|
![]() |
![]() |
![]() |
![]() |
![]() |
![]() |
![]() |
|
![]() |
Публицистика: Родова. |
![]() |
![]() |
ОчеркАнатолий
Байбородин РОДОВА очерк Словно царственный листвень,
подточенный инославными и родными кротами
да короедами, со
вселенским гулом рухнула великодержавная
рабоче-крестьянская власть,
и в
русской образованщине взыграла белая
монархическая кровь; ошалело
кинулись сыны рабочих и колхозников
окапывать свои родовые и сословные дерева,
жадно нашаривая в толще веков княжеские
корни. Отгордились
крестьянскими, и
прямо из коровьих стаек, с избяных
завалинок и прелых сеновалов полезли в
белоперчатное барское сословие, да еще и
пригрозились: вожжи в руки возьмем, пороть
будем вас, мужиков, налево и направо. Знай
сверчок свой шесток: Вот
и я, выходец из
забайкальских скотоводов и скотогонов, чем
и горжусь, смеха ради потряс свое
фамильное древо. Взнял
библиотечную пыль до потолка, и в словаре по
аномастике академика Веселовского[1]вызнал-таки,
откуда есть и пошла и что
значит моя фамилия -
БАЙБОРОДИН: <Байборода. Байбородины:
Авсентий Байборода - 1406 г. Псков. Борис
Байбородин, крестьянин, - 1624 г. Нижний
Новгород. Байборить
- болтать, пустословить. Байбора
- болтун, пустомеля (В.Даль). Байбора -
шаль, бесценок, дешевизна. Купить
за байбору>. Не
шибко мне глянулось: у приятелей в древе
графья да князья, а у меня в поминальнике
охальные мужики, да к тому же пустомели
бесценные. Стал я дальше рыться. И нашел...
Мой забайкальский земляк из староверов-семейских,
новосибирский ученый-этнограф, доктор
исторических наук Фирс Федосович Болонев
прислал архивную
выписку:
<Город
ли Кидиш, что во дни стародавние от <погани
рати> спасен был Ильёй Муромцем, славный ли
город Покидыш, куда ездил богатый Суровец-Суздалец
гостить-пировать у ласково князя Михаилы
Ефиментьевича, не отсюда ли ветлужский
князь Никита Байбородин чинил набеги на
земли московские, пробираясь лесами до Соли
Галицкой...> Ого!.. Выяснил, что князь Никита
Байбородин - князь не былинный,
и записи о нем были в 1350 -1373 годах.
Почитал о варначьих
набегах моего предка, смутился,
но и тут же
почуял себя князем,
ибо, как река
вытекает из таежной бочажины, так и в истоке
фамилии един род, пустивший бесчисленные,
потерявшие родство ветви. Словом, князь:
Тут моя корявая деревенская обличка
вдруг обрела дворянскую стать и важность,
оставалось лишь завести бухарский
халат, трубку с длинным чубуком, куфельного
мужика, который бы выколачивал из неё пепел,
дуэльные пистолеты, а к пистолетам даму
сердца - бледную графиню, чтобы стреляться
с ее старым графом: А тут еще нежданно-негаданно в архивных
бумагах появляется и
другой мой родич - тоже Никита Байбородин,
но уже бо-ярский сын, воевода Иркутский (архив
Академии наук СССР и ЦГИА СССР из фонда
Герарда Фридриха. Мюллера). В архивах
семнадцатого-восемнадцатого
веков - <Списки Селенгинской и
Нерчинской комиссий> - хранятся
прошения и челобитные тунгусских
князей Гантимуровых, перешедших в русское
подданство при царе Федоре Иоановиче. Одна
из челобитных как раз и обращена к
иркутскому воеводе, сыну боярскому Никите
Байбородину, чтобы его, Алексей Гантимурова,
вместо умершего отца Лариона оставили в том
ранге, в коем был отец.
Тунгусский князь просит:<приверстать
ево по Нерчинску в дворяне и привесть ево
Гантимурова к присяге и учинить бы ему
оклад денег 40 рублей, хлеба 40 четвертей,
овса тоже, вина 20 ведер>. Боярским сыном
Никитой Байбородиным <1728
г. марта 12 дня сын Гантимуров к присяге
приведен в Иркутске и подушная запись взята>. | ![]() |
![]() |
На
боярских радостях прикинул я хвост к
носу: а не заглянуть ли к губернатору либо к
его высопреосвященству испить кофея :чай,
не серая кость, сын
боярский, потомок воеводы Иркутского:
не испросить ли
согласно благородного рода хлеба, овса и
дюжину ведер вина, а перво-наперво, портфель кожаный,
на крайний случай, парусиновый, а к портфелю
жалование: Впрочем, все это говорено смеха ради,
поскольку нету бумаг, где бы черным по
белому, с гербовым клеймом было начертано,
что князь Никита и
боярский сын Никита Байбородин мои пра-пра-пра-пра:,
а без бумажки ты букашка, а уж тем паче, не
князь. Паши и перепахивай архивные залежи, а
все одно: отеческая и материнская родова
моя, к скорби, изведанная лишь до дедова
колена, - воспетые мною в повестях и
бывальщинах, забайкальские
мужики и бабы, коих ни
за какие пироги и пышки не променяю
на бояр и князей. Мой
умудренный деревенский родич так бы молвил:
<Оно и слава Богу, что не угодили в родову
графья да князь: дворяны
- смутьяны:> *
* * Дед
мой, Григорий Байбородин,
коего я не застал вживе, слыл богатым
скотоводом в Еравнинском русско-бурятском
аймаке, что на северо-востоке Забайкалья;
там посреди тайги и степей плескалось около
трехсот окуневых, щучьих озер,
шумели на стремнинах две могучие реки
Витим и Уда. О родной моей Еравне пропел
нежную и небесно журавлинную, но и по-бурятски
гортанную песнь мой земляк дивный
бурятский поэт Намжил Нимбуев: На
ладони гранитной гряды, ветру
синей Еравны открытой, бъется
мой разведенный костер, не
желая так скоро угаснуть. О,
Еравна! Размах
твоих крыльев широк. Мускулистые
ноги изменят Диковатой
и резвой косуле, Пожелавшей
тебя обежать. Тайны
дебрей твоих неприступны, в
гордой шири степей и лесов каждый
камень и лист здесь
на духе отчизны настоян. В
тысяча шестисот сорок седьмом году казачий
десятник Колька Москвитин с
сотником Ивашкой Ортеньевым и служивым
человеком Ивашкой
Самойловым пришли в
дикие Еравнинские земли. Послал государь
Кольку Москвитина <из
Байкала озера, из Ангарского острожку по
Баргузину реке и на Еравны озеро
проведывать серебряной руды и где серебро
родица...> Так попали матерые и рисковые
казаки в Еравну - край голубых озер, край
тайги и степей, где через сотню лет сели на
житье и Байбородины, пашенные люди,
облюбовав себе берег озера Икер, обозвав
его на свой лад Укыром. Казачий сотник
Колька Иванов Москвитин, зело гораздый
грамоте, писал безрадостно: <А по Еравне людей никаких потому что
кругом его пролегли места худые и топкие
и мелких озер много...> И все же через
двадцать восемь лет на одном из
бесчисленных еравнинских озер - Икерском
- был заложен
русский острог, там и осел мой пращур
Байбородин; и вырос тут острог, где <меж
лесом и озерами на крепком месте можно
около острога сыскать пашенные места... И во
время свое будет
тот острог великий, потому что место, где
можно жить многим людям...> Пролетело еще
несколько лет и зим, и на землях острожных
вырос станок - притрактовое село Укыр, где
и заложили каменную Спасскую церковь. | ![]() |
![]() |
Искони
жили Байбородины в уездном селе Укыр, где жа-ром
горели в закатном солнышке купола и маковки
белокаменной церкви во Имя Спаса, самой
благолепной на многие сотни верст по
старомосковскому тракту, пробитому сквозь
тайгу и степи от Верхнеудинска до Читы. Мне
порой виделось, как церковь призрачно
мерцала ласково
слепленная из синеватого вечернего марева,
в изножье своем бережно укутанная миражным
выдохом сморенной за день земли, отходящей
к летнему сну; оживала церковь, в кружевном
убранстве похожая на раскидистую березу в
серебристо-синей изморози,
с крестами, облитыми багрецовым зоревым
светом. И слышалось
мне, будто из поднебесья,
как негасимо плыл над озером, над
березовыми гривами,
над приболоченными полями и
Дархитуйским хребтом протяжный, с
переливами, влекущий, синеватый
колокольный звон. В
первой половине девятнадцатого века
родовые мои Еравнинские земли и село Укыр
запечатлел в акварельном этюде, и бегло
описал декабрьский смутьян Николай
Бестужев на переходе из Читы в Петровский
Завод: <День выдался
прохладный: Шли по берегу большого
Яравнинского озера. Прошли десять верст.
Собирали на берегу сердолики. Не доходя до
села, прошли небольшой березовый лес и
вышли из него, открылось круглое небольшое
Укырское озеро, при котором и село с
каменной (:) церковью>. Прошли
века, и на заре двадцатого столетья грянуло
великое лихо: Строили
мужики церковь в уездном селе Укыр не один
год, а порушили большевики-безбожники махом,
- ломать, не
строить; и, спустя
долгие годы, жалко мне было родову и старых
земляков, коим негде было отвести душу от
тоски и теми, наладить на любовь и земное
терпение, потому что вместе с уездной
разорили церкви и в волостном селе Погромна
и в селе Сосново-Озерск. Без
храма Укыр
заголился стемневшим, изморщиненным телом:
Избы в приозерной степи рубили хоть и
осанистые, из кондового листвяка, но
прижатые к земле, смахивающие на бурятские
юрты, и сроду не заводили березовых,
черемушных палисадов. А когда после второй
мировой в Сосново-Озерске,
что верст на десять обогнуло Сосновское
озеро, расторопные
хозяева наперегонки рубили большеглазые
хоромины, истосковавшись после кровавой
бойни, после сырых и вшивых
землянок по мирному делу и вольному
жилью, то, все одно, с резными
наличниками, карнизами, причелинами и
полотенцами шибко не мудрили, даже охлупеня
с коньком солноликим, и того не возносили на
крыши, - затейливые древодельцы одряхлели,
а у колхозных мужиков руки, что крюки, росли
Бог весть откуда; вот
и пало с корявых дланей древесное рукомесло.
Опять, смешно и горько гляделся бы матерый,
лиственничный охлупень на хрусткой, скучно-серой
шиферной крыше; да и век та-кой накатил, -
не до красы, всё бегом, на поспех... курам на
посмех. Спрямили
московский тракт через
Дархитуйский хребет прямо на аймачное село
Сосново-Озерск, где я родился, и наш родовой
Укыр, без храма ставший деревней, быстро
зачах, к тому же :пришла беда, отворяй
ворота: заглохло, заболотилось
и Укырское озеро, обезрыбилось,
годное лишь для утинной охоты.
Сосновоозерские острословы, намекая на
утинное болото, дразнили
деревню: дескать, портовый город Укыр. Для
моих укырских родичей все вышло, как в
песенном рубцовском стихе: Тина теперь и
болотина, Там где купаться
любил: Милая моя родина, Я ничего не забыл *
* * Мой
отец, Григорий Григорьевич, сколь помню из
малолетства, так говаривал про своего тятю,
моего деда Гришу: -
Богато жил: но
сроду чужого не брал и нас порол, как
сидоровых коз, ежли у нас чо к рукам
прилипнет. Боже сохрани на чужое позариться.
Всё своим горбом добыл. Сам как конь ворочал,
и нам, ребятиш-кам, присесть не давал. Зато и
жили крепко: Тятя и батраков не нанимал -
своих ребят
табор. Удалые все
росли, работящие, не то что ноне. Всяк от
мала до велика знал свое дело: в летнюю пору
кто картошку окучивал - сеяли ее пропасть,
кто рыбу удил, кто сено косить, другие коров
пасли, а самые малые за гусями приглядывали:
И за какие такие грехи в кулаки попал?! Не
кулаки они были, а дураки. У моего тяти,
Царство ему Небесное, стадо коров паслось
да косяк лошадей, а всю жизнь проходил в
драных портах да сыромятных ичигах. Путних
сапог не нашивал. Ранешний
богатей чем от нонешнего отличался?..
Тем, что ранешний горбом наживал, а нонешний
так и елозит глазом, кого бы объегорить, где
бы алтын срубить да мошну набить.
Что худо
кладено, то им и дадено. | ![]() |
![]() |
Дед
Гриша, которого я вживе не застал, был шибко
сердитый, но справедливый. Коль своих
парней и девок было не то семнадцать, не то
восемнадцать, то, помолившись,
за стол с невестками да с малыми чадами
садились большой артелью. Ели молча, и упаси
Бог языком болтать либо смеяться. Большие
понимали, а для малых у деда Гриши водилась
долгая деревянная ложка, коя махом
прилетала в лоб. Отцу моему, хоть и хитрый
рос, в парнях тоже, бывало, на орехи влетало.
-
Лет пятнадцати, - поминал мой отец,
Григорий Григорьевич, - тятя меня
одного в лес отправлял по жерди. Либо с
браткой, Царство ему Небесно. Тоже от горшка
два вершка... Чуть живые, бывало, аж под
потемки домой ворочались. За стол сядем и на
ходу засыпам. Вроде,
уж ложку поднять не можешь, вот до чего
бывало, ухайдакашься. А намерзнешься-то за
день, как собаченка. К печке прижмешься - и
никакого согреву. Раз вот так приехали с
браткой, дрова привезли на санях, и тоже до
костей прозябли - зуб на зуб не попадат, да
на бединушу еще и топор в дороге посеяли.
Устали, рук, ног не
чуем, да ись охота,
как из ружья. Но, маленько
отогрелись, почаевали, и велел тятя топор
искать. Без топора, говорит, и на порог не
пущу: А уж смеркаться зачало... Зло нас
разбират, а чо делать пошли;
тяте слово поперек скажи,
- тут же бича схлопочешь. Потопали
с браткой пешкодралом - коней-то уж
выпрягли, да и не дал бы тятька коня, и так
заморился... Топаем, а сами чуть не плачем, и
тятю всего изкорили. А уж темнеет:
Но подфартило - встречь
Вася Байбородин едет, дрова везет: Он
нам братаном доводился... <Куда это, -
спрашиват,- на ночь-то глядя?> Ну, мы и
обсказали, а сами-то уж чуть не ревем ревмя
- парнишки же были. Тут он наш топор-то и
достает, по дороге подобрал: Сердитый был
тятя у нас, чуть что, сразу за бич либо вожжи,
но и, слава Богу, никто из родовы
воровать да шарамыжничать не пошел,
все привадились работать и беречь добро.
Тетя
Лена, мамина сестра, Царствие ей Небесное,
что доживала век на станции Яблоновой возле
Читы, поминала мне: -
Гриня, отец твой, уже и женился, а чуть,
бывало, молвит тяте поперечное слово, тот
долго не чикатся, тут же бичом поперек
спины ожгет, и весь
разговор. Помню, Софья, мать твоя, с брюхом
ходила, а Гриня гармонь подмышку да и в клуб
увалил. Тятя приходит, глядит: Соня молодуха
плачет: Схватил ременный чембур от конской
сбруи - и тоже в клуб. А там народу битком,
концерт - праздник был, навроде седьмого
ноябри: Гриня с клубной девкой на сцене в
гармонь играт, а та песни распеват. Забрался
тяться на сцену да и Гриню-то прилюдно
выходил чембуром: дескать, у него баба на
сносях, а он тут придуриват. Вроде, речь
народу молвил: Гриня молча все стерпел -
виноватый, да раньше упаси Бог с родителем
зубатиться, а уж тем более руку на отца
поднять. Вот и жили ладом.
Домочадцы
в традиционной русской семье так
рассуждали о своем отце: мол, тятя наш
сердитый, властный, крепкой рукой к миру
и ладу приучает, но за
ним как за каменной оградой, не даст тятя
пропасть ни с голоду, ни с холоду, ни от
праздной дури. Жили при таком отце миром и
ладом. Думая о добром ладе, что царил в
многодетной семье моего деда Гриши, где
воля отца, сурового, но справедливого,
для детей необсуждаемый закон,
полагаю, что по отцовским
правилам строилась и российская
государственность, ибо народ
русский от гибельного демонократического
разброда и разора спасал перво-наперво
непреложный отцовский культ: в языческой
древности - отец Небо, в православии - Отец
Небесный и царь-батюшка
и даже в советском государстве - отец
народов, коим почитался Сталин.
Мне
посчастливилось в детстве пожить возле
бабушки Настасьи, супружницы моего деда
Гриши, которая дотягивала свой долгий век
у вдовой дочери, тетки
Нюры. Уже давно дедова родова
перекочевала из зачахшего уездного
села Укыр в аймачное село Сосново-Озерск, и
старуха жила в избушке на курьих ножках -
все что осталось от былого богачества
Григория Байбородина. Остался
еще тульский самовар с медалями, и
бабушка Настасья, о ту пору страдающая
водянкой, поила меня, малого, байховым чаем,
подбеленным козьим молоком, и потчевала
творожными, голубичными шаньгами. А однажды
забежав в ограду тети Нюры, я с ужасом
уткнулся в большой дочерна высмоленный
крест - померла бабушка Настасья,
взрастившая возле своего сурового супруга
Григория больше дюжины моих
дядей и теток. *
* * Если
Байбородинская скотоводческая родова -
мужики горячие, азартные, хитромудрые, в
делах удачливые, по-хозяйски скуповатые,
то род Андриевских, откуда вышла моя
матушка, - люди
простодушные и добродушные,
отчего, по-мнению Байбородиных, и жили
победнее отцовской родовы.
| ![]() |
![]() |
Мой
дед по матери Лазарь Ананьевич Андриевский,
в уме и здра-вии переживший век, был
уроженцем семейского (староверческого) красно-чикойского
села, что в Читинской области. (В связи с
этим в книге этнографа
Ф.Ф.Болонева и я был записан в старообрядцы.[2]
Хотя и льстит такая запись, но к
старообрядцам я себя отнести не решаюсь,
ибо крещен в общеправославной церкви, да и
родичи мои по отцовскому
Байбородинскому кореню, не имея никакого
отношения к семейским, считались
забайкальскими гуранами, - значит, с
примесью бурятских и эвенкийских кровей.)
Даже сама фамилия
- Андриев-ские -
была широко распространена среди семейщины,
будучи польского происхождения, потому что,
как поминалось выше, семейские
во второй половине ХУ11 века
<утекли> в польские земли (Стародубье,
Вятка), отчего их в Забайкалье величали ещё
и поляками, польскими переселенцами; а уж
потом в царствование Екатерины Великой
семейских (семьями)
переселили в Сибирь, куда они
прихватили вместе с некорыстным скарбом и
об-ретенные на польской земле шляхетские
фамилии. Но,
видимо, Лазарь Андриевский
откачнулся от чистых и неуклонных старо-обрядцев
в обмирщанники, то
есть, уже не чурался и не избегал
новоправославных церковных обрядов. (А
мать моя Софья Лазоревна, в девичестве
Андриевская, уроженица того же семейского
красночикойского села, вышед-шая замуж за
коренного сибирца, искренно
верующая, будучи в Иркутске, уже
молилась в здешней церкви.) Но дед Лазарь
не был и поганистым, отвергающим
напрочь древнее благочестие; не предавал
анафеме молельни, где, может быть, по-молодости
тянул вслед за уставщиком наречённую
молитву, знаме-нитую тем, что <пока строчку наречённого споешь,
можно любовну песню спеть>, хотя при этом
уже и не брезговал никонианскими
церквями. Всё
же, вероятно, обмирщаннику
нелегко было жить среди истых староверов, о
чем свидетельствует запись в <Словаре
русских говоров Забайкалья> Лазаря
Элиасова: <После Катьки-распутницы, которая нас
сюда прогнала через всю матушку-Расею и
Сибирь, тут у нас на месте обмирщанники
появились, ну, как бы богоотступники, ко-торые
говорили, что только креститься надо двумя
паль-цами, а всё остальное надо делать и
молиться так же, как никонианцы. Мы на этих
обмирщанников беду накли-кали, анафеме
предали, стали молиться так, как наши деды и
прадеды молились>[3].
(В пользу двуперстного крестного знамения,
против трёхперстного (щепотью) в
Уставе старообрядцев было даже
записано: <Иуда брал
соль щепотью, поэтому щепотью креститься
грех>.) Потому-то, может быть, обмирщанник
Лазарь Андриевский с своим семейством
укочевал из Красного Чикоя в Укырский
уезд, где жила испокон века моя отцовская
родова, где мать и
вышла замуж за отца, Григория Байбородина.
Жили Андриевские по-первости в деревеньках
Федоровке, Гавриловке, потом уж разбрелась
родова по всему Еравнинскому аймаку. У
деда Лазаря и его супруги Веры Лаврентьевны
родилось 21 чадо, но многие померли еще
маленькими, хотя и выросло:
считаю и со счета сбиваюсь; слышал
про Панфила, Павла, Григория и вживе
знал (разумеется, кроме матушки моей Софьи
Лазоревны) дядю Митю, теток Валю, Катю, Лену.
Долгий свой век дед Лазарь доживал у
тети Вали в бывшем волостном селе Погромна,
что в тридцати верстах от Сосново-Озерска. Едешь,
бывало, старомосковским трактом, скребется
ветхий автобусишко с кряхтением и чиханием
на высокий холм, по-летней поре изжелта-зеленый,
и перед глазами нежданно-негаданно, даже
оторопь берет, разом вырастают темно-смурные,
осадистые погромнинские избы, посреди
которых извивается узенькая песчаная
речушка Погромка. Мои сестреницы и
братаники вспоминали, что, мол, старые
родичи, так говорили про Погромну:
-
В старину тут у
брода лихие людишки караулили несчастных
старателей, бредущих с золотых витимских
приисков, и вытряхивали из бедалаг
призаначенный дорогой песочек, а иной раз и
душу попутно. Словом, чинили погромы -
оттого и Погромна. Бывали такие лиходеи, что
и не приведи Бог, душегубцы ишо те, отыди они
в место пусто, в место бесплодно, в место
безводно, иде же огонь и жупел и червь
неусыпающий. Другая
моя тетушка, Елена Лазоревна Русак (в
девичестве Андриевская), так
вспоминала про Лазаря Ананьевича: -
Тятька наш, дедко твой Лазарь, любил, чтоб
все по справедливости было. Помню, сестра
Соня, мамка твоя, купила в Домне у евреев
платье с вырезом на
шее. Тятя шибко ругался: дескать, будешь, как
бусурманка, голым
выменем сверкать, мужиков сомущать?! Те-то
нехристи могут и нагишом скакать: И не дал
поносить. А как начали справных мужиков
кулачить и на выселки посылать, евреи с
Домны кинулись все распродавать. Соня с
твоим отцом купили у их железную кровать по
дешевке. Тяте нашему опять неладно, опять
ругается: мол, хошь они и нехристи, да горе у
людей, а вы у их кровать задарма выманили:
А как тяте за
сто перевалило, чудить стал. Бывало, в тайгу
по ягоды сбегает, пустой воротится, дак чо
утварит: спать
наладится, полено в голова, а подушку в ноги.
Мол, дурная голова ногам покоя не дала. Так и
спит: голова на полене, ноги на подушке: На
Троицу либо на Пасху Христову соберутся
внуки, сами-то уж в добрых летах, вот и
гуляют, в гармонь играют. Деду рюмочку
поднесут, вот он потом в ограде и пляшет
босиком, пока силком в избу не утащат да
спать не уложат. | ![]() |
![]() |
Дед
Лазарь полвека прожил в девятнадцатом веке,
а полвека и пять лет в двадцатом, и я,
родившись в пятьдесятом году, до пяти годов
рос поздле деда, подолгу гащивая в Погромне
у тети Вали. Запомнил я деда Лазаря
сказочным ощущением,
осевшим на самом донышке памяти, к этому
ощущению приплелись воспоминания родичей,
слились, и ныне, продираясь сквозь туманную
наволочь века, с тоской и любовью вижу, как
дед Лазарь, начисто облысевший,
махонький и так усохший, что все диву
давались, в чем старикова душа держится,
сутулится возле самовара, спиной к окну, и
закатное солнце озаряет его тихим сиянием,
и дедово лицо с реденькой, изжелта-белой,
сухой бородой купается в задумчивом
предзакатном свете, тает, и лишь
оттопыренные уши по-младенчески нежно
розовеют. И
коль дед Лазарь ближе к ста пяти годам впал
в детство, то мы с ним были вроде годков, что
старый, то и малый. Бывало, спорили за столом
до слез, не поделив картоху, вареную в
мундире, которую тетя Валя высыпала из
парящей чугунки на некрашеную, но до
желтизны выскобленную столешницу. <Один
задериха, другой неспустиха, - умиленно
посмеиваясь, качала головой тетя Валя. -
Что старый, то и малый - одна холера:>
Чтобы угодить деду :старый
был капризнее меня, да и не прикрикнешь на
него: тетка чистила ему картошку в блюдце
со сметаной либо топленным маслом. Мне же,
трехлетнему, велит: дескать, сам чисти, не
маленький. Дед Лазарь, глядя как я бодро
чищу картошку, начинает капризничать: мол,
почо, непутная, чистила, когда я сам хотел.
Видимо, дедовы искрученные
узлами вен, бурые руки, разогнавшись в
вековом труде, страдали без заделья.
Другой раз тетя Валя сделает все
наоборот: дед снова обижается: мол, этого
гальяна[4]
жалеешь, начистила картоху, а мне, как
поросе, нечишшену: Ближе
к ста пяти годам дед Лазарь и вовсе выживал
из ума, терял земную память и мог средь бела
дня кликнуть одного сына, погибшего в
русско-японскую, либо другого, сложившего
буйну голову в первой мировой, а то и
третьего, которого унесла вторая мировая. А
незадолго до кончины норовил старик
убежать неведомо куда,
словно древний пес, который исподтишка
уходит с хозяйского двора, чтобы умереть
вдали от людских глаз. Домочадцы
присматривали за дедом: как бы не убежал в
тайгу да не загинул там. Тетушке моей
приходилось догонять старика,
уговаривать, потом всякими правдами и
неправдами уманивать домой. Бывало тетка,
тоже остаревшая, на ноги не шибкая, догоняет
деда Лазаря, а тот сердится, хватает с
дороги сухие коровьи шевяки и в тетку: мол,
отвяжись, худая жизнь. Однажды не
укараулила: В
двух верстах от Погромны, на пологом
степном увале, темнел гурт, где жил и пас
овец мой двоюродный брат Степан
Андриевский, знатный еравнинский чабан.
Рядом с гуртом вековал кряжистый,
разлапистый листвень, от которого далеко
убрела тайга, оставив его в гордом
одиночестве; и вот
дед Лазарь, скрывшись от сторожащих глаз,
убежал в степь и дивом дивным забрался на
листвень и срубил
топором все сучья на вершине. Острой пикой
на поглядение селу вознеслась
лиственничная вершина в степные небеса.
Когда
дед Лазарь спустился с лесины, подоспевший
на шум Степан Андриевский, спросил: -
Ты почо, дед, сучки-то у лиственя срубил,
вершину заголил? -
А это, Степан, чтоб деревня видела, помнила
меня. -
Да как же тебя, дед, не помнить, ежели у тебя
ребят, внуков да правнуков - колхоз
наберется?! И
Байбородинская, и Андриевская родова при
хрушевской безбожности от веры напрочь
отбилась. Хотя матушка моя и тетки утрами и
вечерами молились пред божницей и как могли
отмечали Великие Христовы дни. Про посты,
исповедь и причастие помнила мать смутно -
сорок лет минуло, как тятя
мокроносой девчушкой вывез ее в бурятские
степи и леса с Красного Чикоя, где гуртились
забайкальские староверы-семейские.
Шатнувшись от семейщины, запамятав,
какого они толка и согласия, родова
материна обмирщилась, и, крестясь то по-семейски
двумя суровыми перстами, то щепотью,
прислонилась было к единоверцам, - в
уездном селе Укыр о ту пору еще тешил
боголюбивые души колокольный звон Спасской
церкви, - но тут на
худобожии русские головы свалились мутные,
кровавые антихристовы времена, и фармазоны
порушили уездный храм, а заодно и сельские
церквушки. *
* * Отжив
четверть века в родном степном, озерном,
речном, таежном Прошумела
моя юность во времена
романтические - <а я еду за туманом и за
запахом тайги:>, технократические
- <вместо сердца пламенный мотор:>, и
богемные - <говорят, что ты в притонах по
ночам играешь танго:> а
посему прошлое не только родовы, но и России
меня мало волновало: вроде, пылятся на
чердаке иконы и
самовары, и выбросить жаль, и в дело не годны.
И не допытывался я у родителей и родичей про
ранешнюю жизнь - <кто живет прошлым, тот не
имеет будущего:>, а когда спохватился, ан
поздно, близенько локоток, да не укусишь.
Вот тогда и написал я в память о любимой
тетушке Вале, поскорбел о своем былом
беспамятстве. <Побывал
я в родимых селах, в Сосновке и Погромне,
сбродил на земетенные снегом степные
могилки, где в одной оградке упокоились и
дед Лазарь, и сердобольная
тетушка Валя. Подле крутых, голубоватых
суметов, из коих едва и бесприютно
выглядывали кресты, помянули мы со Степаном
Андриевским, братанником моим,
родичей и попрощались: свидемся ли на
белом свете? Тетушка
моя Валентина Лазаревна Хандрикова (как и
матушка моя урожденная Андриевская),
забайкальская крестьянка, прожившая свой
век в молитве, любви и терпении, была столь
светла и ласкова, что в день похорон, -
когда погромниские старухи отпевали ее,
прижимающую иссохшими, свечовыми пальцами
семейский древлеотеческий крест, - вдруг
посреди стужи и пурги опустилась по милости
Божией чисто вешняя оттепель; и белый снег
солнечно искрился,
певуче поскрипывал под валенками; и от
коровьих стаек долетал быгалый дух
клеверного сена и молока. И помню, от вольно
распахнувшегося засиневшего неба, от
теплого солнышка, от играющего снега
сладостно, томительно кружилась голова, и
хотелось пасть на сугроб и уснуть: Было
грустно, но не мрачно на душе, словно и не
хоронили покоенку, а провожали в счастливый
путь к Царствию Небесному. Дай-то Бог
всякому так беззлобно и смиренно прожить
девяносто два года, подсобляя ближним, так
же тихо и безропотно, с молитвой на устах
отойти к синим небесам.
Редеет
наша родова, на крестьянскую колодку
кроенная, крепко сшитая просмоленной
дратвой. Редеет и мельчает русский род,
точно сосновый бор после шалой вырубки;
уходят тихо родичи мои, коими Россия
матушка, хоть и посеченная, поруганная,
выстаивала на ветрах, свирепо дующих со
всех краев и валящих с ног.> Написал
я хоть и светлые, но опечаленные слова, и
подумал: унынье - грех, надо жить, чтобы
исполнить земное назначение, ради которого
нам Господь и даровал жизнь. Жить, как умели
жить наши дедичи - в страхе Божием и во
славу Божию. [1] <Ономастика> под редакцией С.Б.Веселовского. М., Наука. 1969. [2] Болонев Ф.Ф. Семейские. Улан-Удэ, 1985. С. 127. [3] Элиасов Л.Е. Словарь русских говоров Забайкалья. М., 1980. С.251. [4] Гальян - мелкая речная рыба. Анатолий Бейбородин
| ![]() |
![]() |
![]() |
![]() |
![]() |
![]() |
![]() | |