Rambler's Top100
   Публицистика:  Родова.
Анатолий Бейбородин  

Очерк

Анатолий Байбородин

 

РОДОВА

очерк

 

Словно царственный  листвень, подточенный инославными и родными  кротами  да короедами, со вселенским гулом рухнула великодержавная рабоче-крестьянская  власть, и  в  русской образованщине взыграла белая монархическая кровь;  ошалело кинулись сыны рабочих и колхозников окапывать свои родовые и сословные дерева, жадно нашаривая в толще веков княжеские  корни.  Отгордились крестьянскими,  и прямо из коровьих стаек, с избяных завалинок и прелых сеновалов полезли в белоперчатное барское сословие, да еще и пригрозились: вожжи в руки возьмем, пороть будем вас, мужиков, налево и направо. Знай сверчок свой шесток:  Вот и  я, выходец из забайкальских скотоводов и скотогонов, чем и горжусь, смеха ради потряс свое  фамильное древо.

Взнял библиотечную пыль до потолка, и в словаре по аномастике академика Веселовского[1]вызнал-таки, откуда есть и пошла и что значит моя фамилия - БАЙБОРОДИН: <Байборода. Байбородины: Авсентий Байборода - 1406 г. Псков. Борис Байбородин, крестьянин, - 1624 г. Нижний Новгород. Байборить - болтать, пустословить. Байбора - болтун, пустомеля (В.Даль). Байбора - шаль, бесценок, дешевизна. Купить за байбору>.

 Не  шибко мне глянулось: у приятелей в древе графья да князья, а у меня в поминальнике охальные мужики, да к тому же пустомели бесценные. Стал я дальше рыться. И нашел... Мой забайкальский земляк из староверов-семейских, новосибирский ученый-этнограф, доктор исторических наук Фирс Федосович Болонев прислал  архивную выписку:             

<Город ли Кидиш, что во дни стародавние от <погани рати> спасен был Ильёй Муромцем, славный ли город Покидыш, куда ездил богатый Суровец-Суздалец гостить-пировать у ласково князя Михаилы Ефиментьевича, не отсюда ли ветлужский князь Никита Байбородин чинил набеги на земли московские, пробираясь лесами до Соли Галицкой...>

Ого!.. Выяснил, что князь Никита Байбородин - князь не былинный,  и записи о нем были в 1350 -1373 годах. Почитал  о варначьих набегах моего предка, смутился,  но и  тут же почуял себя  князем, ибо, как  река вытекает из таежной бочажины, так и в истоке фамилии един род, пустивший бесчисленные, потерявшие родство ветви. Словом, князь:  Тут моя корявая деревенская обличка вдруг обрела дворянскую стать и важность,  оставалось лишь завести бухарский халат, трубку с длинным чубуком, куфельного мужика, который бы выколачивал из неё пепел, дуэльные пистолеты, а к пистолетам даму сердца - бледную графиню, чтобы стреляться с ее старым графом: 

А тут еще нежданно-негаданно в архивных бумагах появляется  и другой мой родич - тоже Никита Байбородин, но уже бо-ярский сын, воевода Иркутский (архив Академии наук СССР и ЦГИА СССР из фонда Герарда Фридриха. Мюллера). В архивах семнадцатого-восемнадцатого  веков - <Списки Селенгинской и Нерчинской комиссий> - хранятся   прошения и челобитные тунгусских князей Гантимуровых, перешедших в русское подданство при царе Федоре Иоановиче. Одна из челобитных как раз и обращена к иркутскому воеводе, сыну боярскому Никите Байбородину, чтобы его, Алексей Гантимурова, вместо умершего отца Лариона оставили в том ранге, в коем был  отец. Тунгусский князь просит:<приверстать ево по Нерчинску в дворяне и привесть ево Гантимурова к присяге и учинить бы ему оклад денег 40 рублей, хлеба 40 четвертей, овса тоже, вина 20 ведер>. Боярским сыном Никитой Байбородиным <1728 г. марта 12 дня сын Гантимуров к присяге приведен в Иркутске и подушная запись взята>.

 На  боярских радостях прикинул я хвост к носу: а не заглянуть ли к губернатору либо к его высопреосвященству испить кофея :чай,  не серая кость,  сын боярский, потомок воеводы Иркутского:  не  испросить ли согласно благородного рода хлеба, овса и дюжину ведер вина, а перво-наперво, портфель   кожаный, на крайний случай, парусиновый, а к портфелю жалование:

Впрочем, все это говорено смеха ради, поскольку нету бумаг, где бы черным по белому, с гербовым клеймом было начертано, что князь Никита  и боярский сын Никита Байбородин мои пра-пра-пра-пра:, а без бумажки ты букашка, а уж тем паче, не князь. Паши и перепахивай архивные залежи, а все одно: отеческая и материнская родова моя, к скорби, изведанная лишь до дедова  колена, - воспетые мною в повестях и бывальщинах,  забайкальские  мужики и бабы, коих  ни за какие пироги и пышки не променяю  на бояр и князей.  Мой умудренный деревенский родич так бы молвил: <Оно и слава Богу, что не угодили в родову графья да князь: дворяны - смутьяны:>

*    *   *

Дед мой, Григорий  Байбородин,  коего я не застал вживе, слыл богатым скотоводом в Еравнинском русско-бурятском аймаке, что на северо-востоке Забайкалья; там посреди тайги и степей плескалось около трехсот окуневых, щучьих озер,  шумели на стремнинах две могучие реки Витим и Уда. О родной моей Еравне пропел нежную и небесно журавлинную, но и по-бурятски гортанную песнь мой земляк дивный бурятский поэт Намжил Нимбуев:

На ладони гранитной гряды,

ветру синей Еравны открытой,

 бъется мой разведенный костер,

не желая так скоро угаснуть.

О, Еравна!

Размах твоих крыльев широк.

Мускулистые ноги изменят

Диковатой и резвой косуле,

Пожелавшей тебя обежать.

Тайны дебрей твоих неприступны,

в гордой шири степей и лесов

каждый камень и лист

здесь на духе отчизны настоян.

В тысяча шестисот сорок седьмом году казачий десятник Колька Москвитин с сотником Ивашкой Ортеньевым и служивым человеком  Ивашкой Самойловым  пришли в дикие Еравнинские земли. Послал государь Кольку Москвитина  <из Байкала озера, из Ангарского острожку по Баргузину реке и на Еравны озеро проведывать серебряной руды и где серебро родица...> Так попали матерые и рисковые казаки в Еравну - край голубых озер, край тайги и степей, где через сотню лет сели на житье и Байбородины, пашенные люди, облюбовав себе берег озера Икер, обозвав его на свой лад Укыром. Казачий сотник Колька Иванов Москвитин, зело гораздый грамоте, писал безрадостно: <А по Еравне людей никаких потому что кругом его пролегли места худые и топкие  и мелких озер много...> И все же через двадцать восемь лет на одном из бесчисленных еравнинских озер - Икерском - был   заложен  русский острог, там и осел мой пращур Байбородин; и вырос тут острог, где <меж лесом и озерами на крепком месте можно около острога сыскать пашенные места... И во время свое  будет тот острог великий, потому что место, где можно жить многим людям...> Пролетело еще несколько лет и зим, и на землях острожных вырос станок - притрактовое село Укыр, где и заложили каменную Спасскую церковь.

Искони жили Байбородины в уездном селе Укыр, где жа-ром горели в закатном солнышке купола и маковки белокаменной церкви во Имя Спаса, самой благолепной на многие сотни верст по старомосковскому тракту, пробитому сквозь тайгу и степи от Верхнеудинска до Читы. Мне порой виделось, как церковь призрачно  мерцала  ласково слепленная из синеватого вечернего марева, в изножье своем бережно укутанная миражным выдохом сморенной за день земли, отходящей к летнему сну; оживала церковь, в кружевном убранстве похожая на раскидистую березу в серебристо-синей изморози,  с крестами, облитыми багрецовым зоревым светом. И  слышалось мне, будто из  поднебесья,  как негасимо плыл над озером, над березовыми  гривами, над приболоченными полями и  Дархитуйским хребтом протяжный, с переливами, влекущий, синеватый колокольный звон.

В первой половине девятнадцатого века родовые мои Еравнинские земли и село Укыр запечатлел в акварельном этюде, и бегло описал декабрьский смутьян Николай Бестужев на переходе из Читы в Петровский Завод: <День выдался прохладный: Шли по берегу большого Яравнинского озера. Прошли десять верст. Собирали на берегу сердолики. Не доходя до села, прошли небольшой березовый лес и вышли из него, открылось круглое небольшое Укырское озеро, при котором и село с каменной (:) церковью>. 

Прошли века, и на заре двадцатого столетья грянуло великое лихо:  Строили мужики церковь в уездном селе Укыр не один год, а порушили большевики-безбожники махом, - ломать,  не строить;  и, спустя долгие годы, жалко мне было родову и старых земляков, коим негде было отвести душу от тоски и теми, наладить на любовь и земное терпение, потому что вместе с уездной разорили церкви и в волостном селе Погромна и в селе Сосново-Озерск.

 Без храма  Укыр заголился стемневшим, изморщиненным телом: Избы в приозерной степи рубили хоть и осанистые, из кондового листвяка, но прижатые к земле, смахивающие на бурятские юрты, и сроду не заводили березовых, черемушных палисадов. А когда после второй мировой в Сосново-Озерске,  что верст на десять обогнуло Сосновское озеро,  расторопные хозяева наперегонки рубили большеглазые хоромины, истосковавшись после кровавой бойни, после сырых и вшивых  землянок по мирному делу и вольному жилью, то, все одно, с  резными наличниками, карнизами, причелинами и полотенцами шибко не мудрили, даже охлупеня с коньком солноликим, и того не возносили на крыши, - затейливые древодельцы одряхлели, а у колхозных мужиков руки, что крюки, росли Бог весть откуда;  вот и пало с корявых дланей древесное рукомесло. Опять, смешно и горько гляделся бы матерый, лиственничный охлупень на хрусткой, скучно-серой шиферной крыше; да и век та-кой накатил, - не до красы, всё бегом, на поспех... курам на посмех.

Спрямили московский тракт  через Дархитуйский хребет прямо на аймачное село Сосново-Озерск, где я родился, и наш родовой Укыр, без храма ставший деревней, быстро зачах, к тому же :пришла беда, отворяй ворота: заглохло, заболотилось  и Укырское озеро, обезрыбилось,  годное лишь для утинной охоты.  Сосновоозерские острословы, намекая на утинное болото,  дразнили деревню: дескать, портовый город Укыр. Для моих укырских родичей все вышло, как в песенном рубцовском стихе:

Тина теперь и болотина,

Там где купаться любил:

Милая моя родина,

Я ничего не забыл

*    *    *

Мой отец, Григорий Григорьевич, сколь помню из малолетства, так говаривал про своего тятю, моего деда Гришу:

 - Богато   жил: но сроду чужого не брал и нас порол, как сидоровых коз, ежли у нас чо к рукам прилипнет. Боже сохрани на чужое позариться. Всё своим горбом добыл. Сам как конь ворочал, и нам, ребятиш-кам, присесть не давал. Зато и жили крепко: Тятя и батраков не нанимал - своих  ребят табор. Удалые все росли, работящие, не то что ноне. Всяк от мала до велика знал свое дело: в летнюю пору кто картошку окучивал - сеяли ее пропасть, кто рыбу удил, кто сено косить, другие коров пасли, а самые малые за гусями приглядывали:   И за какие такие грехи в кулаки попал?!  Не кулаки они были, а дураки. У моего тяти, Царство ему Небесное, стадо коров паслось да косяк лошадей, а всю жизнь проходил в драных портах да сыромятных ичигах. Путних сапог не нашивал.  Ранешний  богатей чем от нонешнего отличался?.. Тем, что ранешний горбом наживал, а нонешний так и елозит глазом, кого бы объегорить, где бы алтын срубить да мошну набить.  Что  худо кладено, то им и дадено.

Дед Гриша, которого я вживе не застал, был шибко сердитый, но справедливый. Коль своих парней и девок было не то семнадцать, не то восемнадцать, то, помолившись,  за стол с невестками да с малыми чадами садились большой артелью. Ели молча, и упаси Бог языком болтать либо смеяться. Большие понимали, а для малых у деда Гриши водилась долгая деревянная ложка, коя махом прилетала в лоб. Отцу моему, хоть и хитрый рос, в парнях тоже, бывало, на орехи влетало. 

- Лет пятнадцати, - поминал мой отец, Григорий Григорьевич, - тятя меня  одного в лес отправлял по жерди. Либо с браткой, Царство ему Небесно. Тоже от горшка два вершка... Чуть живые, бывало, аж под потемки домой ворочались. За стол сядем и на ходу засыпам.  Вроде, уж ложку поднять не можешь, вот до чего бывало, ухайдакашься. А намерзнешься-то за день, как собаченка. К печке прижмешься - и никакого согреву. Раз вот так приехали с браткой, дрова привезли на санях, и тоже до костей прозябли - зуб на зуб не попадат, да на бединушу еще и топор в дороге посеяли. Устали,  рук, ног не чуем, да  ись охота, как из ружья. Но,  маленько отогрелись, почаевали, и велел тятя топор искать. Без топора, говорит, и на порог не пущу: А уж смеркаться зачало... Зло нас разбират, а чо делать  пошли; тяте слово поперек скажи,  - тут же бича схлопочешь. Потопали   с браткой пешкодралом - коней-то уж выпрягли, да и не дал бы тятька коня, и так заморился... Топаем, а сами чуть не плачем, и тятю всего изкорили. А уж темнеет:  Но подфартило - встречь  Вася Байбородин едет, дрова везет: Он нам братаном доводился... <Куда это, - спрашиват,- на ночь-то глядя?> Ну, мы и обсказали, а сами-то уж чуть не ревем ревмя - парнишки же были. Тут он наш топор-то и достает, по дороге подобрал: Сердитый был тятя у нас, чуть что, сразу за бич либо вожжи,  но и, слава Богу, никто из родовы воровать да шарамыжничать не пошел,   все привадились работать и беречь добро.

Тетя Лена, мамина сестра, Царствие ей Небесное, что доживала век на станции Яблоновой возле Читы, поминала мне:

 - Гриня, отец твой, уже и женился, а чуть, бывало, молвит тяте поперечное слово, тот  долго не чикатся, тут же бичом поперек спины  ожгет, и весь разговор. Помню, Софья, мать твоя, с брюхом ходила, а Гриня гармонь подмышку да и в клуб увалил. Тятя приходит, глядит: Соня молодуха плачет: Схватил ременный чембур от конской сбруи - и тоже в клуб. А там народу битком, концерт - праздник был, навроде седьмого ноябри: Гриня с клубной девкой на сцене в гармонь играт, а та песни распеват. Забрался тяться на сцену да и Гриню-то прилюдно выходил чембуром: дескать, у него баба на сносях, а он тут придуриват. Вроде, речь народу молвил: Гриня молча все стерпел - виноватый, да раньше упаси Бог с родителем зубатиться, а уж тем более руку на отца поднять. Вот и жили ладом.    

Домочадцы в традиционной русской семье так рассуждали о своем отце: мол, тятя наш  сердитый, властный, крепкой рукой к миру и ладу приучает, но  за ним как за каменной оградой, не даст тятя пропасть ни с голоду, ни с холоду, ни от праздной дури. Жили при таком отце миром и ладом. Думая о добром ладе, что царил в многодетной семье моего деда Гриши, где воля отца, сурового, но справедливого,  для детей необсуждаемый закон,  полагаю, что по отцовским правилам строилась и российская государственность, ибо  народ русский от гибельного демонократического разброда и разора спасал перво-наперво непреложный отцовский культ: в языческой древности - отец Небо, в православии - Отец Небесный и  царь-батюшка и даже в советском государстве - отец народов, коим почитался Сталин. 

Мне посчастливилось в детстве пожить возле  бабушки Настасьи, супружницы моего деда Гриши, которая дотягивала свой долгий век  у вдовой дочери,  тетки Нюры. Уже давно дедова родова   перекочевала из зачахшего уездного села Укыр в аймачное село Сосново-Озерск, и старуха жила в избушке на курьих ножках - все что осталось от былого богачества Григория Байбородина. Остался  еще тульский самовар с медалями, и бабушка Настасья, о ту пору страдающая водянкой, поила меня, малого, байховым чаем, подбеленным козьим молоком, и потчевала творожными, голубичными шаньгами. А однажды забежав в ограду тети Нюры, я с ужасом уткнулся в большой дочерна высмоленный крест - померла бабушка Настасья, взрастившая возле своего сурового супруга Григория больше дюжины моих  дядей и теток.  

*    *    *

Если Байбородинская скотоводческая родова - мужики горячие, азартные, хитромудрые, в делах удачливые, по-хозяйски скуповатые,  то род Андриевских, откуда вышла моя матушка,  - люди простодушные и добродушные,  отчего, по-мнению Байбородиных, и жили победнее отцовской родовы.       

Мой дед по матери Лазарь Ананьевич Андриевский, в уме и здра-вии переживший век, был уроженцем семейского (староверческого) красно-чикойского села, что в Читинской области. (В связи с этим в книге  этнографа Ф.Ф.Болонева и я был записан в старообрядцы.[2] Хотя и льстит такая запись, но к старообрядцам я себя отнести не решаюсь, ибо крещен в общеправославной церкви, да и  родичи мои по отцовскому Байбородинскому кореню, не имея никакого отношения к семейским, считались забайкальскими гуранами, - значит, с примесью бурятских и эвенкийских кровей.) Даже сама  фамилия - Андриев-ские - была широко распространена среди семейщины, будучи польского происхождения, потому что, как поминалось выше,  семейские во второй половине ХУ11 века  <утекли> в польские земли (Стародубье, Вятка), отчего их в Забайкалье величали ещё и поляками, польскими переселенцами; а уж потом в царствование Екатерины Великой семейских (семьями)  переселили в Сибирь, куда они прихватили вместе с некорыстным скарбом и об-ретенные на польской земле шляхетские фамилии.

Но, видимо, Лазарь  Андриевский откачнулся от чистых и неуклонных старо-обрядцев в обмирщанники, то есть, уже не чурался и не избегал  новоправославных церковных обрядов. (А мать моя Софья Лазоревна, в девичестве Андриевская, уроженица того же семейского красночикойского села, вышед-шая замуж за коренного сибирца,  искренно  верующая, будучи в Иркутске, уже молилась в здешней церкви.) Но дед Лазарь  не был и поганистым,  отвергающим напрочь древнее благочестие; не предавал анафеме молельни, где, может быть, по-молодости тянул вслед за уставщиком наречённую молитву, знаме-нитую тем, что <пока строчку наречённого споешь, можно любовну песню спеть>, хотя при этом  уже и не брезговал никонианскими церквями.

Всё же, вероятно, обмирщаннику нелегко было жить среди истых староверов, о чем свидетельствует запись в <Словаре русских говоров Забайкалья> Лазаря Элиасова: <После Катьки-распутницы, которая нас сюда прогнала через всю матушку-Расею и Сибирь, тут у нас на месте обмирщанники появились, ну, как бы богоотступники, ко-торые говорили, что только креститься надо двумя паль-цами, а всё остальное надо делать и молиться так же, как никонианцы. Мы на этих обмирщанников беду накли-кали, анафеме предали, стали молиться так, как наши деды и прадеды молились>[3]. (В пользу двуперстного крестного знамения, против трёхперстного (щепотью) в  Уставе старообрядцев было даже записано: <Иуда брал соль щепотью, поэтому щепотью креститься грех>.) Потому-то, может быть, обмирщанник Лазарь Андриевский с своим семейством  укочевал из Красного Чикоя в Укырский уезд, где жила испокон века моя отцовская родова, где  мать и вышла замуж за отца, Григория Байбородина. Жили Андриевские по-первости в деревеньках Федоровке, Гавриловке, потом уж разбрелась родова по всему Еравнинскому аймаку.

У деда Лазаря и его супруги Веры Лаврентьевны  родилось 21 чадо, но многие померли еще маленькими, хотя и выросло: считаю и со счета сбиваюсь; слышал  про Панфила, Павла, Григория и вживе знал (разумеется, кроме матушки моей Софьи Лазоревны) дядю Митю, теток Валю, Катю, Лену.  Долгий свой век дед Лазарь доживал у тети Вали в бывшем волостном селе Погромна, что в тридцати верстах от Сосново-Озерска.

Едешь, бывало, старомосковским трактом, скребется ветхий автобусишко с кряхтением и чиханием на высокий холм, по-летней поре изжелта-зеленый, и перед глазами нежданно-негаданно, даже оторопь берет, разом вырастают темно-смурные, осадистые погромнинские избы, посреди которых извивается узенькая песчаная речушка Погромка. Мои сестреницы и братаники вспоминали, что, мол, старые родичи, так говорили про Погромну: 

 - В  старину тут у брода лихие людишки караулили несчастных старателей, бредущих с золотых витимских приисков, и вытряхивали из бедалаг призаначенный дорогой песочек, а иной раз и душу попутно. Словом, чинили погромы - оттого и Погромна. Бывали такие лиходеи, что и не приведи Бог, душегубцы ишо те, отыди они в место пусто, в место бесплодно, в место безводно, иде же огонь и жупел и червь неусыпающий.

Другая моя тетушка, Елена Лазоревна Русак (в девичестве Андриевская), так  вспоминала про Лазаря Ананьевича:

 - Тятька наш, дедко твой Лазарь, любил, чтоб все по справедливости было. Помню, сестра Соня, мамка твоя, купила в Домне у евреев платье с  вырезом на шее. Тятя шибко ругался: дескать, будешь, как бусурманка,  голым выменем сверкать, мужиков сомущать?! Те-то нехристи могут и нагишом скакать: И не дал поносить. А как начали справных мужиков кулачить и на выселки посылать, евреи с Домны кинулись все распродавать. Соня с твоим отцом купили у их железную кровать по дешевке. Тяте нашему опять неладно, опять ругается: мол, хошь они и нехристи, да горе у людей, а вы у их кровать задарма выманили:  А как тяте  за сто перевалило, чудить стал. Бывало, в тайгу по ягоды сбегает, пустой воротится, дак чо утварит:  спать наладится, полено в голова, а подушку в ноги. Мол, дурная голова ногам покоя не дала. Так и спит: голова на полене, ноги на подушке: На Троицу либо на Пасху Христову соберутся внуки, сами-то уж в добрых летах, вот и гуляют, в гармонь играют. Деду рюмочку поднесут, вот он потом в ограде и пляшет босиком, пока силком в избу не утащат да спать не уложат.

Дед Лазарь полвека прожил в девятнадцатом веке, а полвека и пять лет в двадцатом, и я, родившись в пятьдесятом году, до пяти годов рос поздле деда, подолгу гащивая в Погромне у тети Вали. Запомнил я деда Лазаря сказочным  ощущением, осевшим на самом донышке памяти, к этому ощущению приплелись воспоминания родичей, слились, и ныне, продираясь сквозь туманную наволочь века, с тоской и любовью вижу, как дед Лазарь, начисто облысевший,  махонький и так усохший, что все диву давались, в чем старикова душа держится, сутулится возле самовара, спиной к окну, и закатное солнце озаряет его тихим сиянием, и дедово лицо с реденькой, изжелта-белой, сухой бородой купается в задумчивом предзакатном свете, тает, и лишь оттопыренные уши по-младенчески нежно розовеют.

И коль дед Лазарь ближе к ста пяти годам впал в детство, то мы с ним были вроде годков, что старый, то и малый. Бывало, спорили за столом до слез, не поделив картоху, вареную в мундире, которую тетя Валя высыпала из парящей чугунки на некрашеную, но до желтизны выскобленную столешницу. <Один задериха, другой неспустиха, - умиленно посмеиваясь, качала головой тетя Валя. - Что старый, то и малый - одна холера:> Чтобы угодить деду  :старый был капризнее меня, да и не прикрикнешь на него: тетка чистила ему картошку в блюдце со сметаной либо топленным маслом. Мне же, трехлетнему, велит: дескать, сам чисти, не маленький. Дед Лазарь, глядя как я бодро чищу картошку, начинает капризничать: мол, почо, непутная, чистила, когда я сам хотел. Видимо, дедовы  искрученные узлами вен, бурые руки, разогнавшись в вековом труде, страдали без заделья.  Другой раз тетя Валя сделает все наоборот: дед снова обижается: мол, этого гальяна[4] жалеешь, начистила картоху, а мне, как поросе, нечишшену:

Ближе к ста пяти годам дед Лазарь и вовсе выживал из ума, терял земную память и мог средь бела дня кликнуть одного сына, погибшего в русско-японскую, либо другого, сложившего буйну голову в первой мировой, а то и третьего, которого унесла вторая мировая. А незадолго до кончины норовил старик  убежать неведомо куда,  словно древний пес, который исподтишка уходит с хозяйского двора, чтобы умереть вдали от людских глаз. Домочадцы присматривали за дедом: как бы не убежал в тайгу да не загинул там. Тетушке моей приходилось догонять  старика, уговаривать, потом всякими правдами и неправдами уманивать домой. Бывало тетка, тоже остаревшая, на ноги не шибкая, догоняет деда Лазаря, а тот сердится, хватает с дороги сухие коровьи шевяки и в тетку: мол, отвяжись, худая жизнь. Однажды не укараулила:  

В двух верстах от Погромны, на пологом степном увале, темнел гурт, где жил и пас овец мой двоюродный брат Степан Андриевский, знатный еравнинский чабан. Рядом с гуртом вековал кряжистый, разлапистый листвень, от которого далеко убрела тайга, оставив его в гордом одиночестве;  и вот дед Лазарь, скрывшись от сторожащих глаз, убежал в степь и дивом дивным забрался на листвень  и срубил топором все сучья на вершине. Острой пикой на поглядение селу вознеслась лиственничная вершина в степные небеса. 

 Когда дед Лазарь спустился с лесины, подоспевший на шум Степан Андриевский, спросил:

 - Ты почо, дед, сучки-то у лиственя срубил, вершину заголил?

 - А это, Степан, чтоб деревня видела, помнила меня.

 - Да как же тебя, дед, не помнить, ежели у тебя ребят, внуков да правнуков - колхоз наберется?! 

И Байбородинская, и Андриевская родова при хрушевской безбожности от веры напрочь отбилась. Хотя матушка моя и тетки утрами и вечерами молились пред божницей и как могли отмечали Великие Христовы дни. Про посты, исповедь и причастие помнила мать смутно - сорок лет минуло, как  тятя мокроносой девчушкой вывез ее в бурятские степи и леса с Красного Чикоя, где гуртились забайкальские  староверы-семейские. Шатнувшись от семейщины, запамятав,  какого они толка и согласия, родова материна обмирщилась, и, крестясь то по-семейски двумя суровыми перстами, то щепотью, прислонилась было к единоверцам, - в уездном селе Укыр о ту пору еще тешил боголюбивые души колокольный звон Спасской церкви, - но  тут на худобожии русские головы свалились мутные, кровавые антихристовы времена, и фармазоны порушили уездный храм, а заодно и сельские церквушки.

*   *  *

Отжив четверть века в родном степном, озерном, речном, таежном

Прошумела моя юность во  времена романтические - <а я еду за туманом и за запахом тайги:>,  технократические - <вместо сердца пламенный мотор:>, и богемные - <говорят, что ты в притонах по ночам играешь танго:>  а посему прошлое не только родовы, но и России меня мало волновало: вроде, пылятся на чердаке  иконы и самовары, и выбросить жаль, и в дело не годны. И не допытывался я у родителей и родичей про ранешнюю жизнь - <кто живет прошлым, тот не имеет будущего:>, а когда спохватился, ан поздно, близенько локоток, да не укусишь. Вот тогда и написал я в память о любимой тетушке Вале, поскорбел о своем былом беспамятстве.  

<Побывал я в родимых селах, в Сосновке и Погромне, сбродил на земетенные снегом степные могилки, где в одной оградке упокоились и дед Лазарь, и  сердобольная  тетушка Валя. Подле крутых, голубоватых суметов, из коих едва и бесприютно выглядывали кресты, помянули мы со Степаном Андриевским, братанником моим,   родичей и попрощались: свидемся ли на белом свете?

Тетушка моя Валентина Лазаревна Хандрикова (как и матушка моя урожденная Андриевская), забайкальская крестьянка, прожившая свой век в молитве, любви и терпении, была столь светла и ласкова, что в день похорон, - когда погромниские старухи отпевали ее, прижимающую иссохшими, свечовыми пальцами семейский древлеотеческий крест, - вдруг посреди стужи и пурги опустилась по милости Божией чисто вешняя оттепель; и белый снег солнечно  искрился, певуче поскрипывал под валенками; и от коровьих стаек долетал быгалый дух клеверного сена и молока. И помню, от вольно распахнувшегося засиневшего неба, от теплого солнышка, от играющего снега сладостно, томительно кружилась голова, и хотелось пасть на сугроб и уснуть: Было грустно, но не мрачно на душе, словно и не хоронили покоенку, а провожали в счастливый путь к Царствию Небесному. Дай-то Бог всякому так беззлобно и смиренно прожить девяносто два года, подсобляя ближним, так же тихо и безропотно, с молитвой на устах отойти к синим небесам.  

Редеет наша родова, на крестьянскую колодку кроенная, крепко сшитая просмоленной дратвой. Редеет и мельчает русский род, точно сосновый бор после шалой вырубки; уходят тихо родичи мои, коими Россия матушка, хоть и посеченная, поруганная, выстаивала на ветрах, свирепо дующих со всех краев и валящих с ног.>

Написал я хоть и светлые, но опечаленные слова, и подумал: унынье - грех, надо жить, чтобы исполнить земное назначение, ради которого нам Господь и даровал жизнь. Жить, как умели жить наши дедичи - в страхе Божием и во славу Божию.    



[1] <Ономастика> под редакцией С.Б.Веселовского. М., Наука. 1969.

[2] Болонев Ф.Ф. Семейские. Улан-Удэ, 1985. С. 127.

 

[3] Элиасов Л.Е. Словарь русских говоров Забайкалья. М., 1980. С.251.

[4] Гальян - мелкая речная рыба.

Каталог Православное Христианство.Ру Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru