всего,   п р о с т и т е   за задержку с ответом на Ваше письмо. Я был в отпуске, а вернувшись, естественно, захотел получить коллективное мнение редколлегии.

Теперь хочу вам сказать: в письме Вашем (точнее, в статье), к сожалению, содержится тот же недостаток, на который обращал внимание автор статьи "А было ли "темное царство"?" В. Кулешов. И недостаток этот заключается в недооценке той части наследия классической литературы, которая связана с именами великих русских критиков - революционных демократов, в частности одного из выдающихся представителей русской критической мысли - Добролюбова. Кстати, это мнение не только В. Кулешова. Например, в журнале "Вопросы литературы", № 4 за этот год, в статье Ю. Лукина содержится аналогичный упрек по Вашему адресу и поддерживается статья В. Кулешова.

Совершенно естественно, что, опубликовав Вашу статью, мы были бы вынуждены на этот недостаток снова указать. Несомненно, нашлись бы и другие критики и литературоведы, которые выступили бы "на защиту" Добролюбова и высказали бы, по существу, те же самые мысли, которые содержатся в статье В. Кулешова. Таким образом, дискуссия стала бы "топтаться на месте", не развиваясь.

Я совершенно согласен с Вашим утверждением, что русская классика требует "не начетнического, а творческого отношения". Но "творческое" отношение, предполагающее игнорирование или недооценку передовой русской демократической мысли, представляется мне отнюдь не лучшим, чем "начетничество". Словом, в результате обмена мнениями внутри редакции, мы пришли к выводу о нецелесообразности печатания присланной Вами статьи.

И еще об одном, очень важном. Мне очень неприятно, что редакция, как Вы пишете, в течение последних двенадцати лет не делала Вам каких-либо предложений. Уверен, что она поступает неправильно. Вместе с тем мне показалось бы естественным, если в течение этих двенадцати лет Вы сами обратились бы с каким-либо предложением в редакцию. Товарищи заверили меня, что от Вас никаких предложений не поступало. Словом, давайте смотреть вперед. Я буду очень признателен Вам, если Вы свяжетесь с отделом русской литературы (редактор отдела Ф. Чапчахов) и согласуете с ним тему, которая представляла бы обоюдный интерес как для Вас, так и для редакции.

Итак, ответить, высказать свое мнение по поводу "полемики" вокруг моей книги "А. Н. Островский" было негде, а между тем нападки на нее продолжались. И в газетах, и в журналах. "Вопросы литературы" (орган академического Института мировой литературы и Союза писателей СССР) в № 9 за 1980 год опубликовали обсуждение моей книги. Здесь со всех сторон ее клевали уже упомянутый выше А. Анастасьев ("Оспаривая Островского"), В. Жданов ("А как быть с исторической правдой"), А. Дементьев ("Когда надо защищать хрестоматийные истины"), И. Дзеверин ("Несколько соображений общего характера"). Досталось на этом обсуждении и Ю. Лощицу (автору книги в той же серии ЖЗЛ "И. А. Гончаров").

Заступился было за меня Сергей Баруздин, поместивший в редактируемом им журнале "Дружба народов" (№ 1, 1981) положительную рецензию на мою книгу, как тут же появилась в "Литгазете" (28 января 1981 года) "Реплика", в которой он обличался в идеологическом отступничестве. К чести Сергея Алексеевича, его не очень тронул этот наскок, хотя в то время вряд ли кто из главных редакторов "патриотических" толстых журналов решился бы ввязаться в эту "полемику". Как-то при встрече со мною в Переделкино Баруздин сказал мне, что свою рецензию о моем "Островском" он включил в свою новую книгу. И вскоре прислал мне ее с доброй надписью. Есть у ныне несправедливо забытого поэта Дмитрия Ковалева (умершего в конце семидесятых годов) стихи о том, что чем ближе мы узнаем людей, тем более убеждаемся, что они лучше, чем о них говорят. И для меня долгое время Баруздин был детским писателем, которого я не отделял в своем "литературном сознании" от Чуковского - Маршака - Барто - Кассиля и прочих "интернационалистов". Но я ошибся: в нем оказалось больше русского, чем можно было думать.

Долго еще в Москве и за ее пределами продолжалась возня вокруг моего "Островского", но дело было не в Добролюбове с его "лучом в темном царстве", не в "ревизии революционных демократов" и, вообще, даже не в литературе. Островский, пожалуй, наиболее христианский писатель в русской литературе XIX века, да и не только в русской. Благодать любви разлита в его творениях, придавая особый одухотворенный смысл "благополучным", "счастливым" финалам его пьес. В его любимых героях есть то, что Достоевский назвал "прямотой" чувств и поведения, в чем видел воплощение русского цельного характера и с чем связывал "новое слово" драматурга.

Каждый великий художник живет соприкосновением вечного в своем творчестве с таким же влечением к вечному новых поколений. В конце семидесятых годов (когда писалась моя книга об Островском) в русском национальном сознании кристаллизовалась идея православной духовности, как тысячелетнего нашего достояния. За книгу о великом русском драматурге я взялся случайно (по настоятельному, можно сказать, требованию заведующего редакцией ЖЗЛ С. Н. Семанова). Но постепенно, погружаясь в ту эпоху, в среду, в которой жил и творил писатель, в его художественный мир, в психологию его любимых героев, я открыл для себя то, что было сродни самому моему духовному корню, что как бы ложилось органическим пластом на мой внутренний опыт, обогащая его. Никогда я не работал с такой духовной интенсивностью, подъемом, как тогда, когда писал эту книгу (после двухгодичного вживания в материал написал ее за три-четыре месяца).

И то, что шло от Островского, от тысячелетней нашей веры, от пробуждающегося исторического самосознания, отзывалось, видимо, в конце кличем: "Да расточатся врази Его!" - в адрес того поистине антихристова "темного царства", которое тогда уже надвигалось на страну в преддверии "перестройки-революции". И щелкоперская рать этого "темного царства" подняла вой!

За творческое отношение
к русской классике

Приложение
(к статье "В предчувствии темного царства")

В "Литературной газете" от 19 марта 1980 года была опубликована статья доктора филологических наук В. Кулешова "А было ли "темное царство"?", в которой речь шла о моей книге "А. Н. Островский". Сама рубрика "Полемические заметки", под которой напечатана статья, предполагает, на мой взгляд, возможность творческого обсуждения проблем, связанных с наследием великого художника, и шире - с современным значением русской классики. При этом желательно условиться о некоторых вещах, относящихся к приемам полемики. Возьмем такой пример. Открываем книгу и читаем: "Очевидны и некоторые слабые моменты в концепции Добролюбова"; у Добролюбова "иногда очень важное сужалось и упрощалось"; "Добролюбов напрасно шел вслед за несколько "романтической мыслью" Белинского"; "...теоретически вопрос об анализе художественной формы произведений ставился Добролюбовым недостаточно обстоятельно"; "Но можно ли сказать, что Добролюбов был здесь во всем прав? Если такой прием легко мог сойти в применении к какому-нибудь Львову или Потехину, то как-то странно он выглядел по отношению к Достоевскому"; "Он (Добролюбов) слишком утилитарно, не исторически к ней (русской сатире XVIII века. - М. Л.) подошел"; "Неисторично было и такое обобщение Добролюбова"; "Добролюбов слишком дидактически решал сложный вопрос"; "Несколько расплывчато звучит у Добролюбова термин "народность" в самом заглавии специальной статьи..."; "Некоторая неопределенность критерия налицо"; "Совершенно очевидно, что Добролюбов слишком упрощал этот сложный вопрос"; "Все решается им прямолинейно"; "Но сомнительно было подвигать дело такими односторонними, крайними суждениями, разрушающими накопленный исторический опыт"; "Наиболее слабыми суждения Добролюбова оказывались там, где они, по логике, должны быть наиболее сильными"; "Тут же намечалась другая крайность"; "понятие "народности" что-то утратило в своей глубине и общенациональности при утилитарном его истолковании в "реальной критике""; "этой широты мы не найдем в добролюбовском толковании народности"; "Имеется наибольшее число ошибочных положений"; "Особенно несправедлив Добролюбов был к Пушкину" и т. д. и. т. д. Откуда все это? Из книги В. Кулешова "История русской критики". Таких цитат можно привести множество, но верно ли из них делать обобщение о нигилистическом отношении автора к Добролюбову? Я все же не решился бы, в принципе это была бы неверная методология. Но именно такой методологией пользуется В. Кулешов, обращаясь к моей книге об Островском и делая вывод без учета всей целостности материала, заключенного в ней. Не говорю уже о моральном неудобстве для моего рецензента, когда он, как видим, сам столь назидательно, на каждом шагу и по серьезным вопросам "поправляя" Добролюбова, обвиняет меня в непослушании Добролюбову даже в чисто литературных вопросах.

"Самое неприемлемое место в книге М. Лобанова связано с оценкой "Грозы", образа Катерины и статей Добролюбова". И в другом месте говорится о "тенденциозном" истолковании мною статей Добролюбова об Островском. Но ведь тенденциозность всегда выражается в умолчании чего-то существенного во взглядах автора, в то время как в моей книге представлена вся полнота добролюбовского взгляда на Островского, попросту говоря - изложена объективно, подробно суть его позиции, характеристик героев Островского - какая же здесь тенденциозность? А кроме того, неужели литературная героиня Катерина - это та догма на все века, на которую нельзя взглянуть своими глазами, не рискуя пострадать? Но Катерина, слава Богу, не теоретическая Медуза, повергающая в окаменение читателя, а творение великого художника, тем и бессмертное, как художественный образ, что не исчерпывается силлогизмом, а открывается во времени новыми гранями, чертами своего характера, психологической новизной.

Рецензент чуть ли не как потрясение основ расценивает мою точку зрения на трагедию Катерины, не нашедшей своего места в "новой морали". В этом видит он и покушение на точку зрения Добролюбова, назвавшего Катерину "лучом света в темном царстве". Но, во-первых, что Катерина не "луч света" - это не мое суждение, а Писарева, слова которого и приводятся мною, зачем же мне приписывать чужие слова? Во-вторых, и для самого Добролюбова та "новая мораль", за которую вступается В. Кулешов, вовсе не предел желаний. Добролюбов, как идеолог крестьянской революции, видел в перспективе "царство свободы" вовсе не то, которое наступило после его смерти - разгул "негоциантов", буржуазного аморализма. (Кстати, в этом и пафос моей книги.) Да и мораль "новых людей", столь восхищающая нашего рецензента, оказалась не такой уж неотразимо-прогрессивной. Недаром впоследствии, уже в двадцатом столетии, в двадцатых годах, эта мораль с ее "свободой чувств", "крылатым эросом", любовью как выпитым "стаканом воды" и т. д. вызвала партийное и широкое народное осуждение. Неудивительно поэтому, что такой глубокий народный характер, как Катерина, действительно вступал в противоречие с "новой моралью", это проблема живая, социально-историческая - как показало время, и данный бесспорный факт заслуживает ли такого грозного подозрения?

Я не считаю нужным останавливаться на других, более мелких замечаниях рецензента, чаще они явно не по адресу (так, например, описывая современников Островского, я не прибегал к утрированию, шаржированию, а использовал широкоизвестные мемуарные свидетельства - та же самая сцена за столом у Некрасова или, допустим, в лондонской квартире Герцена).

Но, впрочем, я взялся за эти полемические заметки не ради препирательства с рецензентом, а чтобы высказаться хотя бы кратко по существу одной важной проблемы. Чем должно заниматься литературоведение? Школярским повторением прописных истин, общих мест или же творчески извлекать из сокровищ отечественной классики те ценности, то живое, действенное, что созвучно нашему времени? Иные полагают, что "наука о литературе" и сводится к первому занятию, то есть к автоматизму расхожих характеристик. Если это Островский - то непременно "самодуры" и ничего больше. Но ведь при желании и "Войну и мир" можно свести к "самодурству" - в лице старого князя Болконского, мучающего свою дочь Марию математикой и всякими выходками. При желании, повторяю, можно этим "самодурством" закрыть не только все благородное в характере старого князя Болконского, но и весь необъятный положительный, патриотический мир романа. Но не таков ли и мир Островского? Добролюбов брал из Островского то, что могло, по его мнению, служить его революционным обличительным идеям. Но ведь после смерти Добролюбова Островский жил и писал еще четверть века. Написал драму о своем любимом герое - Козьме Минине. Такие исторические пьесы, проникнутые глубоким раздумьем о судьбе своего народа, как "Воевода", "Василий Шуйский" и "Дмитрий Самозванец", "Тушино". Очаровательную, полную света и поэзии "Снегурочку". "Горячее сердце" с чистотою и обаянием юной героини. "Лес" с его идеальностью артистического, художнического призвания, так же как и "Таланты и поклонники". Образы прекрасных русских женщин, самоотверженных в любви, которых не касается грязь окружающего их буржуазного делячества, - в пьесах "Сердце не камень", "Бесприданница" (о всех этих пьесах, кстати, подробно говорится в моей книге, вопреки утверждению В. Кулешова, что будто бы мною "разобраны" только две пьесы - "Не в свои сани не садись" и "Гроза"). Почему же все надо твердить о "самодурстве" у Островского и не видеть ничего иного?

В настоящее время со всей настоятельностью возникает необходимость повышения культурно-исторического мышления в критике и литературоведении. Не начетническое, а творческое отношение к наследию классической литературы. Белинский говорил, что Пушкин каждому новому поколению открывается новыми сторонами своего гения. Странно было бы сейчас оценивать Пушкина нигилистически на том лишь основании, что так оценил его в свое время просветитель и революционный демократ Писарев. К сожалению, некоторые литературоведы так и подходят к оценке классиков - начетнически, не задумываясь, что литература, как живая общественная сила, вызывает интерес к себе теми своими элементами, которые отвечают потребностям народной жизни. Понятно, что для революционных демократов было важно, в первую очередь, то в литературе, что могло служить их обличительной идее. Но не логично ли, что в другое время, когда обществом ставится цель созидательная - и в литературе видится, прежде всего, потенциал созидательный. Да и молодое поколение нельзя ж в наше время воспитывать только на "темном царстве", "самодурстве" и прочем. Стоило бы не забывать и того, как активно распространяется сейчас на Западе буржуазной пропагандой ложное представление о России, ее истории. внушающее обывателю неприязнь к якобы извечной "дикости", "раболепию" русского народа, подозрение ко всему русскому. О том, что русофобия стала оружием наших идеологических противников, говорилось недавно в статье "Двойное дно антисоветизма", опубликованной в газете "Правда" (24 марта с. г.). В этих условиях не благородная ли задача литературоведения - глубже осмысливать и открывать читателю нашу классику как поистине плод исторической жизни народа, как откровения его великих сынов - художественных гениев. Впрочем, именно такой и знает мир русскую литературу. Этим она и велика и вечна. Ведь если бы литература сводилась только к обличению "темного царства", "самодуров", даже "крепостничества" и т. д. - то она никому бы сейчас была не нужна. Даже по элементарным-то нашим понятиям - чем может привлечь нашего современника, живущего в совершенно другом мире, какой-нибудь "допотопный замоскворецкий купец"? Как говорится, новое время - новые песни. Но и Островский, и все другие классики не только не ушли в прошлое, а, наоборот, еще более приблизились к нам, органично вошли в нашу современную жизнь, в сферу глубоких интересов человечества. Мы нисколько не желаем умалять социальности литературы, ее чуткости к общественным вопросам своего времени. Но, может быть, как никогда классическая литература актуальна сейчас своими нравственными ценностями, духовным богатством, исканием истины, самого смысла жизни - этим она, видимо, и покорила мир.

И не приспела ли пора осваивать классику в полноте ее содержательности, а не в догматически-заученных формулах? Легче, конечно, зазубрить несколько таких формул и повторять их с ученым видом знатока всю жизнь. Гораздо труднее - творчески осмысливать классику, для этого надобно и живое чувство современности, и самостоятельность взгляда, и гражданская ответственность. И здесь приходится говорить о литературоведении творческом, с одной стороны, и с другой стороны - мертвом, паразитирующем на чужих идеях, на школярском повторении общеизвестных оценок. И, как это ни странно, - такая косность заявляет о себе крайне уверенно, как некая ведущая сила, присваивающая себе право судить и рядить других. Почему-то в науке немыслим, скажем, триумф человека, заучившего две-три формулы из старого учебника и считающего себя исчерпывающе сведущим в современной науке. А вот в "науке о литературе" это обычное дело: более того, здесь всякая творческая попытка может быть осуждена как нечто наказуемое - прежде всего теми же "коллегами"-начетчиками.

Мне кажется, что вопрос о характере современного литературоведения не праздный и вряд ли пойдет на пользу дела игнорирование творческого начала в нем.

Глава IX. Освобождение
 

Голод 1933 года. Замалчивание его в официальной "исторической науке" и мистическая легенда о нем. Идеологическая обстановка в стране, когда писалась моя статья "Освобождение" по поводу романа М. Алексеева "Драчуны" - о голоде в Поволжье в 1933 году. Первый сигнал: в ЦК КПСС на совещании главных редакторов всех столичных изданий секретарь ЦК М. Зимянин осудил мою статью "Освобождение" в журнале "Волга", № 10, 1982. Отрицательная оценка генсеком Ю. Андроповым статьи "Освобождение" и решение секретариата ЦК КПСС по поводу ее (январь 1983 года). Советники Ю. Андропова в ЦК из числа западников-космополитов, "агентов влияния" - будущих "перестройщиков". Травля меня в прессе. Поддержка ряда писателей. Реакция в Литературном институте - ожидаемая и неожиданная. Мое выступление на Ученом совете Литинститута с объяснением моей позиции как автора "Освобождения". Обсуждение моей статьи на секретариате правления Союза писателей РСФСР (8 февраля 1983 года). Обличительные выступления на нем писателей-секретарей под предводительством С. Михалкова и под надзором цековского цербера А. Беляева. Встречи с теми, кто меня громил. Зарубежные отклики на мою публикацию. Рецензия в японской газете "Асахи". Книга немецкого исследователя Дирка Кречмара "Политика и культура при Брежневе, Андропове и Черненко. 1970-1985 гг".. Поездка с М. Алексеевым в его родное село Монастырское, по местам его романа "Драчуны".
 

Летом 1982 года мне позвонил из Саратова Николай Егорович Палькин, главный редактор журнала "Волга", и попросил меня написать для них статью о романе Михаила Алексеева "Драчуны", опубликованном в предыдущем году в журнале "Наш современник". Я согласился и решил прочитать все, что написал до этого о деревне писатель. После уже известной мне, прочитанной ранее повести "Карюха" - трогательной, драматической времен коллективизации истории о лошади, незаменимой помощнице в большой крестьянской семье, - неким "лирическим сиропом", казалось, было размешано повествование в других романах и повестях автора (в духе названия одного из романов "Ивушка неплакучая" - о судьбе русской женщины, не утратившей в годы суровых испытаний душевной красоты, силы любви). И читая, наконец, "Драчунов", поразительно было видеть, как правда в литературе способна выжечь все ложное вокруг себя, как недопустима при ней любая фальшь, любая красивость, велеречивость. Писатель рассказал о том, что он видел, что пережил в детстве в своем родном селе Монастырском, на Саратовщине, поведал о страшном голоде 1933 года, поразившем Поволжье, когда смерть косила массы людей: так впервые была сказана правда об этой народной трагедии, о которой до этого царило полное молчание в нашей художественной и исторической литературе (за исключением упоминания о 1933 годе в книгах того же М. Алексеева).

"Драчуны" вызвали в памяти и личное, связанное с тридцать третьим годом, когда мне было семь с небольшим лет. Голод тогда, как я могу теперь судить после "Драчунов", лишь краем коснулся наших рязанских мещерских мест. Но навсегда запомнил я слова матери: "Ничего нет страшнее голода". Она еще и по голоду первых послереволюционных лет знала, что такое хлеб из крапивы, дубовой коры, из опилок, отдающих сыростью, из гречневой мякины, после нее все тело начинало щипать, когда утром умываешься, а когда идешь по росе, как иголками прокалывает с ног до головы... Помню, как однажды, когда никого не было в избе, я зачерпнул деревянной ложкой мятую картошку из большой чашки и, услышав, как кто-то идет, подбежал к открытому окну, выходившему в огород, и бросил ложку вниз. Но никто в дом не вошел, мне, видимо, почудилось, что кто-то идет, и было так жаль, что поторопился бросить ложку. Второй раз я не решился взять картошку, боясь, что будет заметно. И помню - в тот год и долго еще потом мечтал я о том, что, когда вырасту, буду председателем колхоза, чтобы вдоволь есть блины. О том, голодном 1933 годе я вспоминал в своей книге "Надежда исканий", вышедшей в 1978 году (глава "В родительском доме").

Народ может извлечь исторические уроки только из полноты своего опыта, сокрытие событий глубинных, трагических способно исказить, деформировать национальное, даже религиозное сознание. Литература, "историческая наука" молчали о тридцать третьем годе, а между тем вокруг него возникали целые мистические легенды. В восьмидесятых годах посылал мне не переставая, и, видно, не одному мне, толстые конверты житель деревни с Могилевщины с машинописными отдельно сложенными листиками. В конце очередного "послания" каждый раз дата: такого-то числа, 92 года по Р. И., то есть "по Рождеству Иванова". О Порфирии Иванове многие слышали как об оригинальном человеке, который и сам жил, и других учил жить в единении с природой, ежедневно обливаться водой, ходить босиком по земле, по снегу и т. д. Но главное не это, а то, что Иванов Порфирий Корнеевич и сам себя считал, и после своей смерти продолжал оставаться в глазах своих поклонников "Господом Животворящим", основателем "новой тотальной религии", объединяющей "бывших христиан, мусульман и буддистов". У новоявленной религии нашлись последователи - "ивановцы" - среди них и тот, кто постоянно направлял мне письма с "посланиями" своих единоверцев. Но что меня поразило, так это следующее место: "Произошло это боговоплощение во время искусственно организованного голода 1933 года, когда умерло семь миллионов крестьян-христиан: коллективный народный вопль о помощи привел ко второму вочеловечению Бога. 25 апреля на Чувилкином бугре (в эпицентре голода) родился свыше Богочеловек второго пришествия - Господь Животворящий Порфирий Корнеевич Иванов".

По поводу этого "второго боговоплощения", как и миссионерских посланий с Могилевщины, я писал в своем цикле "Из памятного" в одном из номеров журнала "Молодая гвардия" восьмидесятых годов: "Может быть, кому-то это смешно, а мне от этого жутко. Голод, массовое вымирание, неимоверные страдания народа, о чем у нас молчали полвека (как будто ничего этого не было), остались в недрах народной памяти и вот в данном случае обратились в болезненно-фантастическое "боговоплощение". В самом эпицентре голода. В этом видится какое-то мистическое примирение с тем, с чем нельзя, собственно, примириться исторически. Не могли пройти бесследно те ужасы, именно из этих необъятных народных страданий и исторгается идея нравственного абсолюта. Так отозвался голод 1933 года в этой духовной фантасмагории. Вряд ли что-нибудь подобное было в истории возникновения религиозных идей; это наше, увы, "русское чудо", новая социальная утопия, от которой мы никак не можем освободиться".

И в заключении у меня было сказано: "Не Крест, а "Чувилкин бугор". Но, может быть, помимо всего другого и неустройство наше, множащиеся беды - от бесплодности наших страданий. Ибо страдания не бесплодны, когда они - с Крестом, с именем Христа, Который страдал на земле и оставил нам тайну страдания, без нее даже и великая жертвенность народа напрасна..."

Вскоре после появления этого моего ответа в "Молодой гвардии" на "миссионерство" автора с Могилевщины я получил от него письмо, в котором он обвинил меня в пособничестве... сионизму.

Приступил я к статье о "Драчунах" с решимостью прямо, без обиняков говорить, в какой мере исторический опыт народа отразился в современной литературе. Как бы ни льстила себе литература, но она на торжищах жизни всего лишь голос, так сказать, совещательный, не решающий. Литературе не решать, а ставить проблему, предупреждать, предсказывать - и к этому может прислушиваться власть или быть глухой. Нынешняя "демократическая" власть наплевала на всякую литературу, как и на все другое, что не отзывается шелестом долларовых бумажек. Тогда литературу не оставляли без внимания, но вряд ли прислушивались к ней. Для того чтобы к ней прислушивались, литература должна прежде всего уважать себя, должна обрести сознание собственного достоинства, как та нравственная сила, которая нужна людям, обществу, народу, государству. До этого сознания мало кто поднимался. Тон задавала "секретарская литература", книги многочисленных секретарей - Союза писателей (СССР, РСФСР, Московской писательской организации и т. д.) Помимо особых квартир, помимо дач "полагались" им, как правило, издание их собраний сочинений, Государственные и прочие премии, повышенные гонорары и проч. И не мудрено, что при таком положении дел эти "классики" держали курс не на народ, не на государство, а на "высокое начальство".

Помню, во время описанной мной встречи членов редколлегии журнала "Молодая гвардия" с секретарем ЦК КПСС П. Н. Демичевым я обратил внимание: весь угол его большого кабинета, как поленницей дров, был завален книгами. Оказывается, это были дарственные книги писателей партийному идеологу. Любопытно было бы собрать эти дарственные надписи воедино: вот был бы портрет верноподданнической литературы. Туда, на Старую площадь, где размещался ЦК партии, где засели яковлевы-беляевы, - туда и вострила свой взгляд ловкая часть братьев-писателей в расчетах угоднических и потребительских.

Если по отношению к идеологическому "начальству" писатель был покорным исполнителем "указаний сверху", то совершенно менялась его роль по отношению к народу: здесь он считал себя "воспитателем", был убежден, что "формирует народный характер". И уверял себя и читателей, что писатель "за все в ответе". Как-то в одной из своих статей (в "Комсомольской правде" в середине шестидесятых годов) я позлословил по поводу этого взваленного на себя бремени: какое уж там "за все на свете в ответе", ты хотя бы за себя отвечал, за свое слово, хотя бы получше писал, не водил пером по бумаге, как курица лапкой. И как же возмутились ответчики "за все на свете". Так же, как впоследствии возмутились сказанным мною (уже в статье о "Драчунах") о тех писателях, которые настолько залитературились, настолько вознеслись во мнении о "собственной миссии", что забыли, бедные: никакие они не "формировщики" народной души, никакие не попечители, не отцы ее, а всего лишь детки (часто беспризорные), которым впору бы подумать о приведении в порядок, о "формировании" души собственной, прежде чем приступать к "формированию народной души". Ведь еще Гоголь говорил, обращаясь к писателям: "Сначала образуй себя, а потом учи других". Первая часть этого завета была не в моде, зато со второй все было в порядке: писатели вовсю старались учить других. Но никуда ни денешься от закона в литературе: сколько вложено, столько и отзовется. И если в себе ничего нет, кроме дара приспособленчества, кроме духовной, душевной мелкости, равнодушия к тому, о чем пишешь, - то чем же могут отозваться в читателе любые твои поучения?

По мере работы над статьей одно сцеплялось с другим, литературное с личным, историческим, и самого меня вело по прямому пути, изменить которому я не мог по зову совести. Собственно, ничего особенного здесь и не было, обычное вроде бы дело, что и должно быть в критике, - соотнесенность литературы и жизни, историзм литературы, которой нельзя изменять узкой идеологичностью без ущерба для самой же идеологии, сила которой всегда в осознании своей исторической правды. Видя на практике, какой существует разрыв между историческим опытом народа и, с другой стороны, литературой, ставшей уже казенной идеологией, я не мог не предвидеть, как будет встречена моя статья на эту тему людьми, не признающими за писателем права ставить проблемы, предупреждать о грозных симптомах в общественной, государственной жизни. Как показали последовавшие вскоре события, страна двигалась к краю пропасти. Пятая колонна, породившая Горбачева, готовилась к захвату власти изнутри, в недрах ЦК (усилиями всяческих сионистских "помощников", "экспертов", "консультантов"), с помощью амбивалентной марксистско-ленинской идеологии разлагая государственные устои. А в это же время "верные ленинцы", как страусы пряча головы в песок, не желали видеть реальности происходящего и ничего, кроме "пролетарского интернационализма", не хотели знать. Отправил я свою статью под названием "Освобождение" в "Волгу" (за статьей приезжал работник журнала В. Бирюлин) и стал ждать не без тревоги, что будет дальше, когда она была опубликована в десятом номере "Волги" за 1982 год.

10 ноября 1982 года умер Брежнев. Через день я пришел в Литинститут, чтобы оттуда вместе с другими (обязаны!) идти в Колонный зал для прощания с покойным. На кафедре творчества я увидел Валентина Сидорова, - как и я, он работал руководителем семинара. Он стоял у стола, более, чем всегда, ссутулившийся, отвислые губы подрагивали. "Пришел к власти сионист", - поглядывая на дверь, ведущую в коридор, вполголоса произнес он и добавил, что этого и надо было ожидать при вечной взаимной русской розни. Я промолчал, зная, какие средства имеются у "Махатмы" (так называли Валентина Сидорова его знакомые литераторы) против этой розни - "надрелигиозное ученье" Рериха и Блаватской с антихристианской подкладкой.

От Литинститута до Колонного зала, где происходило прощание с Брежневым, совсем недалеко, но шли мы какими-то окольными улицами, так что подошли к Дому Союзов незадолго до его закрытия. И поднимались по лестнице, подгоняемые прикрикиванием милиционеров: "Побыстрее! Побыстрее!"

Андропов. Теперь Андропов! Что нас ждет? И что ждет меня после моей статьи, уже вышедшей в свет? Взгляд сквозь очки - строго испытующий, со зловещинкой. Вскоре дала о себе знать "твердая рука" нового правителя. Стали хватать в рабочее время людей в магазинах, на рынках, в банях - в целях "наведения порядка". Следовало ожидать нечто подобное и в идеологии. И первое как бы предупреждение получили "русисты" (как называл Андропов "русских националистов"), когда он, новый генсек, в своей речи к 60-летию СССР, 21 декабря 1982 года, назвал дореволюционную Россию "тюрьмой народов".

Тогда же узнал я о "проработке" своей статьи "Освобождение" в ЦК КПСС. Вот что пишет об этом свидетель происходившего Михаил Алексеев, автор романа "Драчуны": "В Центральном Комитете партии под председательством секретаря ЦК М. В. Зимянина было проведено экстренное совещание главных редакторов всех столичных изданий, где было и произведено судилище над статьей Лобанова и над главным редактором "Волги" Н. Палькиным, опубликовавшим в 10-м номере за 1982 год эту статью. Будучи редактором журнала "Москва", я присутствовал на том памятном совещании, но именно как редактор, и вроде бы разыгравшаяся трагикомедия вокруг "Драчунов" меня вовсе не касается, а виноват лишь, мол, Лобанов, истолковавший роман в антисоветском духе. В результате главного редактора "Волги" Н. Палькина сняли с работы, М. П. Лобанова, как по команде (а может быть, не "как", а точно по команде), начали яростно прорабатывать едва ли не всеми средствами массовой информации и чуть было не отстранили от преподавания в Литературном институте" (М и х а и л   А л е к с е е в. Избранные сочинения в трех томах, М.: Русское слово, 1998. Т. III. С. 537-538).

Забегая вперед, хочу передать то, что рассказал мне сын Михаила Васильевича Зимянина - Владимир Зимянин, международник, работник Министерства иностранных дел. Уже во времена "перестройки", находясь на пенсии, Михаил Васильевич просил сына передать мне, чтобы я не обижался на него за то судилище над моей статьей, потому что "все шло от Юры", как назвал он по старой комсомольской привычке Юрия Андропова, давшего ему добро на проработку (с соответствующим решением ЦК по этому же вопросу). Как-то неожиданно для меня было узнать об этом "покаянии", видно, осталось в этом высокопоставленном партийце нечто живое, казалось бы, немыслимое после тех идеологичеких медных труб, сквозь которые он прошел.

Но каково конкретно было отношение к злополучной статье непосредственно самого Юрия Владимировича Андропова? В 1994 году в Германии, а затем в 1997 году в переводе на русский язык в Москве вышла книга немецкого историка Дирка Кречмара "Политика и культура при Брежневе, Андропове и Черненко. 1970-1985 гг".. В этом по-немецки обстоятельном исследовании приводится, в частности, содержание беседы Ю. Андропова с первым секретарем СП СССР Г. Марковым вскоре же после решения ЦК КПСС о журнале "Волга" и моей статье. "Андропов с сожалением вспомнил в этой связи о статье Лобанова, которая послужила поводом для издания постановления, и сказал, что партийный комитет Саратова "должен еще принять меры". Эта статья "поднимает руку на то, что для нас священно", прежде всего на коллективизацию и Шолохова. Кроме того, она предпринимает попытку ревизии мер партии в 30-е годы, несмотря на то, что "жизнь полностью доказала их правоту"". (Содержание беседы дается со слов Г. Маркова на заседании секретариата правления СП СССР от 12 апреля 1983 года. - Архив СП СССР, оп. 37, № 1036.)

Честно говоря, когда я писал статью, никакого замысла "поднимать руку" на коллективизацию и Шолохова у меня не было. В статье есть такие три фразы: "Если в "Тихом Доне" Шолохова гражданская война нашла выражение глубоко драматическое, то равные ей по значению события коллективизации в "Поднятой целине" звучат уже совершенно по-иному, на иной, бодрой ноте. Различие между этими двумя книгами одного и того же автора знаменательно. Питерский рабочий, приезжающий в донскую станицу, учит земледельческому труду в новых условиях исконных земледельцев - это не просто герой-"двадцатипятитысячник", но и некий символ нового, волевого отношения к людям". Вот и все, что сказано о коллективизации и Шолохове в статье размером в шестьдесят с лишним машинописных страниц. Конечно, "на бодрой ноте" - не те слова в отношении "Поднятой целины". Недавно я перечитал этот роман и убедился, что в нем (в первой книге, вторая слабее) чувствуется художническая рука автора "Тихого Дона". Но тогда я имел в виду, главным образом, героя романа Давыдова, питерского рабочего, и даже его прототипа Плоткина, который учит исконных земледельцев, как работать на земле. Что же касается Шолохова, то с его "Тихим Доном" у меня была связана целая жизненная история. Выпускником МГУ я защитил на отлично дипломную работу на тему: "Колхозное крестьянство в произведениях современных советских писателей". Мой руководитель, завкафедрой советской литературы Евгения Ивановна Ковальчик и оппонент, доцент Дувакин на защите вовсю расхваливали мою критическую работу (а Евгения Ивановна отметила ее как лучшую в "Комсомолии" - в знаменитой тогда огромной, метров десять длины, стенгазете в коридоре филфака). В аспирантуру выдвигались "общественники", каковым я не был, но она и не прельщала после того, как я прочитал "Тихий Дон" и был потрясен художественной силой его. Меня потянуло туда, где жил и творил Шолохов, и после окончания МГУ в 1949 году я поехал в Ростов-на-Дону по вызову, который мне устроил мой дядя по матери Федор Анисимович Конкин, работавший секретарем одного из райкомов партии города. Помню, когда поезд мчался по донской земле, я из окна вагона смотрел на расстилающиеся степи и все думал: неужели этот великий писатель живет в наше время?

А в Ростове жизнь распорядилась совсем не так, как я предполагал. Поступив на работу в редакцию областной газеты "Молот", я рассчитывал поездить по донской земле, по местам гражданской войны. Скрутил меня туберкулез легких, который переборол романтику, хотя от того благоговение перед творцом "Тихого Дона" не исчезло. И когда спустя десять лет, уже живя в Москве, приехал я в Ростов и благодаря Анатолию Калинину оказался среди других литературных гостей Шолохова в гостинице "Дон" - то сплошным переживанием для меня были те долгие часы, когда я слушал и смотрел на писателя. Видно, глубоко засел во мне образ автора "Тихого Дона", овеянный трагизмом времени, что вот и тогда, на той встрече, в живом Михаиле Александровиче я видел того Шолохова. (О встрече с Шолоховым я рассказал в журнале "Слово" в начале девяностых годов.) И в своей литературной работе я не скрывал своего преклонения перед автором гениального "Тихого Дона", творцом образа Григория Мелехова, сына "серединного народа", который своими поступками, действиями, кровавыми схватками в бою расплачивался за умственные спекуляции, "поиски обновления" героев из интеллигенции типа толстовского Пьера Безухова (об этом моя статья "Тихий Дон" и русская классика" в книге "Надежда исканий". - М., 1978).

Так что я никак не могу признать справедливым обвинение меня в том, что я "подымал руку на Шолохова".

В недавно вышедшей книге Т. Окуловой-Микешиной "Бесовщина под прикрытием утопий" впервые исследована роль в разрушении великой державы такой касты, как советники из числа западников-космополитов последних советских вождей, начиная с Хрущева. Об истории возникновения этой касты рассказывает один из подобных советников Г. Шахназаров в своей книге "Цена свободы. Реформация Горбачева глазами его помощника". "Это была первая группа такого рода. В какой-то мере ее создание было навеяно опытом американцев. Как раз в те годы президент Кеннеди привлек к себе на помощь для совета специалистов из числа крупных политологов, историков, экономистов. В моду входили так называемые мозговые атаки, предлагавшие правителям веер альтернативных решений. Нечто вроде этого задумал только что возведенный в сан секретаря ЦК КПСС заведующий отделом по связям с коммунистическими и рабочими партиями социалистических стран Юрий Владимирович Андропов". По признанию мемуариста, эта группа была "своего рода инородным телом в чиновничьем организме, какой представлял собой аппарат ЦК КПСС". По его же словам, в политической жизни противостояли два лагеря: "в одном - великодержавники, славянофилы, или евразийцы, в другом - западники, интегралисты, или космополиты". Новоиспеченная группа консультантов Андропова и состояла исключительно из западников-космополитов, таких, как Г. Арбатов, Г. Шахназаров, А. Бовин, А. Черняев, Ф. Бурлацкий и т. д.

В своих мемуарах Ф. Бурлацкий бахвалится, что Андропов называл его и других своих консультантов "духовными аристократами". Заметим, не то, что нас, "славянофилов", - презрительным словом "русисты". Читая мемуары этих "духовных аристократов", видишь, сколько высокомерия и презрения у этой ядовитой, поистине инородной публики к "серой массе" цековских работников, в том числе и к самим членам Политбюро из русских, и вместе с тем как дружно, образуя неразрывный круг, демонстрируют они свои "особые отношения" с Андроповым, сначала секретарем ЦК КПСС, а затем генсеком - вплоть до того (как рассказывает об этом Бурлацкий), что Юрий Владимирович доверительно почитывал им свои стихи, дружеские стихотворные послания, чем, оказывается, он увлекался.

Недавно в нашей печати (газета "Советская Россия", 8 апреля 2000 года) приводились слова заместителя госсекретаря США Тэлботта о том, что академик Арбатов стал "другом Америки" еще с семидесятых годов. В качестве агента влияния в интересах США действовал он и как консультант в ЦК КПСС. Ему были всегда открыты двери кабинетов генсеков... Вот одна из историй. Партийная комиссия во главе с одним из членов Политбюро при проверке работы академического Института мировой экономики установила факты "засоренности института сионистскими элементами", пришла к выводу, что "институт дезориентировал руководство страны относительно процессов, происходящих в мире". Директор этого института Н. Иноземцев оказался, что называется, в подвешенном состоянии. И тогда на выручку своему другу и единомышленнику бросился Арбатов. Как он сам рассказывает в своих мемуарах "Затянувшееся выздоровление (1953-1985 гг.)", придя к Брежневу в его кабинет, он начал обвинять парткомиссию в необъективности, клевете на директора Института мировой экономики, и первой же реакцией Леонида Ильича на эти слова было то, что, положив руку на телефон, он спросил: "Куда звонить?" И этот звонок генсека в присутствии Арбатова прекратил расследование преступной деятельности агентов влияния. Как пишет автор названной выше книги "Бесовщина под прикрытием утопий": "Насколько обоснованными были выводы комиссии, можно судить и по тому, что бывший сотрудник этого института Д. Саймс после эмиграции в 1973 году в США стал там консультантом Совета по разведке ЦРУ". Со вступлением Андропова на высший пост в партии панибратское отношение с ним Арбатова приняло такой наглый характер, что новый генсек счел нужным в письме к "академику" несколько урезонить его. Сам поклонник, опекун "интернационалистов"-космополитов в литературе и театре, вроде шатровых, юриев любимовых, евтушенок, Андропов не нуждался в арбатовском оголтелом навязывании ему роли апологета еврейской "творческой интеллигенции". Тем более что всему должно прийти свое время...

В том же докладе к шестидесятилетию СССР, где он назвал дореволюционную Россию "тюрьмой народов", Андропов ратовал за "слияние наций" в одну "советскую нацию", прекрасно, конечно, зная, что есть одна нация, заинтересованная в "слиянии наций" и которая сама никогда ни с кем не сольется, - это народ по имени "И.". И в этом вопросе его консультанты оставались, разумеется, все теми же "духовными аристократами". В ЦК партии при Андропове проблемами национальных взаимоотношений в стране занимался А. Бовин, зав. группой консультантов. С наступлением "перестройки" он начал открыто проповедовать, как обозреватель "Известий", то, что раньше попридерживал до лучших времен. В газете "Московский литератор" (25 мая 1990 года) я привел факт, как на I съезде народных депутатов РСФСР из редакционной комиссии был исключен главный редактор "Советской России" В. Чикин за публикацию в этой газете "Манифеста антиперестроечных сил", известной статьи Нины Андреевой. И далее я писал: "Почему бы во времена хваленого "плюрализма" не дать слово и этому автору? (Нине Андреевой.) Ведь печатают же небесспорные материалы в других газетах, скажем, статьи А. Бовина с яростной защитой сионизма ("Известия", № 239 за 1989 год, № 21 за 1990 год), но от того главный редактор этой газеты И. Лаптев не подвергался же политической обструкции, а, напротив, даже преуспел, оказавшись выбранным председателем Совета Союза Верховного Совета". Вскоре после этого бывший консультант Андропова сионистский идеолог А. Бовин отбыл в Израиль в качестве посла России на "обетованной земле".

Оголились при Горбачеве, сбросив с себя показные идеологические покровы, и другие бывшие генсековские консультанты. (Экс-шеф ЦРУ Гейтс пишет в своих воспоминаниях: "ЦРУ с энтузиазмом отнеслось к Горбачеву с момента его появления в начале 1983 года как протеже Андропова". Кстати, с приходом Андропова к власти вернулся из Канады в Москву оголтелый русофоб А. Яковлев, ставший его ближайшим советником, а при Горбачеве - "главным архитектором перестройки".)

Таким образом, из всего сказанного выше видно, что представлял собою круг духовно близких Андропову людей и что, собственно, стояло за осуждением им моей статьи "Освобождение". Не могла найти в данном случае сочувственного понимания и моя ссылка в этой статье на Штокмана из "Тихого Дона", революционера-троцкиста, который натравливает одну часть казачества на другую его часть (Мишку Кошевого на Григория Мелехова) и считает "опаснее остальных, вместе взятых" Григория Мелехова, требуя его поимки и расстрела именно как представителя "серединного народа", сердцевины его.

О, тогда мне было не до этих рассуждений! Жуткая тень не просто КГБ (где работали разные люди и где конечно же были скрытно сочувствующие русским патриотам), а самого Андропова нависла над моей бедовой головой. Предстояло только ждать своей участи. Незадолго до этого подвергся допросу в КГБ историк С. Н. Семанов за хранение купленных им номеров машинописного русского периодического журнала "Вече", который редактировал В. Н. Осипов. Тогда же С. Семанов был снят с поста главного редактора журнала "Человек и закон". Как стало известно впоследствии, этому предшествовала секретная записка Андропова в Политбюро, в которой речь шла и о Семанове как "русском и антисоветском элементе". И вот теперь мы оба, знавшие друг друга со второй половины шестидесятых годов, давние "молодогвардейцы", оказались в схожем положении. Мы встретились с ним около его дома, на Большой Дорогомиловской улице, рядом с Киевским вокзалом. Долго петляли как зайцы по переулкам и дворам, по привокзальной площади, остерегаясь быть услышанными даже и там, хотя чего вроде бы таиться и скрывать - как "русисты" мы были все на виду в своих писаниях. По крайней мере, так я мог сказать о себе, когда писал, стараясь уйти в "русский дух", в чем виделось мне наиболее действенное противостояние разлагателям России. Сколько я ни общался до этого с Сергеем Николаевичем, все казалось теперь празднословным в наших прежних отношениях, и только сейчас что-то новое холодком общей опасности коснулось нас обоих. Оба мы, видимо, смахивали в чем-то на окруженцев, и командиром моим был в этих знакомых ему местах Семанов, уверенный, что за ним следят и надо заметать следы.

Между тем пущенная в ход по приказанию генсека идеологическая машина набирала обороты. Заведующие отделами ЦК КПСС - агитации и пропаганды Б. Стукалин, культуры - В. Шауро послали докладную записку в секретариат ЦК партии с осуждением моей статьи. И того, и другого я никогда не видел в лицо и позднее мог составить представление о них, встретившись с ними.

Набросились на меня борзописцы, первыми П. Николаев, Ю. Суровцев, В. Оскоцкий - давние мои попечители. Сегодняшнему читателю эти фамилии ничего не говорят, но тогда это была одиозно известная (во всяком случае, в литературных кругах) свора отпетых русофобов - достойных папашек нынешних "демократических" телекиллеров. Прошло три с половиной года после той истории с моей книгой об Островском, когда Николаев, о чем рассказывалось выше, так тешил себя ролью распорядителя травли, за это время он заматерел в этой роли и теперь, с выходом решения ЦК по моей статье, первым вылез добивать осужденного. "Освобождение... от чего?" - многозначительно назвал П. Николаев свою статью, опубликованную в "Литературной газете" 5 января 1983 года. По поводу названия этой статьи автор "Драчунов" М. Алексеев пишет в том же послесловии к трехтомнику, что я подвергался нападкам "за то, что первый указал, чего может добиться писатель, освободившись от внутренней цензуры, раскрепостив и душу, и перо свое, - это и только это продиктовало умному и честному критику и заголовок, и все, что сказано им под этим заголовком". И у меня в статье сказано: "Не решившийся до сих пор говорить об этом, только дававший иногда выход сдавленному в памяти тридцать третьему году - упоминанием о нем, автор набрался наконец решимости освободиться от того, что десятилетиями точило душу, и выложить все так, как это было". Вроде бы ясно, о каком освобождении идет речь, но моему обличителю требуется политическая улика, и вот он "расшифровывает" заголовок статьи как освобождение от всех социалистических основ, как неприятие коллективизации, индустриализации, марксистско-ленинской идеологии, классовой борьбы, "завоеваний советской литературы" и т. д.

Вслед за Николаевым лягнули меня В. Оскоцкий в газете "Литературная Россия" 21 января 1983 года, Ю. Суровцев в "Правде" 13 февраля 1983 года. Как Николаев партвластью был наделен некоей функцией идеологического надзора над литературой, правом "вершить суд" над неугодными писателями, так Суровцев являлся недреманным оком по части разоблачения фабрикуемой им же самим "опасности русского шовинизма". В должности секретаря Союза писателей СССР он "курировал национальные литературы", разъезжал по республикам страны, по рашидовым-шеварднадзам-алиевым, раздуваясь, как клоп, на паразитировании казенно-интернационалистской "дружбы народов". И всюду, куда ни приезжал, сеял русофобию, ненависть к "захватнической, колониальной политике царской России", дразнил "опасностью русского шовинизма", науськивал местных националистов на русских людей. Ему были открыты двери всех партийных изданий, где он свободно мог навесить на нежелательное лицо любой ярлык. Ныне ставший "демократом", этот тип уже без прежних партийно-классовых масок в открытую называет своего главного врага, объявив в печати, что он пишет книгу "Конец русской идеи". Не рано ли торжествуешь, сионов сын!

"У страха глаза велики!" Вспомнилась мне Лубянка, где я был осенью 1966 года по делу моего литинститутского "семинариста" Георгия Белякова...

Первое, о чем я подумал в наступившем для меня безвременье, - это устранение возможных улик. Собственно, никаких улик и не было, но мало ли что... В свое время Илья Глазунов дал мне изданную за рубежом книгу Солженицына "Ленин в Цюрихе" с портретом на обложке вождя какого-то склеротического облика в зловеще-кровавом отсвете. Видя мое колебание (брать - не брать), он уличил меня в непонимании, что на эту книгу найдется масса охотников, готовых платить за нее большие деньги, а я даром не беру из-за трусости советского человека... И тут же предупредил, как бы отталкиваясь от меня жестом поднятых перед собою рук, что если я выдам его, то он объявит, что этого советского человека он не знает, видит в первый раз. (До этого я не раз был в его мастерской.) Для Ильи Сергеевича суть была, видимо, не в Солженицыне, а в самом Ленине, которого он недолюбливал, именуя "картавым". Впоследствии я лучше узнал Илью Глазунова, читая лекции в созданной им Академии живописи и ваяния, и оценил по-настоящему этого феноменального во многих отношениях художника и человека, его поистине великие заслуги в выращивании молодых русских художников-реалистов. Что же касается врученной мне книги, то в ней больше путающего себя с Лениным Солженицына, чем Ленина (недаром Александр Исаевич, как мне передавала по телефону первая его жена Наталья Решетовская, считал, что он похож на Владимира Ильича, и потому так охотно пишет о нем). Читать я ее никому не давал, и вот пришел черед аутодафе для нее. Жил я тогда в "хрущевке" на Бескудниковском бульваре, в крохотной однокомнатной квартирке, заваленной книгами, и, с трудом разыскав ту злополучную, приступил вместе с дочерью Мариной к сожжению ее в туалете. До чего же долго, чадно тлели клочки разорванных страниц, особенно куски глазурованной, с багровыми отсветами обложки.

Наступила пора моей домашней блокады. Безмолвствовал телефон, замолкли знакомые. Вдруг звонок из Твери. Звонит Петр Дудочкин, который до этого присылал мне свои статьи против пьянства, спаивания народа. Говорит о моей статье, кричит: "Рыба плывет нереститься против течения!" В Литературном институте узнаю, что на занятии по текущей литературе Н. Томашевский поздравил студентов... с выходом моей статьи. Лично я не был знаком с ним, знал его как автора честной вступительной статьи к двухтомнику Константина Воробьева, изданного в Прибалтике. Потом я познакомился с ним, вместе выезжали в 1989 году в Курск, на родину Воробьева, в связи с его юбилеем - восьмидесятилетием со дня рождения, как-то он засиделся допоздна у меня в номере гостиницы и все рассказывал о Воробье, как любовно называл он Константина Воробьева, признавался, как много значил этот писатель в его жизни, сколько он натерпелся от его резкого, трудного характера и все мог простить ему за незаурядность его личности и таланта. О Константине Воробьеве писал и я в своей статье "Освобождение", но мог бы добавить и нечто из личных встреч - как впервые, кажется, летом 1960 года, встретился с ним на квартире Михаила Карунного, в доме против Военторга, в центре Москвы. Карунный заведовал отделом прозы в издательстве "Советская Россия", где и выходила тогда первая в Москве воробьевская книга. Сразу же у меня с Воробьевым произошла схватка из-за Леонова: я тогда был, можно сказать, одержим любовью к Леонову (в 1958 году в издательстве "Советский писатель" вышла моя книга "Роман Л. Леонова "Русский лес""), мерилом моих симпатий к писателям было их отношение к Леонову. Доходило до анекдотичности. Как-то в статье одного публициста, помнится, Н. Грибачева, мелькнула отрадная для меня фамилия, и вроде бы сам этот публицист стал для меня другим. Но, увы, фамилия-то была не Леонов, а Лесков, и автор тут же стал для меня прежним Грибачевым (дело было не в Лескове, он и без того Лесков, а Леонов наш современник, недооцененный, как я думал, по достоинству). Мы оба с Воробьевым кричали, один вознося непомерно Леонова, другой ругая его чуть ли не как графомана. Синь глаз моего литературного противника вонзалась в меня льдинками неприязни, напряженные мышцы лица искажали ту его волевую чистоту, которая бросилась мне в глаза, как только я тогда увидел его. Все-таки мы и в тот раз отошли от взаимной горячки, а позже в издательстве "Советская Россия" встретились уже как добрые знакомые. Со временем, лучше узнав его как писателя, я понял, что ему, с его "жгучей правдой войны", с его жестким характером "правдолюбца" не до леоновской "велеречивости", как он довольно предвзято судил о творчестве Леонида Максимовича. Но закончу о верном поклоннике "Воробья" - Н. Томашевском. Не знал я никого из своих знакомых, кто бы так, как этот не русский по национальности человек, предан был памяти близкого ему русского писателя. Вспомнилась мне его слабая, чуть виноватая улыбка, когда я узнал о смерти, настигшей его в далекой от Москвы деревне.

Были с нами в той поездке по курской земле В. Астафьев, Е. Носов, московские, курские писатели. Незадолго до этого в журнале "Сельская жизнь" (№ 1, 1988), говоря о моей статье "Освобождение", Астафьев сказал, что автора ее "очень хотели уничтожить". Тогда Виктор Петрович был щедрее душой, как бы добрее к русским людям, и, они можно сказать, объединялись кучковались вокруг него в той поездке. Где-нибудь на остановке, выйдя из машины, собравшись в круг, все, включая секретаря обкома партии, разинув рот слушали россказни Виктора Петровича, изумительные по живописной языковой лепке, с простонародной "солью", - под хриплый хохот его самого. Кажется, только однажды случилась заминка в господствующем положении Виктора Петровича как рассказчика. Дело было на банкетике перед нашим отъездом. Астафьев сидел рядом с Евгением Носовым во главе стола, добавляя к пирушке перцу своих шуток до тех пор, пока слово не взял его внушительный сосед. Евгений Иванович заговорил не о каких-нибудь пустяках, а о самом Микеланджело, и таким голосом, что его сосед, задававший тон застолью, несколько притих, а затем совсем смолк, поглядывая с деланно-ироничной, а больше явно смущенной улыбкой на восседавшего рядом эпического собрата. С таким же почтением, как о Микеланджело говорил Евгений Носов о "высокой культуре маленьких народов Прибалтики. В Эстонии я не видел ни одного лопуха, это в России все лопухами заросло".

Но я все отвлекаюсь. Итак, первым поддержал меня в Литинституте незнакомый мне тогда Николай Томашевский. Но общая атмосфера была настороженной, ожидающей. Встретив меня в коридоре, тогдашний проректор Евгений Сидоров просил зайти к нему в кабинет. Стены небольшого кабинета были увешаны гравюрами с видами парижских бульваров и улиц, казалось, наш проректор уютно чувствовал себя здесь, как в маленьком Париже. Со временем он окажется сам парижанином, пройдя путь от ректора Литинститута до министра культуры России, а потом став представителем России в ЮНЕСКО. Он начал разговор с того, что назвал мою статью обаятельной, но, по его словам, я слишком подставил себя, тут же он заверил, что выступать против меня не будет, но просил, чтобы я в своем выступлении на Ученом совете, где будет обсуждаться моя статья, не упоминал в отрицательном смысле Троцкого. Что-то интригующее было в этом предупреждении: не поменялось ли сверху отношение к Льву Давидовичу? С этой мыслью я и ушел от Сидорова, гадая, каких можно ждать перемен.

Решил я встретиться с Михаилом Алексеевым, который по моей вине влип в историю, о коей он и не помышлял. По выходе в свет моей статьи он расхваливал ее на все лады разным лицам, начиная с руководителей Союза писателей и кончая даже моей дочерью Мариной (когда она вместо меня подошла к телефону), но вот грянул сигнал со Старой площади. После моей статьи роман Алексеева, по его собственным словам, "был вычеркнут из списка соискателей Ленинской премии". Градус расположения ко мне Михаила Николаевича естественно понизился, что я сразу же и заметил, войдя в кабинет главного редактора журнала "Москва". Шел я туда, как это ни странно показалось бы ему, чтобы поддержать его, может быть, нуждается в информации, какая у меня есть относительно нашего уже ставшего общим дела. Но никаких вопросов у него ко мне не было, да и не чувствовалось никакого интереса к моему приходу, и когда я помянул ему о предупреждении Сидорова насчет Троцкого, Михаил Николаевич тут же быстро проговорил: "Не надо называть Троцкого, не надо!" И, не понимая опять-таки, почему нельзя называть Троцкого, полагая, что, вероятно, им известно то, чего мне не дано знать, - я счел разговор поконченным и ушел.

Уже не помню, по какому поводу встретился я в ту пору со Свиридовым Николаем Васильевичем, председателем Российского Госкомитета по печати. Николай Васильевич благоволил ко мне, не раз приглашал меня на беседы, когда готовил для какого-нибудь совещания документ, доклад, вроде, помнится, доклада о детской литературе. Присутствовал при этом главный редактор Комитета Петр Александрович Карелин, который тепло относился ко мне еще со времен его работы в "Известиях", с конца пятидесятых годов, где я иногда печатался. На этот раз мы были одни с Николаем Васильевичем, и как сейчас вижу его взгляд - пристальный и в то же время какой-то отсутствующий, какого я раньше никогда не видел у него. Он ни слова не сказал о моей статье, хотя я был уверен, что именно ею и были заняты сейчас его мысли, всей этой идеологией вокруг нее, вышедшей из стен ЦК, где он когда-то работал и токи которого как бы доходили до его кабинета. Интуитивно чувствовалась мною настороженность моего собеседника, и, чтобы не ставить его в неловкое положение, я простился с ним и, перед тем как выйти из кабинета, желая вывести его шуткой из смутительного состояния, проговорил громко и бодро: "Наше дело правое, победа будет за нами!" Николай Васильевич реагировал на мою выходку так же, как в свое время военный писатель Василий Соколов, которому на его телефонный звонок в день Пасхи я крикнул приветственно в трубку: "Христос Воскресе!" - и ответом было молчание.

Впоследствии работавший в Комитете по печати поэт Артур Корнеев, хорошо знавший, по его словам, Свиридова, передал мне лестные слова Николая Васильевича о моей тогдашней "смелости" в разговоре с ним. От него же, Корнеева, я узнал, какой страх пережил Свиридов в дни августовского путча 1991 года: он боялся, что его арестуют, будут пытать и расстреляют. Напомним, что по радио "демократы" призывали в те дни доносить на всех тех, кто поддержал гекачепистов.

Наступил, однако, день 20 января 1983 года, когда я должен был держать ответ за свою злополучную статью на заседании Ученого совета Литературного института. Двадцать лет работал я в Литинституте, вроде бы знал всех присутствующих, но что будут они говорить? Как меняется человек, оказавшись на трибуне, в обстановке официальной, с ее требованиями единогласия! Но вот смотрю на Владимира Федоровича Пименова, который, как всегда перед открытием собрания, заседания по-орлиному оглядывает собравшихся, и на память приходит десятилетней давности история со статьей А. Яковлева "Против антиисторизма". Тогда он смягчил направленный на меня удар, и сейчас я почему-то ожидаю этого же. И что это так и будет, я почувствовал по началу же его выступления. Привычно начальственным тоном, двигая густыми бровями, он объявил "об одном обстоятельстве, которое имело место недавно", - о моей статье, критике ее в печати, и здесь я приведу (по стенограмме) его слова, которые, на мой взгляд, дают наглядное представление о нем как человеке. "Нам не нужно допускать такие ошибки: ведь мы не только писатели, критики, журналисты - мы еще и преподаватели, мы воспитываем молодых литераторов, молодежь! В статье Лобанова мы видим ревизию линии партии в коллективизации. Нельзя допускать нарушения законов историзма, нельзя делать никаких ревизий в этом вопросе... Ведь если бы не было колхозов - мы не победили бы в Великой Отечественной войне!

Не надо и неправильно было бы говорить о некоей "абстрактной" душе крестьянина. Душа - это то, что не стоит на месте, развивается диалектически, и игнорировать классовую борьбу, которая тогда шла по всей стране, - нельзя.

Да, тридцатые годы были сложными, но нечего сводить это время только к разрухе, только к кошмарам и голоду".

И уже после выступлений других ораторов, в своем заключительном слове, как ректор и ведущий заседание, Пименов сказал: "Все, что мы здесь сказали, Лобановым должно быть воспринято как серьезная критика. Мне хочется, чтобы он признал свои ошибки в критике Шолохова, в описании деревни тридцатых годов, коллективизации. Итак, Ученый совет сегодня совершенно справедливо признал статью М. П. Лобанова в журнале "Волга" неправильной и ошибочной. Заседание закрываем, повестка дня исчерпана".

Я и сейчас, читая все, что говорил тогда Пименов, чувствую, как не хотел он обострять разговор, придавать ему политический характер, даже слова "ревизии линии партии" воспринимались мною как проходные в общем строе его спокойной, можно сказать, лояльной речи. А ведь мог бы он, говоря о том, что мы не только писатели, но и преподаватели, воспитатели молодых литераторов, вспомнить ту давнюю историю с моим студентом Георгием Беляковым... Ту самую историю, которая доставила ему как ректору столько служебных неприятностей, идеологических проверок. Но об этом он не вспоминал, как будто ничего этого не было, так же как и на литинститутском партсобрании по этому нашумевшему делу я не услышал от него ни одного обвинительного слова в мой адрес как руководителя злосчастного моего семинариста.

И с его словами о коллективизации я согласен - конечно, без нее мы не победили бы в Великой Отечественной войне! И тридцатые годы - это, конечно, не только разруха, не только голод, не только репрессии, но и невиданный массовый созидательный энтузиазм, небывалый для истории России доступ для народа к знаниям, образованию, поистине извержение из народных недр талантов во всех областях жизни - от государственной до культурной. И очистительные 1937-1938 годы, когда эти таланты были призваны крепить мощь страны, заменяя места устраненных разрушителей и болтунов троцкистского толка!

Колоритный был человек Владимир Федорович! Как я уже говорил, он был сыном священника, и это "изгойство" преломлялось в нем демонстративным, довольно забавным иногда "атеизмом". На партсобрании он как-то возмущался: "Вчера в общежитии захожу в студенческую комнату и вижу - читают! Что бы вы думали? Библию читают! Видите ли, заинтересовались Библией! Нечего им больше читать!" - и оглядывал ряды сидящих в зале с деланным театральным изумлением, - недаром в свое время был он директором театра Вахтангова, главным редактором журнала "Театр". В другой раз с той же трибуны поведал нам о том, как пошутил над ним Сергей Михалков недавно во время открытия Всемирного конгресса защитников мира. "Сидим с Михалковым. Объявляют президиум. Михалков говорит: "Пименов, иди в президиум. Тебя назвали!" Смотрим: лезет в президиум поп Пимен!" - под смешок в зале закончил ректор Литинститута. Это - о Патриархе Пимене, кстати, на средства Патриархии и был организован этот конгресс. Когда мы вместе с Владимиром Федоровичем были в ГДР, кажется, в 1980 году, он на приеме в Лейпцигской ратуше нахваливал сидевшего рядом с ним руководителя отдела культуры горкома ССПГ, ярко выраженного еврея, называя его "перспективным работником". "Неперспективные" немцы, мне показалось, довольно сочувственно реагировали на кадровый прогноз советского геноссе.

Родовое "изгойство" нисколько не помешало Пименову всю жизнь подниматься по служебной лестнице. Как не помешало священство отца А. М. Василевскому (он и сам окончил духовную семинарию в Костроме) стать одним из самых выдающихся советских военачальников, Маршалом Советского Союза. (Кстати, Сталин упрекнул Василевского за то, что он прервал связь с отцом-священником, посоветовал забрать старика отца к себе в Москву.)

Вообще Пименов - фигура характерная для сталинской эпохи и отчасти эпохи брежневской с ее "застоем", но никак не для хрущевской с ее гнилой "оттепелью" - но на этом я не буду останавливаться.

Вернусь к заседанию Ученого совета. После Пименова выступил зав кафедрой советской литературы Вс. Сурганов. В Литинститут он пришел работать недавно, перевел его сюда проректор Александр Михайлович Галанов из пединститута имени Ленина. До этого заведующим этой кафедрой был Виктор Ксенофонтович Панков, человек милый, всегда улыбающийся, но критик весьма всеядный, который в свои статьи, как в мешок, запихивал подряд всех чистых и нечистых, вопящих от соседства друг с другом, и завязывал это скопище узлом соцреализма. После смерти Панкова, услышав о называемых кандидатах на "освободившееся место", я пришел к Галанову и предложил пригласить на эту должность Александра Овчаренко. Александр Иванович не раз оказывал мне добрые услуги. Он был официальным оппонентом на защите моей кандидатской диссертации в МГУ. Написал положительную внутреннюю рецензию на мою рукопись, которая долго мытарилась в издательстве "Современник", после чего дело несколько продвинулось. Он предлагал мою кандидатуру в качестве руководителя аспирантов в Академии общественных наук при ЦК КПСС, хотя и безуспешно. Зав кафедрой в этой академии, знаменитый в писательских кругах "серый кардинал" Черноуцан поставил на моей фамилии крест, объясняя это тем, что у меня нет педагогического опыта (хотя я уже долгие годы работал в Литературном институте, где, кстати, работаю и теперь, вот уже сорок лет, с 1963 года). Когда я заговорил с Галановым об Овчаренко, он с хитроватым пониманием взглянул на меня (дескать, знаю я вашего Овчаренко) и сказал, что есть более приемлемая кандидатура. Таким более приемлемым оказался Сурганов, который, став зав кафедрой, с помощью Галанова с его цековскими связями переехал из Подольска в Москву, поселился в элитном цековском доме по соседству с главными редакторами, партбоссами.

Первое мое впечатление о нем было как о человеке, который несколько ушиблен "пятым пунктом", в частности касательно русских. Как-то шла защита дипломных работ, выступал мой семинарист Муравенко и начал говорить о разнице между американской и русской литературой в пользу последней. Сурганов был оппонентом моего выпускника, и как же я был удивлен, когда он накинулся на него, как на "квасного патриота", "русского шовиниста". "Какой же он русский шовинист, когда он украинец, живет в Киеве!" - не выдержав, крикнул я. Неожиданно для меня Сурганов заметно смутился и не нашел ничего иного сказать, как только: "Я не знал, что он украинец". Со временем я увидел, что он все-таки из числа "умеренных", а по поводу моей статьи резонерствовал об "искажении в ней общей картины литературного процесса".

Слово дали шолоховеду Федору Бирюкову. До этого он нашептывал в коридоре членам Ученого совета что "надо спасать Лобанова", а теперь с ходу начал обвинять меня в клевете на Шолохова, на социализм, даже на трактор: "Ведь трактор - это идеологическое и политическое орудие! Поэт Безыменский, который побывал в годы коллективизации в деревне, так писал о тракторе..." И продекламировал с прыгающим от пафоса лицом стихотворение Безыменского о тракторе. Я слушал и не верил своим ушам - всегда льстил мне, призывал в коридоре "спасать" меня, а здесь такая злоба, откуда она? Эх, русачки мы, русачки! Чего стоят наши патриотические слова, когда мы в трудное время топим друг друга! Впрочем, можно иногда видеть, как из этой топи протягивается рука в знак запоздалого примирения. Тот же Бирюков спустя пятнадцать лет после описанной выше истории защищает вдруг меня в газете "Советская Россия" (13 ноября 1997 года) от А. Яковлева, вспоминает, как меня "немедленно пригласили для объяснения на партийную группу кафедры творчества. Он пришел, привел примеры, как высокопоставленный автор извратил его тексты, стараясь приписать всяческие грехи" и т. д. Да и я тоже, уже недавно, при встрече с ним почувствовал себя неловко за то нехорошее слово в коридоре, и мы мирно поговорили друг с другом, жизнь коротка, особенно в нашем с ним возрасте, и так много кругом взаимной неприязни.

Смотрю на Евгения Сидорова, который должен сейчас выступать. Вспоминаются слова, сказанные им при разговоре со мной в его кабинете, что он не будет выступать против. Но эта фраза почему-то прокрутилась в моем сознании с обратным смыслом: скажет же что-нибудь против. И почему-то я решил, что не пропустит Евгений Юрьевич то место в моей статье, где приводятся адресованные Зиновьеву слова Ленина о необходимости активизации массового террора в Питере в связи с убийством Володарского. И я как в воду глядел. Сказал обо мне добрые слова как о критике, как о преподавателе, и вдруг о том самом... Тонко сказал: есть в статье место, которое дает основание думать о Владимире Ильиче как о стороннике терроризма.

- Это не я говорю, - бросил я с места. - Я цитирую из книги Давида Голинкова "Крушение антисоветского подполья в СССР".

- Тем хуже! - как-то молниеносно парировал Сидоров, как ракеткой в пинг-понге, что поставило меня просто в тупик.

Но в целом отношение его ко мне выглядело, говоря его любимым словом, толерантным. "Михаил Петрович Лобанов - человек уважаемый, он хорошо работает в институте, никаких административных мер мы применять к нему не можем и не будем. Но обсуждать книги и статьи, вызывающие споры в печати, мы должны обязательно". И в последней фразе назвал мою "главную идею" - "мечтательно-консервативной". Видимо, в этом была какая-то доля истины, хотя и было для меня странно...

Почему из такой мечтательной консервативности загорелся сыр бор на самом верху партийной власти? Может быть, и там переоценивали возможности "русской почвенности", не веря в полную силу в то, что было уже явью, - в наличную реальность радикальную, имеющую давние революционные традиции и уже готовую перейти в новое свое состояние - "перестроечно-криминального" толка.

А в итоге-то могу сказать только доброе слово о "толерантности" ко мне Евгения Сидорова. Даже и когда я написал о нем в "Молодой гвардии" что-то "изящно-двусмысленное" по поводу того его "тем хуже", он не затаил обиду и, уже будучи министром культуры России, повстречавшись со мной во дворике Литинститута, рассказал мне о своей инициативе по некоторому улучшению пенсионной обеспеченности группы писателей-фронтовиков, в которую включил и меня, за что я, по своему инстинкту христианскому считать грехом неблагодарность, ответил ему благодарным письмом.

С обычной ко мне доброжелательностью выступил Виктор Тельпугов, заведующий кафедрой творчества, при этом, разумеется, оговариваясь, что статья моя "действительно вызывает определенные возражения с политической точки зрения", и тут же именуя меня "нашим товарищем, прекрасным критиком, которого мы все любим и уважаем". Привожу здесь эти эпитеты, конечно, не ради дешевой саморекламы, а чтобы показать, насколько порядочным было поведение Виктора Петровича, как, впрочем, и некоторых других.

Как всегда, отличился Валерий Дементьев: статья Лобанова порочна своей антипартийностью, антиисторизмом; чему такой преподаватель может научить студентов Литинститута?

В заключение слово было представлено мне, и я зачитал следующий текст:

"Хочу поблагодарить за критику моей статьи "Освобождение", которая получила такой резонанс, которого я не ожидал. Я чувствую себя обязанным сказать несколько слов о замысле статьи. В основе ее - анализ романа М. Алексеева "Драчуны", затронувшего сложную, острую проблему первых лет коллективизации. Известно, что имели место две точки зрения о путях социалистического строительства в деревне. Все мы знаем позицию Ленина по этому вопросу. В своей статье "О кооперации" он говорил о необходимости перехода к социалистической деревне наименее болезненным путем, "наиболее простым, легким и доступным для крестьянства". Пока не будет создана материальная и культурная база для такого перехода - "до тех пор это будет вредно, это будет, можно сказать, гибельно для коммунизма". В статье "Странички из дневника" Ленин говорил о недопустимости задаваться "предвзятой целью внедрить в деревню коммунизм".

Совершенно иной была позиция Троцкого, который требовал исключительно принудительных мер в отношении крестьянства, тотальной милитаризации крестьянского труда: "Утверждение, что свободный труд, вольнонаемный труд производительнее труда принудительного - было безусловно правильно в применении к строю феодальному, строю буржуазному, но не к социалистическому".

К сожалению, после смерти Ленина на отдельных этапах коллективизации скрытые троцкисты продолжали проводить линию Троцкого в вопросе о крестьянстве. В основе романа М. Алексеева и лежит эта трагическая ситуация - когда крестьяне пошли по новому пути. И, вместе с тем, столкнулись с троцкистскими методами работы в деревне. Наши идеологические противники - советологи - используют эти известные факты в выгодном для них антисоветском смысле. И заслуга М. Алексеева именно в том, что он не избежал этих фактов, а осветил их с позиции партийной и народной правды (и выбил тем самым возможность идейно спекулировать на драматических событиях нашей истории). Художническая принципиальность, проявленная автором "Драчунов", мне кажется, особенно насущна именно сейчас, когда партия безбоязненно обсуждает, не боится затрагивать болевые точки нашей истории, нашего современного развития.

Журнал "Волга", печатая мою статью о "Драчунах", естественно, ориентировался как на партийность позиции автора романа, так и на полную убежденность в искренности, идейную недвусмысленность моей позиции в отношении романа. Именно из указанной выше позиции по вопросу о крестьянстве я и исходил, когда писал свою статью. И если статья воспринята не так, как я хотел, - значит, я не донес до читателей свою мысль, излишне лаконичную, конспективную в некоторых местах. Тут есть над чем мне подумать, и я, безусловно, приму к сведению предъявленные мне упреки. Однако я могу искренне сказать, что никаких нигилистических целей я не преследовал в своей статье. Все, кто знает мою работу в критике на протяжении десятилетий, могут подтвердить, что мне всегда были глубоко чужды любые проявления диссидентства и я никогда не держал и не собираюсь держать идеологического кукиша в кармане.

Еще раз благодарю за критику, над которой я еще много буду думать и которая не пройдет для меня бесследно".

После Ученого совета предстояло мне еще пройти через партгруппу кафедры творчества. Здесь на меня накинулись Евгений Долматовский и Валерий Дементьев. Долматовский кричал: "Вы пишете, были троцкистские методы в коллективизации. Это клевета! Я сам организовывал колхоз!" Для меня это было сюрпризом! Пятнадцатилетний городской мальчик переделывал "темное" тысячелетнее крестьянство, командовал и учил, как жить и работать на земле! Дементьев в упор, как следователь, угрожающе допрашивал: "Вы признаете критику Центрального Комитета?!" И потом где только он не топтал меня: в издательствах "Советская Россия" и "Современник", в Госкомпечати, в Союзе писателей РСФСР, на всех заседаниях, в редакции журнала "Октябрь" (он был там членом редколлегии), где мне присудили премию за статью о В. Белове - к его пятидесятилетию - и тут же отменили, как только Дементьев устроил в редакции шум против меня.

Этот Дементьев в свое время, во второй половине шестидесятых годов, прочитав какую-нибудь очередную мою статью в "Молодой гвардии", останавливал меня при встрече во дворике Литинститута и скороговоркой хвалил ее, оглядываясь при этом, не идет ли кто-нибудь и з н и х. Попросил он как-то меня написать рецензию на его книжку очерков о "памятниках культуры", но все это было так посредственно и безлико, "а ля Русь", что у меня рука не поднялась писать об этом опусе. В те годы в Союзе писателей РСФСР мне было поручено вести работу с молодыми критиками, и, естественно, я использовал эти свои обязанности для того, чтобы привлекать побольше русских в качестве руководителей, участников обсуждений, семинаров. Но в самом начале семидесятых годов с уходом, вернее, снятием с поста руководителя Союза писателей РСФСР Л. Соболева и приходом на его место С. Михалкова ответственным за работу с молодыми критиками сделали Валерия Дементьева, и все переменилось. Из состава членов бюро и совета по критике он убрал почти всех русских, и хотя меня это не коснулось, я не мог оставаться в этой компании. Замелькали одни и те же фамилии в роли руководителей критических семинаров, ведущих участников совещаний. Книпович - Перцов - Гринберг - Молдавский - Борев и т. д. И соответствующий отбор для систематически проходивших семинаров тех молодых зоилов, которые затем пополнят антирусскую орду в критике.

За моим делом в Литинституте, как мне рассказывал секретарь нашей парторганизации Н. Буханцов, внимательно следил Краснопресненский райком партии, требуя исключения меня из партии и снятия с работы, но до этого не дошло. И вне стен Литературного института было немало лояльных и сочувствующих мне. Владимир Лазарев на собрании московских писателей открыто выступил в защиту статьи и журнала "Волга", за что получил партийный выговор. Не скрывали своего положительного отношения к статье Вадим Кожинов, Сергей Семанов, Юрий Лощиц, Юрий Селезнев, Марк Любомудров, из молодых - Сергей Лыкошин. Встретил я человеческую поддержку и со стороны Андрея Туркова, несмотря на разницу наших литературных позиций.

Выше приводились слова генсека Ю. Андропова в беседе с первым секретарем Союза писателей СССР Г. Марковым, что с выходом статьи "Освобождение" в журнале "Волга" партийный комитет в Саратове "должен еще принять меры". И меры были приняты. На бюро обкома партии тогдашний первый секретарь обкома В. К. Гусев добивался ответа: как все это могло произойти, как могла выйти такая статья? В местной партийной газете выступил ее редактор с самыми отъявленными политическими обвинениями в адрес автора статьи, журнала. Оказывается, Лобанова в Москве давно раскусили, так он, как вражеский агент, проник в "Волгу" и произвел эту идеологическую диверсию. Хотя никуда я не проникал, журнал "Волга" сам обратился ко мне с просьбой написать статью. На собрании местных писателей должно было бы, по обычаю того времени, повториться все то, что было сказано в столичной прессе и местным начальством. Но тут вдруг не все пошло по команде. Один из местных писателей Василий Кондрашов назвал статью правильной и заявил, что через пять лет отношение к ней будет совсем другое. Надо знать положение писателя в провинции, чтобы оценить такое мужество.

* * *

8 февраля 1983 года состоялось обсуждение моей статьи "Освобождение" на секретариате правления Союза писателей РСФСР под председательством С. Михалкова. Я думаю, любопытно было бы привести в сокращении некоторые выступления (по стенограмме).

Стенограмма
заседания секретариата
правления Союза писателей
РСФСР

Председательствует - С. МИХАЛКОВ.
 

С. МИХАЛКОВ. Товарищи!

Разрешите мне считать заседание секретариата открытым.

У нас сегодня секретариат должен быть ориентирующим нас на будущее и настораживающим наших редакторов в связи с тем, что журнал "Волга" опубликовал статью Лобанова, которую Центральный Комитет партии определил как ошибочную. Обком партии вынес главному редактору Палькину строгий выговор, соответствующие взыскания получили товарищи, которые были причастны к публикации этой статьи. А выводы нам нужно делать здесь.

Статья Лобанова уже обсуждена, статья Лобанова получила соответствующую оценку в "Литературной газете", в "Литературной России", и, я думаю, мы не собираемся здесь воспитывать тов. Лобанова. Он достаточно взрослый человек. Это не новичок в литературной критике и литратуроведении. В его статье ясно выражена его позиция, его точка зрения на нашу современную литературу. Можно сказать шире: это его мировоззрение. И поэтому воспитывать и учить тов. Лобанова мы не собираемся. Но поскольку мы ответственны за такие публикации в наших журналах, мы должны делать соответствующие выводы.

<...> Удар по нашей литературе нанесен через него, отталкиваясь от него, интерпретируя то, что вздумалось интерпретировать критику. Начиная с шолоховской "Поднятой целины" он проявил недоверие к писательскому слову, сказанному за все предыдущие годы. Я уж не говорю о том, что Лобанов одной фразой зачеркивает всю детскую литературу. По его мнению, такой литературы вообще нет. Но это пусть, Бог ему простит, такая литература есть! Лобанова не будет, а детская литература будет. Но это не предмет нашего сегодняшнего обсуждения.

Нам небезразлично, что взгляд на нашу советскую литературу, на литературные явления становится материалом для проповедничества неверных идейных позиций в отношении литературы. Для нас небезразлично то, что читатель и молодые писатели вводятся в заблуждение, и небезразлично то, что тов. Лобанов преподает в Литературном институте. Вероятно, он и там знакомит своих студентов со своими теоретическими взглядами. <...>

Произведение современного писателя, писателя-коммуниста, произведение критика, очеркиста в нынешних условиях должно быть в какой-то степени маяком, маяком, по которому надо равняться, который указывает путь. И если этот маяк светит не туда, то оказывает ли он помощь нашему большому "кораблю"? Нет, наоборот, он сбивает его с верного пути. А мы рассчитываем наши журналы на широкую читательскую массу и должны понимать, что нельзя читателя сбивать с толку. <...>

Литература - есть часть общего большого партийного дела. А у нас то и дело появляются произведения, не являющиеся частью нашего большого партийного дела.

В. ДЕМЕНТЬЕВ....Шолохов <...> не мог просто так сказать, что питерский рабочий приехал учить земледельцев, станичников труду. Что же на самом деле происходит в романе? В главах 25, 29, 24 речь идет о том, что учат конкретно, как пахать, Семена Давыдова, причем учит его Разметнов, учит Любишкин. <...> Или другой пример: Кондрат Майданников прочел целую лекцию Семену Давыдову перед тем, как тому взяться за чапыги, он учил его, как нужно пахать на быках.

Так где же питерский рабочий учит станичников земледельческому труду?

В. ФЕДОРОВ.Это метафора.

В. ДЕМЕНТЬЕВ.Она неверна. Это вроде ложного маяка, идя на который корабль может подорваться. Это метафора, но нужно понимать, в каком контексте она должна быть. <...>

Дальше. Особенно мне близок А. Твардовский. У него вырывается клочок фразы, что Твардовский-де в период написания "Страны Муравии" прибегал к методу изображения или перевода реальности в план несколько условный и что этот метод в дальнейшем дал свои большие результаты.

Что же получается, по Лобанову? Получается, что Твардовский "Страной Муравией" открыл целую серию фальшивых произведений тем, что он отрывал все от действительности, от реальности и все переводил в условный план. На самом же деле все это не так, потому что категория условности у Твардовского - категория эстетическая. Это высказывание он употребил значительно позже, в своей биографии в 1954 году, когда в нашей литературе шла дискуссия по поводу подобных изображений в литературе и по поводу реализма в литературе. <...>

Я не говорю о том, что перечеркиваются Камю, Маркес, перечеркивается Куприн, вплоть до московской школы. Во многих местах Лобанов нарочно темнит, то есть прибегает к формально нарочитым многозначительным ссылкам на франкфуртскую школу. Как будто никто не читал философов Мартина Хайдеггера, Маркузе, Адорно. Ни один не читал, только он прочитал. <...>

В некоторых местах концепция Лобанова сводится к тому, что в русской деревне было благолепие, все было прекрасно, но вторглась какая-то инфернальная сила - и все пошло кувырком. <...>

Я напомню один эпизод. Один барин вблизи села Покровское приказал разметать стог сена, который был собран из пятидесяти возов, как уверяли мужики. Этот барин долго спорил с крестьянами. И когда разметали один стог, в нем оказалось тридцать два воза, а не пятьдесят. С кем же это было? С Константином Ивановичем Левиным. И написал об этом Лев Николаевич Толстой. Так было. Такие были мужики, и таков их благостный лик, каким он и должен быть в нашем сознании.

Ф. КУЗНЕЦОВ.Михаил Лобанов знал, на что шел. Статья осмысленная и осознанная. Это - поступок, и не нужно делать вид, что мы чего-то недопонимаем.

Я ее прочитал внимательно и не принял ее внутренне, принципиально и категорически. Считаю, что статья нанесла большой вред нашему литературному делу, нашей критике и нашему читателю. Очень жаль, что сегодня нет здесь Михаила Петровича, было бы правильней пригласить его сюда.

В. ДЕМЕНТЬЕВ. Он был на Ученом совете в Литературном институте, он ничего не принял.

Ф. КУЗНЕЦОВ. Я не согласен с тем, что мы не должны воспитывать, не должны учить. Нужно бороться за каждого человека, и за Лобанова тоже. Нужно спорить, аргументировать и силой, и убедительностью фактов. Потому что Лобанов - это не просто Лобанов, это - тенденция. Нужно спорить и доказывать, нужно давать точную партийную характеристику.

Статья Лобанова написана просто <...>, надо отдать должное Лобанову - это его лучшая, очень сильная статья, потому что он шел здесь на бой. <...>

Практически круг за кругом снимается все, что дорого нам, что осталось во имя человечества. Сделано это своеобразно. <...>

Роман "Драчуны" написан как прелюдия к роману о Сталинграде. Люди, которые прошли через эти тяжелейшие испытания, жизнью своей спасли Отечество, страну.

Вот позиция автора романа Михаила Алексеева. Она вся обращена в будущее. Позиция же автора статьи Михаила Лобанова реакционно-романтическая, то есть в качестве позитива у Лобанова - позитив веховский. Эта статья - заключительный, завершающий аккорд развития Лобанова, которое он прошел за последние десять - пятнадцать лет. Это продолжение идеологии, которая вошла в русскую общественную мысль после революции 1905 года как попытка отречения от русских революционных традиций и поворота сознания в направлении защиты реакции. Кокетничанье с веховской линией в конечном счете, будучи логическим продолжением, приводит именно сюда.

В этом смысле, я бы хотел сказать, данная статья - это не просто факт плохого редактирования журнала "Волга". Эта статья свидетельствует об очень трудных, в какой-то степени кризисных, явлениях в нашей критике, теоретическом мировоззренческом разброде...

Н. ДОРИЗО.Я согласен с тем, что говорил Феликс Кузнецов, особенно в последней части. С одной только фразой я не соглашаюсь. Я имею в виду ущерб, нанесенный Алексееву. Удивительная история произошла с этой статьей. У меня полное ощущение, что статья написана не о романе Алексеева, который я прочитал, а совсем о другом. И эти две вещи существуют порознь. <...>

У Алексеева за плечами большая литература, тот же "Вишневый омут". В романе "Драчуны" Лобанову нравится только одно, что Алексеев дошел до вершины, когда он показывает голод. Но это однобокое и неверное отношение к литературе, которое не может не вызывать чувство внутреннего желания спорить. <...>

Насчет того, что нет у нас детской литературы, - я об этом даже не хочу разговаривать. Говорить об этом - это значит ломиться в открытую дверь. У меня лично, как у человека, больше всего вызвала возмущение странная и неверная трактовка Лобановым рассказа Платонова "Возвращение".

Это, товарищи, - Ремарк, а не Платонов. Это - западная литература. <...>

Если бы говорил человек, который не прошел войну... У нас есть фильмы, созданные людьми, которые не были на войне, и это чувствуется. Но Лобанов воевал, а позиция его вызывает чувство спора. <...>

Е. ИСАЕВ. "Волевое начало", - осуждает Лобанов. Смотря какое волевое начало. Есть волевое начало дьявола, и есть волевое начало Бога. Это разные вещи. Если бы не волевое начало, не знаю, сидели, бы мы за этим столом.

В каждом человеке, в каждом обществе есть волевое начало. Это как часть разума, как часть основы. Это государство, прежде всего. Мы еще государство не отменили. Это партийное начало.

Возьмите ту часть статьи Лобанова, где он подвергает критике большое, громоздкое строительство, говорит, что в громоздком строительстве мы потеряли человека. Но если бы к 1929 году мы не начали делать большое железо, что мы получили бы в 1941-м? <...>

Если бы не было волевого начала, мы бы экономически и технически не осилили фашизм. У нас в литературе, на мой взгляд, упущена одна очень большая тема - как, каким образом была подготовлена энергетическая система нашего государства, если мы, отступив до рубежа Волги, Москвы, Ленинграда, сумели перевооружить армию, потеряв практически все промышленные центры в европейской части. <...>

Так что волевое начало - его нельзя ставить в такое неудобное положение, держать где-то в уголке.

У Лобанова в статье совершена, на мой взгляд, ревизия основной, генеральной исторической идеи всего нашего государства и всей нашей деятельности, и эта ревизия произошла, к сожалению, на фоне прекрасного романа Алексеева. Мы должны Алексеева защитить и всю нашу литературу от субъективных толкований М. Лобанова.

Ю. ГРИБОВ....Мне кажется, в этом нашем заседании нам надо сказать о нашей линии. Между прочим, Лобанов делает всегда такой вид, что он знает что-то такое, о чем не знают другие. А мы знаем, что Лобанов - способный критик. Он учит молодежь и может ее убеждать. Я считаю, что наше мнение об этой статье должно быть самое отрицательное и мы должны серьезно его высказать...

Н. ШУНДИК....Я не знаю, возможно, от чего-то и надо освобождаться Михаилу Алексееву, всем, видимо, нам надо кое от чего освобождаться, что стало грузом, но только не от метода диалектического мышления. Лобанов пишет: "Если писатель будет честен перед памятью своих погибших друзей, как он честен в "Драчунах" перед памятью погибших земляков, то новый его роман о войне может оказаться и новым словом о ней".

Но как понимать, по Лобанову, честность М. Алексеева в "Драчунах", если он назвал это произведение "нравственным судом" над его остальными книгами о деревне? Не метафизическим ли аршином измерил Лобанов "Драчунов"? <...>

И в заключение еще несколько слов вот по какому поводу.

По-моему, мы достаточно сильны, чтобы ошибки подобного рода осмысливать с достоинством, без зубодробильного пафоса, по-товарищески. Но еще нужна хорошая озабоченность, умение и желание не потешать наших врагов, не давать им повод бесноваться по этому поводу: вот, мол, смотрите, расправа над инакомыслием. А у нас, господа, никакой расправы. У нас мужской разговор. И уж будьте уверены, мы в своих делах разберемся сами по всем правилам нашей безукоризненной чести.

С. МИХАЛКОВ.Ошибки Лобанова не случайность, это его мировоззрение, это - тенденция, это его позиция, причем за ним идут и другие.

Ф. КУЗНЕЦОВ. Не так уж много.

С. МИХАЛКОВ. Но все-таки идут.

М. АЛЕКСЕЕВ. Некоторые товарищи были участниками расширенного скретариата Московской писательской организации, когда роман "Драчуны" выдвигали на премию. Там выступило семнадцать ораторов, и одним из этих ораторов был автор нашумевшей статьи. Он выступал устно, потому несвязно и трудно - трудно было уловить смысл. Но в зародыше в его выступлении было все то, что появилось в этой статье. Желая мне польстить, он сказал, что после появления романа "Драчуны" писать по-прежнему уже нельзя. <...>

Там выступал Кузнецов и говорил, что это не метод - противопоставлять всех и вся. Но, очевидно, секретарям и участникам этого важного заседания будет полезно узнать одно обстоятельство: роман "Драчуны" вышел в начале прошлого года, и с тех пор я получил полторы тысячи писем. И из этих полутора тысяч писем нет ни одного, которое выступило бы против идеологии героев этого романа.

И вторая, не менее существенная деталь. Казалось бы, раз Алексеев написал тяжелые детали о 1933 годе, западные издатели должны были бы наброситься на этот роман. Ничего подобного! А вы знаете, как они подхватывают, если есть хоть маленькая пропагандистская крупица против советской власти.

Если вы помните, противопоставление не только "Драчунам", но и "Поднятой целине" в статье наличествует. А ведь Лобанов мог бы заметить, что в "Драчунах" учительница читает "Поднятую целину" и какой восторг это вызывает у героев. <...>

По поводу двух статей, появившихся в "Литературной газете" и "Литературной России". Мне показалось вначале, что, может быть, не нужно сразу из двух стволов ударять по Лобанову, потому что "Литературная газета" - это главный калибр, а потом уж "Литературная Россия". Хотя было бы странно, если бы наша российская газета промолчала.

В чем я убежден: "Литературная Россия" могла бы подобрать критика более спокойного, более объективного и вдумчивого, чем Оскоцкий. Мы боимся признаться, что групповщина у нас все-таки существует. Даже "Литературная газета" и та вынуждена заметить, что этот критик за одни и те же ошибки разных писателей судит по-разному: одних карает, других милует. Пусть статья была бы в этом же смысле, но более спокойная, более объективная. В ней слишком много крика. На какой-то пронзительной ноте она написана. Если у Николаева хватило такта написать, что на роман Алексеева была большая критика в газетах и журналах, то Оскоцкий этого не заметил. Он готов меня соединить, слить воедино с Лобановым. Давняя сложившаяся неприязнь Оскоцкого прощупывается и тут. Я не говорю, что такие статьи не нужны. Они нужны. Но хотелось бы, чтобы это был другой, более объективный критик. <...>

Я был бы нечестен, если бы сказал, что статья совсем неинтересная. При первом чтении она действует очень сильно. Лобанов - талантливый критик, от этого никуда не денешься. И потому статья произвела большой резонанс.

Ю. ДРУНИНА.Феликс Феодосьевич сказал, что Лобанов знал, что идет на бой. У меня не было при чтении статьи такого ощущения. Я думаю, что он шел на сенсацию. Статей с элементами этого было довольно много. И я буду нечестной, если не скажу, что они мне нравились, потому что это был период, когда у нас все было благостно, прямолинейно, плоско. И когда появлялась такая критика, это было приятно, что мы не боялись ни в глазах собственных, ни в глазах наших друзей в кавычках никаких трудностей, не казались китайцами. Но нужно учитывать время, когда выходят те или иные статьи. Сейчас время сложное. Наступило время "холодной войны".

У меня нет ощущения, что Лобанов хотел похвалить Алексеева.

Был трудный период в нашей истории. 33-й год. Голод. Но уж если говорить об испытаниях, почему же Лобанов не говорит об испытаниях войны? Снова у него получается перекос. <...>

Я вовсе не призываю к примитивному, но надо нам подумать об общей линии. Здесь не может быть двух мнений...

В. ФЕДОРОВ.Лично меня статья критика Лобанова очень огорчила, потому что я к Лобанову относился всегда с симпатией. Какая-то материальность в его размышлениях всегда присутствует, и в этой статье она также есть.

Я думаю, что статья написана не в расчете на сенсацию, он достаточно зрелый человек и искренний в своих верованиях, а какие это верования - это вопрос другой. <...>

Второе, на что я хотел бы обратить внимание: очень грустно, да и не только грустно, прямо слов нет, когда вы читаете статью Лобанова и видите, что как будто изнутри она патриотична, и вы клюете на это. Вам кажется, что как будто он смелый человек, но какая же это смелость? Когда он бросает какие-то метафорические сравнения, что в революции происходили какие-то ужасные вещи и народ страдал, - и в это же время появился Павка Корчагин. У Лобанова это как-то так высвечено, что уходит Павка Корчагин...

Ю. БОНДАРЕВ. К выступлению наших мудрых критиков добавить здесь нечего с точки зрения эстетической и теоретической. Мне хотелось бы сказать вот о чем. Жизнь дает повод для суеты, для злобы, для печали и радости, для ностальгии, наконец, для самого главного - я имею в виду состояние человека, когда он задумывается о смысле жизни. И думаю, что не нужно здесь вести разговор о неких сиюминутных маяках, а надо судить и ориентировать себя в реальности по звездам, по созвездиям, по главному в жизни. <...> Юлия Друнина была права: мы живем в тревожное время. Упаси нас Бог от стереотипного мышления - мысли по одной мерке. Я за дерзость в критике. А это разговор о жизни, о счастье, о смерти, о любви, ненависти и пр. Это ориентация по звездам.

А. АЛЕКСИН. Мы выдвинули роман Михаила Алексеева "Драчуны" на соискание Ленинской премии и правильно поступили, ибо это - явление в нашей литературе.

Я считаю, что статья М. Лобанова по сути дела никакого отношения к роману не имеет. <...>

Попутно и походя критик изничтожает и нашу прославленную на весь мир детскую литературу - литературу Аркадия Гайдара, Корнея Чуковского, Виталия Бианки, Николая Носова...

В. ПОВОЛЯЕВ. Лобанов - критик смелый, злой и умный. <...>

Когда мы выдвигали произведение Алексеева на Ленинскую премию, мы говорили, что герои его, мальчишки 1933 года, были потом участниками Великой Отечественной войны. Поэтому попытка Лобанова как-то заслонить эти вещи вызывает у нас совершенно справедливую тревогу.

Я присоединяюсь к высказыванию Друниной, что удар был нанесен всем нам. Может быть, критик занял такую позицию, что надо сталкивать всех лбами, и тем самым он старается завоевать для себя дешевую популярность?

Ю. СБИТНЕВ. <...> Я прочитал статью Лобанова с величайшим интересом. Дал мне прочитать ее М. Н. Алексеев, и я ее прочитал, повторяю, с большим интересом. Я увидел, что это статья, мимо которой мы не можем пройти. <...>

Что в этой статье есть? Нет там никакой бердяевщины, никакой почвенности. Есть только лобановщина. Все подразумевают какую-то основу, какую-то выстроенную систему. Там системы никакой нет. Там крестьянин убивается. А он давным-давно не такой, каким его представляет Миша Лобанов. Он не может быть почвенником, потому что такой крестьянин сто пятьдесят лет отсутствует. <...>

Литераторов, которых совершенно верно и костромской критик Дедков рубил под корень, мы взяли под защиту. Мы говорим: чеканная проза Афанасьева или необыкновенные экзерсисы Кима, то есть я расцениваю это как выходки, совершенно непонятные критике.

Обрадовала меня эта статья тем, что нам надо заниматься нашим хозяйством очень серьезно.

Ф. КУЗНЕЦОВ. Мазохистская радость, надо сказать.

Ю. СБИТНЕВ. Не случайно было постановление о критике. Мы говорим: мы выполняем его прекрасно. А что прекрасного? Наша литература, периодическая литература, которая существует сейчас, не освещена никак...

А. КЕШОКОВ. Когда мы говорим о выдающихся, известных литературных образцах русской литературы, мы непременно затрагиваем и задеваем и художественные образцы национальных литератур, потому что многие из них возникли под непосредственным влиянием русской литературы. <...> Я хочу сказать, что, замахиваясь на русских писателей, Лобанов также замахивается и на национальную литературу.

Критика должна быть преисполнена любви и уважения к тому предмету, который становится предметом исследования, то есть критика должна быть преисполнена любви к литературе, и прежде всего к носителям этой литературы. Без этой любви и уважения критика может быть только субъективной. Эта статья при всех ее других недостатках лишена любви и уважения к литературе вообще и к писателю в частности. Вот в этом, как мне кажется, и состоит вредность этой статьи.

А. ЧЕПУРНОВ. В критике недопустим внеисторический, ненаучный подход, отсутствие диалектического анализа. В статье Лобанова "Освобождение", помещенной в журнале "Волга" (№ 10 за 1982 год), допущено внеисторическое сопоставление произведений разных лет. Подобный метод, намеренно или случайно, может иметь провокационный характер. Искажая истинный, конкретной эпохой порожденный пафос писателя, этот метод приводит порою к неоправданному столкновению крупных явлений нашей литературы. <...>

Все это заставляет нас не мириться и не идти на компромисс со взглядами, идущими вразрез с марксистско-ленинской эстетикой.

А. БЕЛЯЕВ. Разговор, который сегодня состоялся на секретариате Союза писателей, показал высокую политическую зрелость наших писателей, и все выступившие здесь товарищи дали верную и точную, партийную оценку статье Лобанова.

Здесь некоторые товарищи говорили, что с огромным интересом читали эту статью. Я должен сказать, что я читал эту статью со все возрастающей тревогой, так как видел, как все глубже и глубже Лобанов запутывался в поднятых им вопросах. Здесь уже отмечали, что статья, в сущности, ставит под вопрос пользу и необходимость проведенного социалистического переустройства нашей деревни и советскую литературу, которая болела за это социалистическое переустройство и поддерживала его. Несостоятельна и сама методология этой статьи. Она далека от марксистско-ленинской и выявляет слабости мировоззренческой позиции автора.

И очень хорошо, что Московская писательская организация собирается дать бой этим нездоровым тенденциям, которые время от времени проявляются в литературе и которые, надо сказать, находят должную оценку у литературной общественности.

Я присутствую на втором секретариате, где поднимаются подобные проблемы. Нельзя, однако, не обратить внимание на то, что статья Лобанова была опубликована в октябре месяце. Прошли октябрь, ноябрь, декабрь, январь, все читали с интересом эту статью и молчали. Потребовалось решение ЦК партии, чтобы этот интерес повернулся в правильную сторону.

Я понимаю, что нужно было время, чтобы переварить все эти "концепции", но ошибочные тенденции, которые уже не раз проявлялись у Лобанова, они всем давно известны. О них говорили, о них писали, и на статью надо было сразу обратить внимание и забить тревогу.

Я не в качестве упрека секретариату это говорю. Упреки надо адресовать членам редколлегии журнала "Волга". Получив эту статью в октябре, они должны были своевременно обратить на нее внимание и дать ей оценку.

Не может не возмущать недостойное обращение Лобанова с молодым талантливым писателем Крупиным. Лобанов ругает его за то, что Крупин честно, по-партийному, по-человечески отнесся к критике своих товарищей и воспринял ее. И непонятно, за что его Лобанов подвергает такому грубому и беспрецедентному поношению в своей статье.

Это должно быть приостановлено. Так мы далеко не уйдем.

Тут говорили уже: непонятно, откуда у Лобанова столько презрения к писателям.

Я согласен с Юлией Друниной, что пора кончать играть в политические игры. Они до добра не доведут. Постановление ЦК КПСС о журналах требует от секретариата СП РСФСР сделать очень серьезные выводы и по каждому российскому журналу внимательно разобраться.

Обратите внимание, все скандальные публикации, не прошедшие в Москве, где-то появляются на периферии. На моей памяти второй такой разбор. Один по "Простору", когда была прекращена публикация. И второй по журналу "Волга", где очень некритически отнеслись к столичному критику и прямо "с колес" он пошел в печать. Редактор журнала членов редколлегии не поставил в известность - привыкли.

Я думаю, что постановление секретариата СП РСФСР будет разослано всем журналам, и с учетом последнего постановления ЦК о творческой связи журналов с практикой коммунистического строительства, необходимости повышения требовательности, дисциплинированности оно будет помогать нам успешно выполнять решения XXVI съезда КПСС и указания ЦК о высокой мере ответственности каждого за порученное дело.

С. МИХАЛКОВ. Мы, дорогие друзья, собрались сюда не для того, чтобы судить Лобанова, а для того, чтобы обсудить работу редакций наших журналов, ошибку редакции "Волги". Я думаю, что "Литературная Россия" может дать хороший, подробный отчет о нашем секретариате.

Возражу Юрию Бондареву. Когда я говорил о маяках, я имел в виду идеологические маяки. А наши идеологические маяки не могут превратиться в столбы.

Тут кто-то сказал: надо бороться за Лобанова. Сегодня надо скорее бороться за молодого писателя Крупина. У Лобанова сложившийся характер, философия.

Мы рассчитываем на Московскую организацию, потому что это самая сильная организация. Мы рассчитываем на то, что там надо дать бой выступлениям, подобным лобановской статье. Не нужно закрывать глаза на то, что статья Лобанова, напечатанная в "Волге", имеет и своих апологетов, которые его поздравляют с этой статьей, чьи групповые интересы и чьи тенденции он разделяет. Они разделяют его позицию. Есть люди, которые находятся в боевой готовности, но не на нашей, а на его стороне. ЦК партии посчитал статью "Освобождение" вредной. Если бы она была безликой, может быть, ЦК не стал бы обращать на нее такое внимание. Но она вредна, потому что она спекулятивно-провокационна. А по отношению к Алексееву критик поступил бесчестно. Лобанов не такой глупый и необразованный человек. Он понимал, что делает.

Я считаю, что убеждать его не нужно. Убеждать нужно редакторов быть внимательными, заведующих отделами критики, молодых литераторов, которые следуют за такими критиками и писателями, которые исповедуют эти же позиции. Мы не в детском саду, чтобы перевоспитывать Лобанова! Да, спорить с ним нужно, но убедить его вы не убедите. Дементьев сказал уже, что на совете в Литинституте он не отказался от своей позиции.

Ф. КУЗНЕЦОВ. Бороться против идей, но за людей.

С. МИХАЛКОВ. Посмотрим, какие будут результаты. Напишет ли он что-то честное и искреннее? Если он напишет это сейчас, это будет неискреннее.

Низвергаются маяки. С каких позиций? С наших позиций? С партийных позиций? Пересматривают Горького. Не успел Симонов умереть, его уже ниспровергают. Кожинов ревизует всю нашу литературу об Отечественной войне. Что это такое? ЦК партии не будет спускать нам таких идеологических просчетов, серьезных ошибок. Редакторы должны отвечать.

Мне кажется, сегодня прошел деловой секретариат, все выступили и сказали свое мнение. Мне очень жаль, что Викулов не пришел.

Ю. БОНДАРЕВ. Викулов свое отношение уже высказал.

С. МИХАЛКОВ. Во всяком случае, было бы хорошо, если бы он тоже присутствовал, потому что "Современник" мы обсуждали на секретариате примерно за такие же ошибки.

Я предлагаю принять следующее постановление секретариата:

"Проект постановления секретариата правления Союза писателей РСФСР от 8 февраля 1983 года.

В постановлении ЦК КПСС "О творческих связях литературно-художественных журналов с практикой коммунистического строительства" указывается, что редколлегии, партийные организации журналов и авторский актив призваны работать с большей мерой ответственности. Отмечается, что на страницах журналов появляются историко-литературные и литературно-критические работы, авторы которых явно не справляются со сложным материалом, обнаруживают мировоззренческую путаницу, неумение рассматривать общественные явления исторически, с четких классовых позиций.

Эти положения постановления ЦК КПСС были нарушены редакцией журнала "Волга", опубликовавшей статью М. Лобанова "Освобождение" (Волга. 1982. № 10).

Обсудив статью М. Лобанова "Освобождение", секретариат правления Союза писателей РСФСР ПОСТАНОВЛЯЕТ:

Считать серьезной ошибкой журнала "Волга" публикацию статьи М. Лобанова "Освобождение".

Обратить внимание главных редакторов на их личную ответственность, а также на ответственность редколлегий и редакционного аппарата за качество и идейно-художественный уровень публикуемых материалов.

Активизировать работу редакционных коллегий, обеспечивая тем самым полную коллегиальность при отборе материалов для печати.

Проводить мероприятия по неуклонному укреплению трудовой дисциплины в аппарате редакций.

Данное решение довести до сведения всех руководителей писательских организаций, главных редакторов и редакций литературных журналов и альманахов СП РСФСР".

Вот такое постановление есть предложение принять. Нет возражений? (Нет.)

Я считаю, что члены редколлегий должны также отвечать, и, если они не читают материалы и потом, после опубликования ошибочных, идейно порочных статей, не высказывают своего отношения у себя в редакции, если они замалчивают это, они должны или уходить из редакции, или нести ответственность.

Я очень благодарен Ф. Кузнецову за его выступление и что на Московском идеологическом активе будет дан бой этой статье, а у вас есть могучие критические силы.

Ф. КУЗНЕЦОВ. Надо найти серьезных критиков, а это - проблема. Здесь создалась очень сложная ситуация.

С. МИХАЛКОВ. Но, дорогой Феликс, почему нельзя попросить выступить на этом активе Суровцева, Кузнецова, Николаева, Дементьева, Озерова, Туркова и других?

На этом разрешите закончить обсуждение.

* * *

Интересные встречи и разговоры были у меня впоследствии с участниками этого обсуждения. Назову поименно некоторых из них.

Н. ДОРИЗО.В Дом литераторов я не любил ходить и крайне редко, случайно оказывался там. Но однажды зашел туда посидеть за столиком в ресторане с дочерью Мариной и моими добрыми знакомыми - профессором-медиком Александром Сергеевичем Бобровым и его милой женой, тоже медиком Людмилой Михайловной. У себя дома она была такой гостеприимной хозяйкой, что казалось, ей некогда присесть к столу, и теперь мне было приятно видеть, как, веселая, не занятая гостями, она отдыхала в нашей маленькой компании. Доволен был и Александр Сергеевич, похваливая давно не пробованную копченую "сталинскую колбасу", аппетитно жуя и дивясь качеству писательской трапезы. Марина как-то не по возрасту неумело, безразлично отхлебывала маленькими глоточками шампанское из бокала, еще не привыкшая к новизне обстановки. А я, чувствуя почти домашний уют за столиком, думал, что и в этом писательском окружении можно уединиться и хорошо провести время. Но недолго длилась эта идиллия.

Неожиданно около стола появился Николай Доризо. Глядя на меня туповатым, нетрезвым взглядом, он протянул мне руку: "Привет, Лобанов!" Не вставая с места, я громко ответил, что не подаю руки тому, кто в мое отсутствие обливал меня грязью.

- Сто граммов без сдачи! - крикнул Доризо стоявшей рядом официантке, выхватывая из кармана бумажку и тут же требуя ответа, крича, почему я не подал ему руки. Я повторил свои слова.

- Мерзавец! - прохрипел он, багровея мясистой физиономией, и, когда я вскочил, он быстро отпрянул в сторону, встал около женщины, видимо из администрации ресторана, что-то осторожно говоря ей. Тут я заметил, что сидевший поблизости от нас за столиком Евтушенко с любопытством поглядывал в нашу сторону, став зрителем забавной сцены. Сдерживавший меня Александр Сергеевич жаждал узнать, кто же это такой - нарушитель нашего спокойствия.

- Слышали такую песенку: "Парней так много холостых, а я люблю женатого"? Так вот автор этой песенки по фамилии Доризо и есть нарушитель нашего спокойствия.

- Доризо? Боже мой, разве я могла бы подумать... такая песенка... - искренне сокрушалась Людмила Михайловна, а ее супруг, как-то двусмысленно улыбаясь, покачивал головой: "Вот это Доризо".

Николая Доризо я знал давно, еще по своей работе в ростовской газете "Молот" в начале пятидесятых годов, когда он печатал в ней свои стихи, выпускал в местном издательстве свои стихотворные сборники. Помню, в начале 1953 года, возвращаясь из Ростова в Москву, я оказался в одном купе с какими-то московскими литераторами, к которым то и дело заходил Доризо, ехавший в том же вагоне. Он только что познакомился с ними и все вставлял в разговор, какие остроумные анекдоты он слышал от "Миши Светлова". Видно было, что он уже знает, как входить в литературу, что умение "почесать языком", рассказать байку, завязать связи - зачастую важнее самого кропанья стихов.

Вскоре после стычки в Доме литераторов в мае 1985 года я очутился вместе с Доризо в группе писателей, поехавших в Париж. Там он большей частью, сказавшись больным, отсиживался в гостинице. А когда мы были в маленьком левом издательстве с выставленными книгами Троцкого и других революционеров, и издатель вспоминал своих знакомых из московских писателей, то назвал он и отсутствовавшего Доризо.

НИКОЛАЙ ШУНДИК. На VIII съезде писателей РСФСР, в 1989 году, С. В. Михалков принес мне извинение за свою, как он выразился, "необоснованную критику" моей статьи "Освобождение" на секретариате СП РСФСР в феврале 1983 года. Выступивший тогда же на съезде Вл. Бондаренко сказал с трибуны, что невредно было бы и другим извиниться, назвав в их числе и Н. Шундика. И я тогда же поведал, как Николай Алексеевич, встречаясь со мною, бьет челом, чуть не касаясь головой земли, и этим самым как бы уже подает сигнал к согласию. И вот на трибуну важно поднимается Шундик и, водрузив очки на косящие глаза, сообщает залу, что он человек вежливый, всегда здоровался и будет здороваться с Лобановым и хочет сейчас сделать то, что его давно мучит, - извиниться перед Кардиным, которого он в свое время несправедливо критиковал за известную статью в "Новом мире". В статье той космополит Кардин ядовито иронизировал над русской, советской историей, пустив в ход эффектную фразу, что "никакого выстрела "Авроры" не было". Не было и самого Кардина в зале, где извинялся перед ним "русский патриот", но это и не имело значения, главное - зафиксировано извинение перед евреем, а значит, снято возможное подозрение в "шовинизме", "антисемитизме", что страшнее всего для карьериста. А какая польза от извинения перед Лобановым? Одна морока. Вот так и лавировали эти казенные "русские патриоты", всегда готовые ради секретарства, Государственных премий, "собраний сочинений" идти на поклон к кардиным.

ЮРИЙ ГРИБОВ. Осенью 1999 года мне довелось отдыхать вместе с Юрием Грибовым в санатории "Карачарово" Тверской области. Жили мы с ним три недели в одной комнате, что было для меня не очень удобно, потому что мне надо было писать, а какое писание при соседе? Поэтому я уходил в лес, подальше от аллей, где он мог меня увидеть и опять затеять все один и тот же политический разговор. А в комнате, прохаживаясь взад-вперед мимо меня, он выставлял перед собой ладонями вверх руки с трепещущими пальцами и допрашивал неизвестно кого. Откуда появилась Хакамада? Почему Немцов говорит, что они люди - не бедные? Откуда у него деньги? Почему народ молчит? Почему нет наших, русских террористов? Я помалкивал, зная, что в противном случае будут только плодиться эти бесконечные "почему".

Он рассказывал интересные истории из своей жизни в послевоенное время, когда младшим лейтенантом служил в Германии, познакомился там с немецкой девушкой и как уже спустя десятилетия встретился с нею и ее мужем во время своего приезда в ГДР. "Я говорил Бондареву: тебе надо было писать с меня, как это было, а не придумывать любовь лейтенанта Княжко к немке". Слушая Грибова, я почти восхищался его свободой поведения - и когда?! где?! - в то время, как я, его одногодок, студентом корпел над книгами в МГУ после ранения и контузии на фронте.

Но больше всего он вспоминал свое секретарство. Какое было время! Он был секретарем СП СССР по издательским делам. Когда уезжали куда-нибудь Марков или Верченко, он принимал иностранные писательские делегации. "Надо было их занимать разговором часа два-три за столом. За мной была зарезервирована бутылка шампанского, ничего другого не пил. Сижу с ними, выйду по делам, вернусь, опять разговоры, налью шампанское из своей бутылки".

"Четыре месяца в году секретарям союза полагался отпуск, бесплатные путевки в санатории, - вспоминал Юрий Тарасович. - У меня ежегодно был такой распорядок отдыха. В марте - Пицунда. В мае - Карловы Вары. В августе - сентябре - правительственный санаторий "Объединенные Сочи" в Сочи. Там видел через железную решетку, как ходил к морю по лесенке Брежнев, махал рукой. В ноябре - декабре - Дубулты. Рядом была правительственная дача, видел, как гулял Косыгин".

Вдруг задумавшись, Юрий Тарасович произносил тихо: "Жена у меня умерла в прошлом году. Плохо без нее". Видимо, это точило его, и казалось, он отгонял мысли о жене воспоминаниями о том, где, в каких заграницах, в каких местах нашей страны он бывал и чем там его угощали. Сейчас, при "демократах", будучи на голодном пайке, когда-то сытым писателям остается только предаваться ностальгии по прежним временам. Итак: в Чехословакии - пиво и горы мяса. В Италии его учили, как надо чистить апельсин - срезать верхушку, надрезывать кожуру на дольки. На Кубе пили ром в смеси - двести граммов желтого и пятьдесят граммов гранатового сока с прибавкой травки - и двумя кусочками льдинки. В Румынии пили вино   о п о э ш т ы   - "мы говорили   о б о л д э ш т ы   - голова ясна, ударяет в ноги". Во Вьетнаме - крабы, кальмары. "Как нас принимали под Парижем французские коммунисты, сколько было вина!" В Казахстане секретарь обкома пригласил Юрия Тарасовича к себе на дачу и угощал жеребенком (а гость думал, что это телятина). В Бурято-Монголии секретарь обкома угощал его пареными пельменями. В Костромской области председатель колхоза послал за ящиком пива, заедали его свежей копченой свининой. В Пошехонье на сырном заводе угостили ложечкой закваса с бактериями - очень полезная штука, этой ложечки хватает на бочку сырной массы. Об этом Грибов написал в "Правду", когда был там спецкором. Прочитал министр пищевой промышленности, позвонил ему и сказал: приезжайте на любой завод выбирать любой сыр.

Голова шла у меня кругом от этого гастрономического клубления и винных паров, пока вдруг не отрезвел от мысли: чем-то важным, видимо, приходится человеку платить за искус подобных маленьких праздничков, которые остаются в памяти разве что забавами, когда нас постигают утраты.

ЕГОР ИСАЕВ. Прихожу домой, жена говорит: "Звонил Егор Исаев, приглашает на свой юбилей. Сказал, что не представляет его без тебя". Знаю Исаева с конца пятидесятых годов, когда он еще работал в отделе поэзии издательства "Советский писатель", читал на ходу отрывки из своей поэмы "Суд памяти", которую долго писал. Мне нравились в ней стихи о нашей планете - Земля, несущейся в мировом пространстве, увиденной как бы с космической высоты. Меня всегда восхищало его устное словотворчество, неиссякаемость образного словоизвержения, выступал ли он с трибуны, на эстраде или же импровизировал в разговоре. Мне даже кажется, что он не говорит, а именно импровизирует, кто бы ни был перед ним и о чем бы ни шла речь. Иногда так увлекается, что даже как бы и не воспринимает слушателя. В таком положении однажды оказался я. Еще недавно выходила "Библиотека российской классики" (ныне деятельность этого уникального по размаху издания приостановлена из-за финансовых трудностей). Председатель редакционного совета этого издания - Егор Александрович Исаев, в числе других членов совета - и я. С выходом первых томов в 1994 году была устроена "шикарная" презентация в гостинице "Космос" около станции метро "ВДНХ". И вот поздно ночью, в ожидании машины, чтобы отправиться домой, мы сидим с Егором одни за столом, в огромном зале - и еще только несколько человек неподалеку. Поднимается Егор с места, с бокалом в руке, обводит отсутствующим взглядом стол и громко обращается к пустым стульям: "Товарищи! Сегодня мы много говорили о великой русской литературе. Это литература..." Мне жутковато стало. Около трех часов ночи, все товарищи и господа давно разъехались, одни мы за столом в огромном, почти безлюдном зале... Но вскоре, сидя в машине, Егор Александрович был уже самим собой, щедро, красочно философствуя, бодря шофера энергичными присказками, оставляя нам заряд своего красноречия и на обратный путь - от Переделкина ко мне на Юго-Запад.

Но вернусь к его юбилею, в мае 2001 года. Был он сперва в Государственной думе - куда пускали по спискам, а потом на окраине Москвы - в поселке Сходня, в Российской Международной академии туризма, где его щедро одарили и морально и материально. На банкете по его просьбе я должен был выступить в числе первых. И вот он, сам объявляя о моем выступлении, начал негодовать на тех, кто "преследовал Лобанова" за его статью "Освобождение". Было как-то трогательно слышать это: мне показалось, что он и сам забыл о своем участии в том "обсуждении"... - а может быть, искренне считает, что все прошлое - чепуха, как те пустые стулья на презентации. Но, глядя на Егора, сидевшего во главе стола рядом с Михаилом Алексеевым, я вдруг, шпоря свою речь, находил все-таки слова нужные, искренние, а потом, уже сидя, с грустью почему-то подумал, как быстро пронеслась наша жизнь и сколько этих юбилеев мешается ныне с похоронами.

В. Ф. ШАУРО. Бывшие заведующие отделами ЦК КПСС - культуры В. Ф. Шауро и отдела пропаганды Б. И. Стукалин после появления моей статьи "Освобождение" написали докладную записку в секретариат ЦК КПСС с осуждением этой статьи. В. Шауро я увидел в лицо только раз в жизни - перед отпеванием Леонида Максимовича Леонова в храме Большого Вознесения, 10 августа 1994 года. О Шауро я раньше слышал, что он "великий молчальник", всегда уходил от общения, разговоров с писателями. И здесь, у паперти, он стоял особняком, приглядываясь, видимо, к необычной для него обстановке. В храме я оказался рядом с ним, простояв недолго, он как-то незаметно вышел.

Б. И. СТУКАЛИН. С Борисом Ивановичем Стукалиным я познакомился на квартире Л. М. Леонова в начале девяностых годов, где собрались близкие Леониду Максимовичу люди, которых он хотел видеть в качестве хранителей своего литературного наследия. Выйдя потом на улицу, мы прошлись немного вместе, на ходу поговорив кое о чем (помнится, он сказал мне об отсутствии "стратегии" у Ельцина), я отметил мысленно, видя воочию вчерашнего зав отделом пропаганды ЦК, как была важна наверху, для того же Ю. Андропова, в подборе кадров "русская мягкость". После этого Стукалин звонил мне, очень просил в качестве редактора поработать с Леонидом Максимовичем над рукописью его "Пирамиды". Было видно, с каким пиететом Борис Иванович относится к патриарху русской литературы. И этому он остался верен и впоследствии, когда, уже после смерти Леонова, взял на себя основное бремя по организации его юбилея в мае 1999 года - столетия со дня рождения писателя. "Демократическая" власть устранилась от юбилея, не дала ни копейки, и Стукалину, пользуясь прежними связями, пришлось "шапочно" добывать деньги.

Перед торжественным заседанием мне, как члену юбилейного комитета, сказали, что я должен сидеть в президиуме. Вот уж чего мне не хотелось! Но вдруг я вспомнил, по книге Фейхтвангера "Москва. 1937 год", как в том же Октябрьском зале Дома Союзов, где будет торжественное заседание, проходил в 1937 году процесс над троцкистами, и я тут же решил: "Ну конечно же, сяду в президиум!" Сидеть на той же самой сцене, на том же самом месте за столом, где сидел Вышинский, допрашивая скученных напротив на скамье подсудимых, всех этих радеков-пятаковых - крестинских-раковских, а перед этим, в 1936 году, - зиновьевых-каменевых, а позже, в 1938 году, - бухариных, прямо-таки огромное удовольствие сулила мне возможность представить это! И, признаюсь, пока шло заседание, мысли мои были заняты тем славным временем, когда загнанную в этот угол перед сценой троцкистскую банду настигло справедливое возмездие.

После заседания ко мне подошел Стукалин и, заговорив о моем интервью в газете "Советская Россия" в связи со столетием Леонова, несколько смущенно сказал: "Крепко Вы п о н и м ударили". "И Вы по м н е в свое время тоже", - подумал я, но сказал другое, повторил сказанное в газете: о его решающей роли в устроении леоновского юбилея.

* * *

На заседание секретариата правления Союза писателей РСФСР, на котором была обсуждена моя статья "Освобождение", я не получил приглашения и о выступлениях на этом заседании узнал из короткого отчета о нем в "Литературной России" от 25 февраля 1983 года. Выступавшие в большинстве как бы отрабатывали идеологической бдительностью свои должности, премии, их речи не отличались силой убеждения. Это очевидно даже для стороннего, объективного наблюдателя. Уже цитированный мной немецкий исследователь Дирк Кречмар пишет в своей книге: "Ввиду того, что сам генеральный секретарь выразил неудовольствие статьей Лобанова, СП РСФСР должен был так же четко отреагировать на нее. 8 февраля 1983 года, то есть уже через четыре месяца после публикации, секретариат правления СП РСФСР созвал специальное совещание для обсуждения статьи Лобанова. Несмотря на то, что все секретари правления отдавали себе отчет в политическо-идеологическом размахе лобановской статьи, их речи оставляли впечатление скорее беспомощности и неуверенности".

Приведу мнение и нашего отечественного талантливого критика, главного редактора журнала "Кубань" Виталия Канашкина: "Уровень суждений и представлений в статье М. Лобанова оказался таким, что после "Освобождения" сочинять и размышлять так, как это делалось до ее появления, стало невозможно". Это, конечно, большое преувеличение достоинства моей статьи, так же, как и слишком суровы, по-моему, слова критика о выступлениях писателей при обсуждении моей статьи на секретариате правления СП РСФСР: "Мы как бы открываем комод, из которого на нас пышет нафталином и залежалым тряпьем. Ощущение возникает "обрыдлое". Но такое, от которого никуда не деться. Ведь перед нами никто иной, как мы сами" (журнал "Кубань", 1990, № 10).

Такой же "залежалостью" веяло и от обсуждения статьи в Московской писательской организации. Автор книги "Счастье быть самим собой" В. Петелин с подкупающим простодушием признается, как он готовился выступать там на парткоме в поддержку некоторых положений моей статьи, но не решился этого сделать из-за запрета начальства.

Статья "Освобождение", ставшая предметом критики самого генсека Андропова, вызвала отклики и за рубежом - от Америки до Японии. Один из таких откликов - присланная мне рецензия в японской газете "Асахи" воспроизводится здесь в фотоматериалах.
 

Все связанное со статьей пережитое стало моим освобождением от литературной публичности. И я надолго замолк, испытывая какое-то странное умиротворение. Хорошо, что все-таки все кончилось благополучно. Теперь я могу уйти в себя, жить посмиреннее и помудрее, без писательского суесловия. Мне и до того было противно всякое выставление себя напоказ, я не понимал никогда, как можно упиваться на сцене "славой", "известностью" перед массой публики, которая через какие-нибудь два-три часа вывалится из зала на улицы и рассеется по городу, занятая своими заботами.

Летом, в августе 1983 года, умер Анатолий Васильевич Никонов. Ушел человек, с которым была связана, можно сказать, весенняя пора моей литературной жизни - "молодогвардейская". С его смертью уходила в прошлое часть самого меня. После похорон на Кунцевском кладбище мы собрались на поминки в здании издательства молодежных журналов на Новодмитровской, где он работал. Я сидел рядом с его сыном, изредка мы переговаривались с ним, не упоминая имени его отца. Если бы я знал, что его ожидает в будущем. Его найдут зимой замерзшим на улице и таким окоченевшим, что нельзя было нормально уложить в гроб. Было в этом что-то роковое для Анатолия Никонова с его драматической, в сущности, судьбой в катастрофическое для России время.

На поминках, помнится, поэт Владимир Фирсов начал читать свое стихотворение, наступало то оживление с растущим празднословием, которое как-то не ложилось в мою уже свыкшуюся с безмолвием душу, и я тихо покинул эту тризну.

Шли годы, и случилось то самое, что предсказал саратовский писатель Василий Кондрашов, - через несколько лет, пусть не пять, а немного попозже - через шесть лет отношение к моей статье стало совсем другим. В. Кожинов в своей статье ""Позиция" и понимание" ("Литературная Россия", 28 июля (№ 30), 1989) писал: "В "Литературной России" (№ 24, 1989) появилась информация о том, что саратовские писатели отменили свое давнее "решение", которое "осуждало" публикацию статьи Михаила Лобанова "Освобождение" в № 10 журнала "Волга" за 1982 год. В сущности, "решение" это отменено самой жизнью, и очень многие литераторы ныне ясно понимают, что та статья Михаила Лобанова - одно из самых важных духовных событий за двадцатилетие "застоя"... Читая семь лет назад статью Михаила Лобанова, я испытывал, помимо всего прочего, чувство великой радости оттого, что честь отечественной культуры спасена, что открыто звучит ее полный смысла и бескомпромиссный голос - хотя, казалось бы, в тогдашних условиях это было невозможно..."

Ст. Лесневский писал в "Литературной газете" (27 января 1988 года): "У нас не прозвучало полного признания того, что мы совершили большую ошибку, учинив разгром памятной статьи М. Лобанова в "Волге". Между тем сейчас, перечитывая статью, мы находим в ней немало справедливого, точного. Не должна возникнуть такая ситуация, когда одно направление пытается доказать власти, что противоположное направление является врагом нашего строя. Эта ситуация находится вне морали и вне культуры".

Выступивший на VII съезде писателей РСФСР, в декабре 1990 года, В. Бондаренко говорил: "Но давайте не забывать, что это на российском секретариате громили не так давно наши уважаемые секретари Михаила Лобанова за его знаменитую статью. Мы хоть повинились перед ним? Нет... Я думаю, все называемые секретари, сидящие здесь, должны лично на съезде извиниться перед Михаилом Петровичем Лобановым" ("Литературная Россия", 21 декабря 1990 года).

Из всех названных секретарей извинился только один из них - руководитель СП РСФСР С. Михалков. В связи с этим в своем кратком слове на съезде я сказал: "Я не думал выступать на съезде, но, видимо, будет невежливо, если я не скажу несколько слов по поводу одного выступления. Я имею в виду выступление Сергея Владимировича Михалкова. Здесь, на съезде, он принес мне извинения за свое выступление на секретариате Союза писателей РСФСР в феврале 1983 года, когда после решения секретариата ЦК КПСС подверглась разносу моя статья "Освобождение" в журнале "Волга". Мне хотелось бы услышать от секретариата СП и извинения перед Николаем Егоровичем Палькиным, снятым тогда же с поста главного редактора "Волги" за публикацию моей статьи. Тем не менее извинения Сергея Владимировича - своеобразный аристократизм на фоне литературно-критического плебейства многих участников того судилища" ("Литературная Россия", 28 декабря 1990 года).

В своем слове я счел нужным сделать акцент на следующем: "Характерно, что большинство громивших "Волгу" за мою статью - русские, полтора десятка секретарей СП, лауреатов. Альберт Беляев слушал их и потирал руки от удовольствия: вот русские дураки, - бьют своего, лежачего. Это не в диковинку. Этим методом пользовались, пользуются политики... Сейчас левые радикалы испытывают явное затруднение, растет все большее недоверие к ним, разваливающим страну, и потому они стремятся использовать русских, и те идут на это" (там же). Но это уже та проблема, которая требует особого разговора.

В начале июня 2000 года по просьбе Михаила Николаевича Алексеева я поехал с ним в Саратов по случаю вручения лауреатам премии его имени. Местные писатели вспоминали ту давнюю историю с моей статьей, расхваливали меня, дарили книги. Во время плавания на катере по Волге мой визави по застолью поднял меня с места, подвел к борту и, вспоминая то писательское собрание по поводу моей статьи, начал вдруг выкрикивать в мутном вдохновении: "Мы слабаки! Трусы! Подлецы!" Чего мне оставалось делать, как не успокаивать его.

После поездок по городу, встреч нас принял губернатор области Д. Аяцков. Он вышел к нам навстречу, как только открылась дверь кабинета, торжественно обнял своего знаменитого земляка. Сели за большой стол, Алексеев - напротив губернатора, и началась беседа. Тут слушавший писателя с какой-то разогретой, понимающей улыбкой Аяцков воскликнул: "Этот подонок N!" Только позже, выйдя из губернаторского кабинета, спускаясь по лестнице, я сказал: "Не надо бы так резко об N." - заметив тут же, как внимательно посмотрел на меня шедший рядом молодой человек, видно, из администрации губернатора.

Пока шел разговор, у меня возникла мысль воспользоваться случаем, чтобы чем-то помочь местным писателям. И я обратился к Аяцкову: "Дмитрий Федорович, Вам известно, что в некоторых областях России писателям выделяются ежемесячные пособия. Нельзя ли то же самое сделать у вас? Это было бы знаком отеческого внимания к нуждающимся писателям!"

- Отеческое внимание есть, но не всегда есть возможность реализовать его, - отпарировал хозяин кабинета. - Вот мы помогаем артистам филармонии.

- Ну какое может быть сравнение исполнителей с писателями?

- Я - не против, - заключил Аяцков. - Пусть руководитель саратовских писателей сделает мне соответствующее представление.

Замечу, что сразу же после этого, при вручении премий, чтобы придать гласность обещанию губернатора, я в своем выступлении с трибуны перед публикой остановился на обещанных пособиях. И потом, в разговоре с секретарем местной писательской организации Иваном Шульпиным, присутствовавшим на нашей встрече с Аяцковым, просил убедительно в списке кандидатов поставить первым Кондрашова Василия Павловича. Он был единственным из саратовских писателей, кто вступился за меня, когда там, по команде из Москвы, трепали меня в феврале 1983 года за злополучную статью. Так хотелось мне отблагодарить Василия Павловича за поддержку, за благородное поведение - и был уверен, что сумел это сделать, когда решился вопрос о пособиях. И что же? При встрече в Союзе писателей России узнаю, что ежемесячное пособие (по пятьсот рублей в месяц) получили пять саратовских "классиков", Кондрашов же в список не попал. А ведь о нем я больше всего думал, когда пробивал вопрос об этих пособиях.

Я благодарен Михаилу Николаевичу за поездку на Саратовщину, особенно - в его родное село Монастырское. Когда мы, приехав туда, ходили по улицам и окраинам, я узнавал все описанное в его книгах - Вишневый омут, сад деда, другие места его детства. Здесь мне как-то виднее стал этот человек, ранее смущавший меня порою уклончивостью в поступках, крестьянским "себе на уме" при своих, конечно, качествах самородка, мудрости житейской. Здесь, в родных его местах, он понятнее мне стал как автор "Карюхи", "Драчунов" - выношенных им в глубине сердца, написанных рукой художника. "Я писал "Карюху" здесь, в Монастырском, в избе зимой, написал за два месяца", - сказал он мне и добавил, что хорошо бы нам с ним приехать сюда вдвоем. Он посетовал не в первый раз, что кому-то надо было поссорить нас, распустить слух, что будто он, Алексеев, топтал меня за статью, но это - ложь. И не в первый уже раз вспомнил, как из-за моей статьи отменили уже решенное было дело - присуждение ему за "Драчунов" Ленинской премии. А ведь в самом деле, подумал я, человек пострадал из-за меня, а вроде чувствует себя чем-то виноватым передо мной - что за странная русская черта!

С особым чувством отправился я на кладбище, которое в моем представлении было связано с теми картинами в "Драчунах", когда сюда свозили и хоронили в ямах умерших от голода. Но никаких признаков тех могил здесь не оказалось. Только редкие островки могил поздних с большими деревянными крестами жались к краям огромного кладбищенского пространства с переливающимися от пронзающего холодного ветра ковыльными травами. Такого кладбища я не видел, весной с разливом, как мне рассказали, вода заливает всю околокладбищенскую низменность и тогда в открывающейся красоте чего может быть больше - призрачного или - врачующего для людской памяти?

Каталог Православное Христианство.Ру Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru